купить

Динамическая модель (пост)колониальных исследований: социокультурная парадигма конфликта как формы социального взаимодействия

Natalia Poltavtseva. A Dynamic Model of (Post-)Colonial Studies: The Sociocultural Paradigm of Conflict as a Form of Social Interaction

 

Наталья Полтавцева (Российский государ­ственный гуманитарный университет; ведущий научный сотрудник Института «Русская антропологическая школа»; доцент; кандидат филологических наук) natalypol@gmail.com.

УДК: 821.111+821.161.1

Аннотация:

В статье предпринята попытка на материале прозы XX века (Гилберт Кит Честертон, Владимир Маканин) реконструировать в рамках парадигмы постколониальных исследований различные вариации модели конфликта как формы социального и культурного взаимодействия. Динамика такого конфликта (на приме­ре отображения войны в творчестве Маканина и Честертона) будет прослежена в культурно-антропологическом разрезе внутри большого культурного стиля Модерн.

Ключевые слова: (пост)колониальные исследования, культурный стиль Модерн, культурная антропология, социокультурная парадигма конфликта, социальное взаимодействие, культурная (символическая) коммуникация, война, Гилберт Кит Честертон, Владимир Маканин

 

Natalia Poltavtseva (Russian State University for the Humanities; leading researcher, Russian School of Anthropology; associate professor; PhD)
natalypol@gmail.com.

UDC: 821.111+821.161.1

Abstract:

Natalia Poltavtseva offers an attempt to use twentieth-century prose (G.K. Chesterton, Vladimir Makanin) to reconstruct, within the postcolonial studies paradigm, different variations of the model of conflict as a form of social and cultural interaction. Poltavtseva traces the dynamics of such a conflict (in depictions of war in Makanin and Chesterton’s work) in a cultural-anthropological cross-section within the broader cultural style of modernity.

Key words: (post)colonial studies, Modern style in culture, cultural anthropology, sociocultural paradigm of conflict, social interaction, cultural (symbolic) communication, war, Gilbert Keith Chesterton, Vladimir Makanin

 

 

Как замечает в статье «Антропологический поворот в российских гуманитарных науках» Николай Поселягин, рассматривая работу одного из участников коллоквиума 1995 года «The Anthropological Turn in Literary Studies» в Констанцском университете:

Жан-Жак Лесеркль предлагает под антропологическим поворотом понимать смещение акцента с самоценной текстуальности на прагматику коммуникации, на взаимодействия участников диалога; и условием, и результатом этого диалога становится конструирование «я» и «другого», которое, по мнению Лесеркля, является основным объектом изучения в рамках поворота. Текст, в том числе литературный текст, при этом остается важным звеном — инстанцией, как раз и конструирующей эту прагматическую структуру субъектов коммуникации; именно в нем происходит порождение смыслов, которыми обмениваются участники диалога [Поселягин 2012: 28].

Это важный для нашего исследования аспект. Именно здесь, на наш взгляд, а не только в поле общего взаимодействия с такими дисциплинами, как антропология, социология, история, психология и др., находится возможность взаимодействия современной российской гуманитаристики с постколониальными исследованиями. Выходящие на первый план в современных исследованиях проблемы аутентичной трансляции семантики речевого поведения субъекта в сознании Другого как возможность адекватной коммуникации, коммуникативное партнерство как результат преодоления старых бинарных отношений позволяют по-новому рассмотреть эту проблематику в свете антропологии литературы как особой области взаимодействия социального и гуманитарного знания[1]. Именно здесь можно проследить идею раздельности и равноправия социального и культурного, представленных как социальное взаимодействие и культурная (символическая) коммуникация. Эта позиция ярко выражена в работах Дж. Александера [Александер 2007] и в других терминах — классической, а не постклассической парадигмы — уже присутствует в работе К. Манхейма 1927 года «Идеология и утопия» [Манхейм 1994], актуальной до сих пор.

Автор статьи о постколониальных исследованиях в «Новейшем философском словаре», определяя их как «совокупность методологически и дисциплинарно гетерогенных, но тематически взаимосвязанных концептуальных дискур­сов, осознающих себя в единой рамке (сети) критических проектов и программ, направленных на преодоление последствий экономической, политической, но прежде всего культурной и интеллектуальной зависимости “незападного мира” от “западных” образцов и прототипов» [Бобков 2003: 776], выделяет в качест­ве ключевых, этапных для них три текста. Первый — книга Э. Саида «Ориен­тализм» 1979 года [Саид 2006], в котором фукольтианская идея «западного» знани­я-власти как средства доминирования и управления колонизированным (порабо­щенным) «Востоком» порождает, с одной сторо­ны, ущербную идентичность последнего, а с другой — возможность обращения западных стратегий против самого «Запада» с целью пристального рассмотре­ния, анализа и деконструкции. Второй культовый текст — работа Г.Ч. Спивак «Может ли угнетенный (subaltern) говорить?» 1985 года [Spivak 1988], где ставится проблема невозможности прямой репрезентации субалтерна в коммуникации — за него всегда высказываются Другие. И, наконец, третий класси­ческий текст постколониальных исследований — книга Х. Баба «Локализация культуры» [Bhabha 1994], в которой он сформулировал несколько основополагающих для понимания постколониальности идей: идеи гибридности и различия-разнообразия.

В конечном счете, продолжает И.М. Бобков, можно определить, что имен­но объединяет дискурс постколониальных исследований: тематизация и актуализация различаемых Других (Иных), которым в западной традиции отказано в праве голоса, что приводит к: а) анализу опыта подчинения (угнетения), а тем самым и «колонизации»; б) признанию современного интеллектуального состояния как «постколониального». При этом нужно отметить, что в самом термине «постколониальный» важен не временной аспект (время «после» освобождения от колониальной зависимости) и не только опыт подчинения (угнетения) и сопротивления, а сам проект «вспоминания» («припоминания») и переосмысления колониального прошлого, реконструкция всей амбивалентности взаимоотношений и коммуникации [Бобков 2003].

Тогда — с акцентом на опыте взаимозависимости и симбиоза (что можно сравнить с метафорой «внутренней колонизации», используемой А. Эткиндом [Эткинд 2013]), — сам термин предстает как временной маркер, обозначающий период или процесс деколонизации, как дискурс, который сопровождает этот процесс. При этом, отмечает Бобков, главным в приставке «пост-» становится определение позиции, ракурса ви´дения, а она сама играет роль «жеста» — указания на деконструкцию и анализ. До этого пространство взаимодействия и коммуникации было заполнено колониальными номинациями и антагонис­тической борьбой, в которой принимали участие два постоянных фигуранта — колонизатор и колонизируемый. Но «жест» создает третьего участника — пост­колониального критика, порождающего, в свою очередь, новое пространство субъектных позиций (в которых и из которых развертываются критические проекты и программы, отличные как от направленных на колонизацию, так и от продуцируемых с позиций уже колонизированных) и постколониальный дискурс [Бобков 2003].

В поисках такого «критика» и такого дискурса мы обратимся к одному из текстов, формально относящихся к предыдущей эпохе, эпохе начала культурного стиля Модерн, — а именно к роману Г.К. Честертона «Наполеон Ноттингхилльский», написанному в 1904 году. На это есть веские причины. Как нам кажется, применение принципа close reading позволит нам обнаружить в романе и проект деконструкции Запада, и проект легитимации противодискурсов, и проект метаязыка для постколониальной ситуации. Но самое главное, мы предполагаем, что в этом тексте раннего Модерна уже присутствует реализация позиции «постколониального критика», которая, как обычно считается, возможна только в дискурсах постмодерна.

Говоря о Модерне, мы будем иметь в виду 1) не искусствоведческий стиль, 2) не modernity Ю. Хабермаса, связанную с европейским Новым временем, а Модерн как большой культурный стиль XX века, чье возникновение связано с процессом модернизации, но им не ограничивается. Прежде всего понятие «Модерн» относится к принципам образования и репрезентации культурных форм, которые определяются этим процессом и связаны с этой социальной парадигмой. Несмотря на активную рефлексивную критику, предпринятую в его же рамках постмодерном во второй половине века, исходные прин­ципы построения и репрезентации культурных форм Модерна сохраня­ются до сих пор [Орлова 2012; Полтавцева 2016]. При этом литературу мы рассматриваем как медиа символической культурной коммуникации, а (пост)колониальная проблематика задается при помощи анализа социокультурной парадигмы конфликта как формы социального взаимодействия. Эту парадигму мы проследим на материале отображения войны в литературных текстах.

Когда в 1945 году окончилась Вторая мировая война, мир достаточно дол­го — вплоть до 1960-х — лелеял надежду на возможность бесконфликтного мирного сосуществования, пока не признал перманентного существования конфликтов. Так возникла конфликтология как социальная наука [Dahrendorf 1990; Козер 2000; Дарендорф 2002], которая, развивая идеи Георга Зиммеля [Зиммель 1996], разбилась на два направления. Первое можно назвать эпифеноменальным; оно рассматривало конфликт как некое извечное бинарное противостояние. Второе предлагало подход, где конфликт представал не как эпифеномен, но как самостоятельная социальная форма. В обоих случаях внимание обращалось на два момента: как предотвращать конфликт и как его улаживать.

Вопрос о возможности иного рассмотрения, когда конфликт исследуется как одна из форм социального взаимодействия, наряду с другими формами обла­дающая различными плюсами и минусами и не поддающаяся логике рассмотрения в бинарных оппозициях, до сих пор предстает как проблемный. В конеч­ном счете наметилась проблема расхождения между рассмотрением конфликта в логике бинарных оппозиций и признанием подобной логики неэффективной, а ее диагностики и прогностики — недостаточными (в сущности, теория аутопоэзиса Никласа Лумана обращена к подобному же противоречию).

В свете этого следует признать, что мы, переходя от парадигмы Модерна (включая постмодерн) к некой новой парадигме, еще окончательно не сложившейся, оказываемся в ситуации культурной и методологической неопределенности. Именно поэтому столь актуальными для нашей проблемы являются интеллектуальный опыт и рефлексия по этому поводу Модерна, связанные с коллективным переживанием абсолютно нового типа — аффективным опытом Первой и Второй мировых войн как опытом мирового конфликта.

Но случай Честертона абсолютно уникален: материал его аффективного, хотя и косвенного, «военного» опыта — это опыт эпохи колониальных англо-бурских войн 90-х годов XIX века, прозорливо понятый и как конец классичес­кой эпохи империй [Дроговоз 2004], и как конец Викторианской эпохи, представленный нам публицистом, журналистом, философом и религиозным мыслителем как некий антропологически значимый для будущего образчик. Для анализа мы возьмем его роман «Наполеон Ноттингхилльский» 1904 года [Честертон 1990].

Время действия его романа таково: первый эпизод происходит в 1984 году, следующий — через десять лет, в 1994-м, и финальный — в 2004 году. В первой части воспроизводится условная ситуация, когда в благополучной Британии с Лондоном — столицей империи устанавливается, как говорят сами персонажи, деспотическая демократия. То есть демократия, на взгляд персонажей, настоль­ко исчерпала себя, что перестала быть привлекательной и старое монархическое правление, которое, по существу, было квазиэффектом подобных демократий (амбивалентность конституционной монархии?), было заменено выборным королевским правлением по алфавитному принципу. Причиной этого Честертон считает замену принципа революционного развития событий эволюционным принципом[2]. Мы видим перед собой завершенную, спелую, готовую подгнить и сорваться с дерева социальную систему, которая настолько стабильна и скучна, что в ней будущий монарх назначается по алфавиту. Пояс­няя логику подобного устройства, один из действующих персонажей, Баркер, молодой политик, приятель Оберона Квина — будущего автора реформ, говорит:

Тут напрашивается парадокс. Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия всегда становится деспотией? Это называется загниванием демократии, а на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо — разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных джонов робинсонов, когда можно выбрать любого из этих джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного, и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты основывали демократию, полагая, что все люди умны, однако, уверяю вас, прочная здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны [Честертон 1990: 39].

Трое молодых людей — чиновников живут в Лондоне 1984 года, и один из них, Оберон Квин, создающий все время трикстерскую, игровую ситуацию разрушения обычного поведения, волей случая оказывается этим избранным по алфавитному списку королем. По сути дела, он должен спокойно досидеть до конца своего срока, никак не нарушая логики существующей социальной сис­темы. Но Честертон запускает принцип деконструкции, чтобы показать, что бывает, когда игровое начало (новая символическая коммуникация) начинает разрушать стабильность системы (старую культурную форму).

Отчего это происходит? Оттого что ситуация стабильности вызывает чисто психологический эффект — эффект сатиации, привыкания — и запускает стресс монотонии. В результате назначенный королем Оберон Квин объяв­ля­ет, что, исходя из эстетического принципа, он вводит в Лондоне так называемую Хартию предместий, по которой каждое лондонское предместье получает свой герб, своего лорд-мэра, свои национальные одежды, свой гимн и обязанность являться пред лицо короля и на заседание Совета со всеми этими атрибутами.

Причиной этому послужил следующий судьбоносный для Британии и Лондона эпизод. Во время прогулки, вскоре после того, как Оберона Квина назначили королем, он сталкивается с десятилетним мальчиком с деревянным мечом, который пытается прогнать его со своей улицы. Это можно интерпретировать как местный патриотизм — реакцию на нашествие Других / Чужих. В то же время удар мечом напоминает посвящение в «средневековую» культурную форму, причем ее использование амбивалентно: у Квина оно игровое, у мальчика — серьезное. Это подвигает Квина на шутовские реформы, на принятие Хартии предместий, и он развлекается, когда кондитер, бакалейщик, делец являются к нему в нелепых средневековых одеяниях и через силу, нарушая собственные привычные паттерны поведения, играют с ним в эту игру.

Все участники социального взаимодействия, вступившие в новую символическую коммуникацию, внутренне покатываются со смеху, считают, что все это — достаточно безобидная трата времени, и не учитывают воздействия культурного на социальное.

Воздействие же это, как показывает Честертон, имеет весьма долгосрочный эффект. Оказывается, что когда десять лет спустя двое успешных предпринимателей, одетые в шутовские одежды лорд-мэров, предлагают провести перспективное шоссе через район Ноттинг-Хилл и его Насосный переулок, некий Адам Уэйн (тот самый мальчик с деревянным мечом, через десять лет ставший лорд-мэром Ноттинг-Хилла) противится этому. Квин, наблюдая столкновение трех лорд-мэров, вдруг обнаруживает, что Уэйн верит в незыблемость Ноттинг-Хилла как самостоятельной территории, в незыблемость его символики, герба и знамени и готов с алебардой и мечом защищать вместе с остальными ноттингхилльцами нерушимые интересы своей территории, своей ноттингхилльской «нации» и своего города-государства в пределах предместья.

Квин при этом считает, что Уэйн развлекается так же, как он сам. Двое других лорд-мэров полагают, что, по рациональной логике — нормальной логике модерности, нормальной колониальной логике, — это просто попытка набить цену, и они повышают цену, которую предлагают за разрушение Ноттинг-Хилла. Это можно сравнить с логикой поведения модерных колониальных правительств по отношению к туземцам и с захватом их территорий за выкуп — символические «бусы» модернизации. Однако Адам Уэйн стоит на своем. И тогда начинается война, т.е. конфликт из латентной стадии переходит в активную. Колонизация дает эффект отложенного конфликта, но он, как мы повсеместно видим, активно проявляется в эпоху деколонизации. Война Ноттинг-Хилла как отдельной территории с особой символикой, особой «нацией» вначале идет по логике модерности — арифметической логике рассудка, когда большинство должно победить меньшинство. Но оно не побеждает. Потому что благодаря умной тактике, использованию хитрых нетривиальных ходов (выключению фонарей, переходу на другие улицы и пр.) Уэйн и его соратники — аптекари, булочники, кондитеры и бакалейщики — в ходе войны вырабатывают в себе качества полководцев, военачальников, преображаются в воинственных защитников Ноттинг-Хилла, создают моральный, этический и даже эстетический перевес. Они перерождают, казалось бы, рутинную и обвет­шалую культурную форму во вполне боеспособную и адекватную с помощью ее игрового обновления. В результате они все более втягивают в стратегический тупик вовлекающиеся в войну, т.е. в парадигму конфликта, остальные предместья, воспринимаемые другими и воспринимающие себя сами как такие же «нации-государства» (по аналогии с полисами Древней Греции). В конце концов к улыбающимся в предвкушении неизбежной, как они считают, капитуляции лорд-мэрам является герольд от Адама Уэйна и предъявляет неожиданный ультиматум: в случае если противники не признают свое поражение и приоритет Ноттинг-Хилла, будут открыты шлюзы водонапорной башни, воды которой затопят врагов, находящихся в низине. И тогда лорд-мэры вынуждены отступить и признать приоритет Ноттинг-Хилла.

Далее с городом и его обитателями происходит еще более любопытная трансформация. Проходит еще десять лет, и за это время Ноттинг-Хилл превращается в центр-аттрактор, столицу империи. Среди всех предместий, образовавших нации-государства, Ноттинг-Хилл становится ведущим, он как бы колонизует все остальные предместья. И когда через двадцать лет Оберон Квин, все еще продолжающий считать, что он играет в игру, правила которой всем прекрасно известны, является в тот же самый кабачок, в котором раньше встречался с приятелями, то с неприкрытым изумлением обнаруживает, что оба его друга превратились в последовательных носителей патриотической идеи собственных городов-предместий. Они говорят об «Индии Ноттинг-Хилла», которую несут как высокий образец и идеал со всеми вытекающими отсюда последствиями. Суть их выступлений в вольном пересказе такова: опять возникнет война, и в этой войне уже остальные лондонские предместья будут биться за права своей национальной символики, так как считают, что нарушается соглашение о суверенности их территорий и прав, не меньших, чем права Ноттинг-Хилла. Все это снова возрождает конфликт и войну. Но, в отличие от предыдущей, в этой войне Адам Уэйн знает, что обречен на поражение. И он заявляет об этом не только королю Квину, который, все еще пребывая в шорах собственного предубеждения, говорит ему о необходимости отнестись ко всему как к игре. Уэйн сообщает о неизбежности поражения и своим соратникам, понимая все последствия смены культурных ролей:

— Что с тобою, народ мой? — вымолвил он.— Неужели едва мы достигаем благой цели, как она тут же являет свою оборотную сторону? Гордая слава Ноттинг-Хилла, достигшего независимости, окрыляла мой ум и согревала сердце в долгие годы уединенного созерцания. Неужели же вам этого недостаточно — вам, увлеченным и захваченным бурями житейскими? Ноттинг-Хилл — это нация, зачем нам становиться простой империей? <…> Разве не в том наша слава, наше высшее достижение, что благородный идеализм Ноттинг-Хилла вдохновляет другие города? Правота нашего противника — наша победа. О, близорукие глупцы, зачем вы хотите уничтожить своих врагов. Вы уже сделали больше — вы их создали. <...> Те, кто принял в себя частицу души Ноттинг-Хилла, постигли высокий удел горожанина. Мы создали свои символы и обряды; они создают свои — что за безумие препятствовать этому! <…> Ноттинг-Хилл воздвигся как нация и как нация может рухнуть. Он сам решает свою судьбу… [Честертон 1990: 134—135].

Резюме речи Уэйна таково: мы проиграли, так как наша пассионарность ушла, она стала повседневностью. Но мы победили, потому что дух Ноттинг-Хилла оказался заразительным! Сердца рационалистов, относившихся к нам прежде как к ничтожным и второстепенным, оказались побеждены. (Так демонстрируется амбивалентность культурных форм.) Все заканчивается так, как предрек Уэйн. Он погибает, оставшись последним на подмостках великой битвы предместий с Ноттинг-Хиллом. Его последнее заявление: пока я стою под сенью великого древа, олицетворяющего Ноттинг-Хилл, Ноттинг-Хилл не погиб, он со мной и во мне! Вырванное с корнями дерево накрывает Уэйна, но перед этим он уничтожает главарей врагов.

Итак, первый финал романа: Ноттинг-Хилл умер — Ноттинг-Хилл победил. Но существует и второй финал, эпиграфом к которому могло бы стать резюме о приоритетности состояния, наступающего после конца не только второй фазы Модерна — т.е. постмодерна, но и того, что наступает после самого Модерна[3]. В нем утверждается главенство не истины, но человека, не объективности, но подлинности субъективного.

Честертон дает второй финал в главке под названием «Два голоса». В этом финале Оберон Квин, отказавшийся от королевского титула и игровой позиции ради роли военного корреспондента газеты, поставляющего последние известия с поля битвы, беседует с Адамом Уэйном:

Ничем не отменить простое противоречие, что я над этим смеялся. А ты это обожал. — Это противоречие теряется. Его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы — и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы — два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы [Честертон 1990: 143—144].

Непонятно, где происходит эта беседа: в воображении автора, в условном пространстве романа или в еще более условном метафизическом пространстве; но эта беседа между двумя основными «игроками» происходит, и оба они признают, что романтик-идеалист и игрок-экспериментатор — это те, кто запускает одну и ту же вечную модель существования, «две половинки ножниц», две необходимые составляющие в любом антропологическом или социальном эксперименте, в котором культурная составляющая не менее важна, чем собственно социальная, ибо она в большей степени основана на антропологической природе человеческого существа. По Честертону, это модель, базирующаяся на религиозной антропологии, но для нас важно не определение, а предикат.

Теперь перейдем к главному, ради чего был произведен этот акт «медленного чтения».

Вольно или невольно Честертон с антропологических, а не сугубо литературных позиций воссоздает в романе антропологическую модель человеческого поведения. Образцами для него являются романы Свифта и Дефо — великие исследования человеческой натуры эпохи Просвещения, основанные на постколониальной модели конфликта.

На примере лондонского предместья, которое является, вполне по Б. Андерсону [Андерсон 2001], «воображаемым сообществом», нацией, государством (и — по аналогии с античностью — городом-полисом), мы видим, как проис­ходит один и тот же процесс. Андерсон, работая с концептом «нация», сделал его примером понятия «сообщество» в постструктуралистском смысле слова, описав его как «воображаемое сообщество» при помощи метафор перепись, карта, музей, отождествленных автором с институтами власти и одновременно являющихся средствами структурирования воображения и особым стилем представления позднеколониальным государством своих владений. Главным в этом процессе Андерсон считал тотализующую классификационную разметку и сериализацию. С. Баньковская замечает, что на примере развития картографии, переписей населения и музеев Андерсон дал детальное описание того, как выстраивается «грамматика» исторического националистического нарратива как процесса «воображения нации» [Баньковская 2001: 16]. При этом следует обратить внимание на преображенные, но все еще узнаваемые признаки классического сообщества: за тотализующей классификационной разметкой и сериализацией стоят их социологические предшественники — типологизация и стратификация.

В процессе исследования сам национальный язык, его исторический нарратив становятся для Андерсона тем социокультурным пространством, в котором создается «совокупный символический продукт» «воображаемого сообщества». Предшественниками, оказавшими влияние на его работу, он называет Э. Ауэрбаха [Ауэрбах 2000], В. Беньямина [Беньямин 2002] и В. Тёрнера [Тэрнер 1983]. Как считает сам Андерсон, он обращается к нации как концепту, созданному в поисках нового способа осмысленно связать воедино братство, власть и время, причем на ускорение этих поисков, по его мнению, повлиял так называемый «печатный капитализм», или феномен «галактики Гутенбер­га», отразивший в себе развитие печати-как-товара и влияние протестантизма, способствовавшего спонтанному развитию национальных языков. Отсюда проистекает данное Андерсоном следующее определение нации: «...Это воображенное политическое сообщество, и воображается оно как нечто неиз­бежно ограниченное, но в то же время суверенное» [Андерсон 2001: 30], а его истоками объявляются религиозное сообщество и династическое государ­ство. Для Андерсона нация и национализм — это аналитические категории, появление которых связано с изменениями в способах восприятия мира. Как пишет Баньковская, «нация в такой трактовке выступает как новый, характерный для современного общества, способ связывать воедино, в целостном восприятии, пространство, время и человеческую солидарность» [Баньковская 2001: 10].

Как описывает этот процесс Честертон? Империя теряет колонии, но то, что было колонией, может так же превратиться в империю, воспроизвести ее логику, став по отношению к какой-либо из других частей не просто аттрактором, но доминирующим центром со всеми вытекающими (пост)колониальными последствиями, а эти части, в свою очередь, амбивалентно будут воспроизводить такой же процесс. По Честертону получается, что это модель, в которой культурное преобладает над социальным. Как возникла ситуация отпадения и деколонизации? Она возникла в результате возникновения игрового поля, при помощи культурного маскарада (которым может быть что угодно — «гибридные войны» и т.д.), с помощью запущенной вольно или невольно модели игры, где культурное было задумано для усложнения правил существования системы, ставшей чересчур стабильной и слишком неинтересной.

Но это «культурное», к тому же обращенное в прошлое (к культурным формам Средневековья), стало изменять систему и воспроизвело, само того не желая, независимо от изначальных намерений, собственную логику системы. Пусковым механизмом оказалась война.

В качестве «биографического» подтекста и комментария к роману «На­по­леон Ноттингхилльский» выступает сама Викторианская эпоха, эпоха классических империй, которая на глазах Честертона закончилась как эпоха имперская и колониальная, и началась ее первая постколониальная фаза (англо-
бурские войны).

Задача исследования — не выяснение философских и религиозных взглядов Честертона, но описание модели, которая из «тела» романа экстраполируется. Одно дело — что хотел пропагандировать Честертон, и другое — его реальный литературный (пост)колониальный дискурс, представленный им как стихийным социокультурным антропологом. Он предъявил модель того, как идет процесс колонизации-деколонизации, когда меняется аттрактор (центр) этого процесса, когда и каким образом из понятия «нация» как «воображаемое сообщество» в локальных дистриктах — предместьях — возникает, по существу, новая колониальная система и как все это связано с вечной моделью конфлик­та, у которого лишь чередуются между собой латентные и активные фазы.

При этом, однако, в его романе «раннего» Модерна уже присутствуют и идея «обратимости» колониального / постколониального (связанная с темой революции как негативного «пустого» зияния, возвратного движения, прерывающего и отменяющего постепенность эволюционного развития), и понимание амбивалентности отношений доминирования / подчинения, и стремление выйти из-под власти бинарных оппозиций этих отношений, изменив само дискурсивное поле. Став пространством взаимодействия различных неоднозначных дискурсов, это пространство не просто предъявляет нам постмодернистские интенции. Честертон своей позицией наблюдателя вплотную приближает­ся к новой фигуре постколониального дискурса — «постколониальному крити­ку», для которого главным оказывается преодоление не столько экономической и социальной, сколько культурной зависимости от прежних отношений. При этом «строительство нации», обернувшееся вновь «строительством империи», подвергается деконструктивистскому анализу, дабы снова привести к новому субъекту. Является ли это своеобразным предвкушением некоего нового субъекта, условно говоря, субъекта постпостмодерна — зависит от избранной нами точки анализа и точки сборки. Но, по логике Модерна как большого стиля культуры XX века, ранняя стадия этого стиля уже включает в себя противоречия поздней ступени, что позволяет увидеть и такую перспективу.

Любопытно сравнить повесть Честертона с рассказом В. Маканина «Кавказский пленный» [Маканин 1995], по-своему демонстративно рассматривающим проблематику (пост)колониальных исследований.

Рассказ Маканина — это тоже обобщение военного опыта, в данном случае опыта российского общества, пережившего чеченскую войну. Опыт странный и противоречивый, но перестающий казаться таковым, когда мы вновь обратимся к конфликту как форме социального взаимодействия, а к войне — как одному из видов конфликта, отражающему антропологическую природу человека. Здесь разговор идет уже не о фиксации противоречий Модерна, а о финальной фазе «большого культурного стиля», финале финала — жизни на последних границах, точнее, окраинах постмодерна, круто изменившей не только лексику дискур­са, но и саму логику мышления модерности, если о ней еще можно здесь говорить.

Рассказ о таинственной, коварной и опасной красоте чужого края и «врага-чужака», приводящей к изменениям и метаморфозам вторгшегося в эти пространства завоевателя, демонстрирует неминуемую гибель старых моделей и представлений. С точки зрения проблематики постколониальных исследований неконтролируемое поле новых дискурсов и их возможностей здесь предстает перед нами как пространство одновременно внешней и внутренней колонизации, где взаимоотношения Своего и Чужого тесно переплелись.

Фабула рассказа предельно проста. Группа российских солдат, везущих продовольствие своим, не может пройти своеобразный «пограничный кордон» чеченцев. Правила прохода известны: надо обменять право прохода на пленного. И тогда главный герой отправляется за «обменной монетой». Но молодой чеченец, взятый в заложники для обмена, красив губительной и тонкой, непонятной, андрогинной красотой, рождающей в самой природе его врага неожиданное смутное влечение. Поход через горы, который должен закончиться, ко всеоб­ще­му удовольствию, обменом и проходом отряда с продовольствием, заканчивается смертью заложника: главный герой задушит его, дабы юноша не выдал солдат идущим рядом по горной тропе отрядам боевиков. Коллизия с проникновением в глубь чужого пространства закончилась ничем. Но финал рассказа рифмуется с его началом: на фоне прекрасных гор убит российский солдат, который пьяным заснул на поляне, убаюканный мнимым спокойствием и волшебной красотой чужих мест. «Солдаты, скорее всего, не знали про то, что красота спасет мир, но что такое красота, оба они, в общем, знали. Среди гор они чувствовали красоту (красоту местности) слишком хорошо — она пугала» [Маканин 1995: 3].

«Тела», вопреки всем правилам классической модели конфликта, тянутся друг к другу. Здесь нет противостояния «тел» и «сущностей», как, например, в военных рассказах Андрея Платонова, нет жесткой оппозиции «свой—чужой», нет деконструкции и нет деструкции. Война идет на бывшей «общей» территории, которая на самом деле никогда «общей» не была, это «странная» война, не объявленная как война официально. Но она, как лакмус, проявляет состояния человека, вытаскивает его бессознательные влечения, вводит его на поверхности неизведанных пространств и в пограничье, размывает былую ригидность и определенность субъекта Модерна, являет его промежуточность и номадичность как антропологическую данность. Поэтому мы видим сменяющиеся состояния, наплывающие друг на друга, как рябь по воде. Влечения тел в одну минуту сменяются взаимным уничтожением. Точнее, влечение не отменяет уничтожение, а скорее усугубляет его в стремлении избавиться от неизведанного и опасного в собственной природе. При этом конфликт как бы «плывет», перемещаясь от полюса «врага» внутрь, в природу самого субъекта.

Здесь впору вспомнить об отсылке к романтизму и к предыдущим трактовкам темы, заданным самим названием, слегка измененным. Романтические поэмы Пушкина и Лермонтова давали в свое время твердые каноны стилевого романтизма, где любовь как залог высшего, метафизического синтеза на небесах, в горних высях преодолевала бинарную оппозицию своего и чужого, уничтожая на земле героиню — носительницу конфликта[4]. «Кавказский пленник» Льва Толстого почти пародийно сознательно снижал ситуацию, заменяя пару романтических героев бывалым солдатом и девочкой, чья естественная человеческая приязнь помогала преодолеть оковы и конфликты социальных и культурных установлений. Очень толстовский ход дал развитие всему его «военному кавказскому тексту», включая «Набег» и «Хаджи-Мурата», замечательно совместив сентименталистские традиции Руссо и Стерна с толстовской диалектикой «живой жизни» в новой версии колониального дискурса.

Но в тексте Маканина, существующем на границах постмодерна, присутствует дух другого романтического творения, тоже через Пушкина вошедшего в плоть и кровь русской прозы, — «Сказок Альгамбры» Вашингтона Ирвинга [Irving 2007] с его «Легендой об арабском звездочете», легшей в основу пушкинской «Сказки о Золотом петушке». Правда, в прозе Маканина метаморфозы предстают не как романтическая череда сменяющих друг друга масок, а как средство для фиксации и описания человеческих состояний, по-новому заставляющих говорить о конфликте как вечной форме социального и культурного взаимодействия и войне как вечной возможности его проявления. В духе концепции Эткинда мы вполне можем говорить о феномене «внутренней колонизации», отраженном в литературе. Одновременно перед нами, как и в романе Честертона, возникает эффект «третьего» — автора в роли «постколониального критика», включенного в коммуникативное поле (пост)колониальной ситуации и в полной мере обладающего «интеллектуальным протеизмом».

При этом наши предположения — тоже лишь одна из форм репрезентации ситуации, данная с культурно-антропологических позиций.

 

Библиография / References

[Александер 2007] — Александер Дж.С. Аналитические дебаты: Понимание относительной автономии культуры / Пер. с англ. М. Шуровой под науч. ред. Д. Куракина // Социологическое обозрение. 2007. Т. 6. № 1. С. 17—37.

(Alexander J.C. Introduction: Understanding the “Relative Autonomy” of Culture // Sotsiologicheskoe obozrenie. 2007. Vol. 6. № 1. P. 17—37. — In Russ.)

[Андерсон 2001] — Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В.Г. Николаева. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2001.

(Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Moscow, 2001. — In Russ.)

[Ауэрбах 2000] — Ауэрбах Э. Мимесис: Изображение действительности в западноевропейской литературе / Пер. с нем. Ал.В. Михайлова, Ю.А. Архипова. М.; СПб.: Per Se; Университетская книга, 2000.

(Auerbach E. Mimesis: Dargestellte Wirklichkeit in der abendländischen Literatur. Moscow; Saint Petersburg, 2000. — In Russ.)

[Баньковская 2001] — Баньковская С. Воображаемые сообщества как социологический феномен // Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В.Г. Николаева. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2001. С. 5—16.

(Ban’kovskaya S. Voobrazhaemye soobshchestva kak sotsiologicheskiy fenomen // Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Moscow, 2001. — In Russ.)

[Беньямин 2002] — Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы / Пер. с нем. С. Ромашко. М.: Аграф, 2002.

(Benjamin W. Ursprung des deutschen Trauerspiels. Moscow, 2002. — In Russ.)

[Бобков 2003] — Бобков И.М. Постколониальные исследования, постколониальные штудии // Новейший философский словарь. 3-е изд., исправл. / Сост. и глав. науч. ред. А.А. Грицанов. Минск: Книжный дом, 2003. С. 776—777.

(Bobkov I.M. Postkolonial’nye issledovaniya, post­ko­lonial’nye shtudii // Noveyshiy filosofskiy slovar’. 3rd ed. / Ed. by A.A. Gritsanov. Minsk, 2003. P. 776—777.)

[Гумбрехт 2009] — Гумбрехт Х.-У. Насколько антропологично время? Об «эффектах революции» в разных хронотопах / Пер. с англ. Е. Канищевой // Антропология революции / Сост. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 53—64.

(Gumbrecht H.-U. How Anthropological Is Time? (About “Effects of Revolution” in Different Chronotopes) // Antropologiya revolyutsii / Ed. by I. Prokhorova, A. Dmitriev, I. Kukulin, M. Mayofis. Moscow, 2009. P. 53—64. — In Russ.)

[Дарендорф 2002] — Дарендорф Р. Современный социальный конфликт: Очерк политики свободы / Пер. с нем. Л.Ю. Пантиной. М.: РОССПЭН, 2002.

(Dahrendorf R. Der moderne soziale Konflikt: Essay zur Politik der Freiheit. Moscow, 2002. — In Russ.)

[Дроговоз 2004] — Дроговоз И. Англо-бурская война 1899—1902 гг. Минск: Харвест, 2004.

(Drogovoz I. Anglo-burskaya voyna 1899—1902 gg. Minsk, 2004.)

[Зиммель 1996] — Зиммель Г. Конфликт современной культуры / Пер. с нем. Г.А. Шевченко, примеч. Л.Г. Ионина // Зиммель Г. Избранное: В 2 т. / Пер. с нем.; сост. С.Я. Левит, Л.В. Скворцов, отв. ред. Л.Т. Мильская. Т. 1: Философия культуры. М.: Юрист, 1996. С. 494—516.

(Simmel G. Der Konflikt der modernen Kultur // Simmel G. Izbrannoe: In 2 vols. / Ed. by L.T. Mil’­skaya, S.Ya. Levit, L.V. Skvortsov. Vol. 1: Filosofiya kul’tury. Moscow, 1996. P. 494—516. — In Russ.)

[Козер 2000] — Козер Л. Функции социального конфликта / Пер. с англ. О. Назаровой; под общ. ред. Л.Г. Ионина. М.: Идея-пресс; Дом интеллектуальной книги, 2000.

(Coser L. The Functions of Social Conflict. Moscow, 2000. — In Russ.)

[Магун 2008] — Магун А.В. Отрицательная революция: К деконструкции политичес­кого субъекта / Авториз. пер. с франц. Н.С. Мовниной, С.Л. Фокина. СПб.: ЕУСПб, 2008.

(Magun A.V. La révolution negative: La déconstruction du sujet politique. Saint Petersburg, 2008. — In Russ.)

[Маканин 1995] — Маканин В. Кавказский плен­ный // Новый мир. 1995. № 4. С. 3—19.

(Makanin V. Kavkazskiy plennyy // Novyy mir. 1995. № 4. P. 3—19.)

[Манхейм 1994] — Манхейм К. Идеология и утопия / Пер. с нем. М.И. Левиной // Манхейм К. Диагноз нашего времени / Пер. с нем. и англ.; сост. Я.М. Бергер, П.С. Гуревич, С.Я. Левит, Л.Т. Мильская. М.: Юрист, 1994. С. 7—276.

(Mannheim K. Ideologie und Utopie // Mannheim K. Diagnosis of Our Time / Ed. by Ya.M. Berger, P.S. Gurevich, S.Ya. Levit, L.T. Mil’skaya. Moscow, 1994. P. 7—276. — In Russ.)

[Орлова 2012] — Орлова Э.А. Социология культуры. Киров; М.: Константа; Академичес­кий проект, 2012.

(Orlova E.A. Sotsiologiya kul’tury. Kirov; Moscow, 2012.)

[Полтавцева 2016] — Полтавцева Н.Г. Модерн как стиль культуры и утопия: Некоторые аспекты взаимодействия // Утопия и эсхатология в культуре русского модернизма / Отв. ред. О.А. Богданова, А.Г. Гачева. М.: Индрик, 2016. С. 42—61.

(Poltavtseva N.G. Modern kak stil’ kul’tury i utopiya: Nekotorye aspekty vzaimodeystviya // Utopiya i eskhatologiya v kul’ture russkogo moderniz­ma / Ed. by O.A. Bogdanova, A.G. Gacheva. Moscow, 2016. P. 42—61.)

[Поселягин 2012] — Поселягин Н. Антропологический поворот в российских гуманитарных науках // НЛО. 2012. № 113. С. 27—36.

(Poselyagin N. Antropologicheskiy povorot v rossiyskikh gumanitarnykh naukakh // NLO. 2012. № 113. P. 27—36.)

[Саид 2006] — Саид Э. Ориентализм: Западные концепции Востока / Пер. с англ. А. Говорунова. М.: Русский мiр, 2006.

(Said E. Orientalism. Moscow, 2006. — In Russ.)

[Тренчени 2009] — Тренчени Б. Бунт против истории: «Консервативная революция» и поиски национальной идентичности в межвоенной Восточной и Центральной Европе / Авториз. пер. с англ. А. Плисецкой // Антропология революции / Сост. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 207—241.

(Trencsényi B. Revolt Against History: National Characterologies in East Central Europe in the Interwar Period // Antropologiya revolyutsii / Ed. by I. Prokhorova, A. Dmitriev, I. Kukulin, M. Mayofis. Moscow, 2009. P. 207—241. — In Russ.)

[Тэрнер 1983] — Тэрнер В. Символ и ритуал / Пер. с англ.; сост. В.А. Бейлис. М.: Наука, 1983.

(Turner V. Simvol i ritual / Ed. by V.A. Beylis. Moscow, 1983. — In Russ.)

[Честертон 1990] — Честертон Г.К. Наполеон Ноттингхилльский / Пер. с англ. В. Муравьева // Честертон Г.К. Избранные произведения: В 3 т. / Сост. Н. Трауберг. Т. 1. М.: Художественная литература, 1990. С. 23—144.

(Chesterton G.K. The Napoleon of Notting Hill // Ches­terton G.K. Izbrannye proizvedeniya: In 3 vols. / Ed. by N. Trauberg. Vol. 1. Moscow, 1990. P. 23—144. — In Russ.)

[Эткинд 2013] — Эткинд А. Внутренняя колонизация: Имперский опыт России / Авториз. пер. с англ. В. Макарова. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

(Etkind A. Internal Colonization: Russia’s Internal Experience. Moscow, 2013. — In Russ.)

[Bhabha 1994] — Bhabha H.K. The Location of Culture. London; New York: Routledge, 1994.

[Dahrendorf 1990] — Dahrendorf R. Reflection on the Revolution in Europe: In a Letter Intended to Have Been Sent to a Gentleman in Warsaw, 1990. London: Chatto & Windus, 1990.

[Irving 2007] — Irving W. Legend of the Arabian Astrologer // Irving W. Tales of the Alhambra: Commemorative edition to mark the 175th anniversary of the publication of the Tales of the Alhambra. Granada: Édiciones Miguel Sanchez, 2007. P. 121—140.

[Spivak 1988] — Spivak G.Ch. Can the Subaltern Speak? // Marxism and the Interpretation of Culture / Ed. by C. Nelson, L. Grossberg. Urbana, Il.: University of Illinois Press, 1988. P. 271—313.

 

[1] При этом под культурной (социальной) антропологией мы понимаем «область социальных наук, основанных на выделении антропологических универсалий и редукции к ним результатов сравнительного изучения различных культур, субкультур и других социокультурных единиц. Ее генеральной целью является объяснение сходств и различий в формах и результатах человеческой активности, устойчивых и изменчивых характеристик социокультурной жизни» [Орлова 2012: 546].

[2] См. о необходимом негативном эффекте революции: [Магун 2008], а также: [Гумбрехт 2009; Тренчени 2009].

[3] Это состояние «после Модерна» я называю постпостмодерном. При этом состоянии происходит возврат к значимости субъекта, человека, утраченной на последней стадии Модерна, но одновременно и отказ от претензий на абсолютную и объективную истину..

[4] Ср. у Эткинда трактовку романтического конфликта русской прозы XIX века как столкновения и взаимодействия колониального с постколониальным в аспекте «внутренней колонизации»: от пушкинских и лермонтовских кавказских поэм — к «реалистической прозе» Лескова (его «Очарованный странник» в сравнении с «Сердцем тьмы» Джозефа Конрада и темой «ташкентцев» у Салтыкова-Щедрина, а также «заход» в текст Чернышевского с его антропологическим утопическим дискурсом) [Эткинд 2013].