купить

Болотная Лукроза (пер. с укр., предисл. и коммент. Инны Булкиной)

Мемуарный очерк «Болотная Лукроза» («Болотяна Лукроза») был написан в 1947 году в Баварии, в лагере «ди-пи». Впервые опубликован (фрагмент об Университете) в издании Украинского народного союза «Календар-альманах на 1948 рік» (Мюнхен, 1948). Отчасти это нефикциональное продолжение «киевских глав» романа «Доктор Серафикус» (издан в Мюнхене годом рань­ше) и непосредственный отклик на «Спогади про неоклясиків» Юрия Клена (Освальда Бургардта), прочитанные в 1946-м и появившиеся в печати отдельной брошюрой в 1947-м в том же Мюнхене. Это совпало с внезапной смертью Бургардта, и очерк Петрова носит характер посмертного спора, продолжения однажды начатых и незаконченных разговоров.

Очерк посвящен истории новой украинской литературы и шире — украинской гуманитарии, главный герой — Мыкола Зеров, которого Петров полагает центральной фигурой этой истории. Название очерка — буквальная цитата из сонета Зерова «Лукроза»:

 

Під кровом сільських муз, в болотяній Лукрозі, 

Де розум і чуття — все спить в анабіозі, 

Живем ми, кинувши не Київ — Баальбек,

Оподаль від розмов, людей, бібліотек...

 

Лукроза — латинизированная Барышевка, местечко под Киевом, где с 1920 года Зеров и Бургардт учительствовали по приглашению директора местного техникума Н. Семашкевича. Летом 1921-го Бургардт был арестован за «контрреволюционную деятельность», и его место в Барышевке занял В. Петров. Затем, благодаря хлопотам В. Короленко, Бургардт был выпущен «за отсутствием доказательств». Зарплату учителям не платили, но вместо «проблемных денег» выдавали паек: несколько пудов муки, пшено и сало. Барышевка оказалась спасительным «местом выживания», именно там, в Барышевке, было положено начало «группе неоклассиков» (Н. Зеров, М. Драй-Хмара, М. Рыльский, В. Петров, Павло Филиппович, Юрий Клен (О. Бургардт), которая противостояла левой, пролетарской литературе и сохраняла преем­ст­венность по отношению к модернизму Серебряного века, того «университетского Киева», с которого начинает Петров свой очерк.

Кроме очевидного зеровского «ключа», у «Болотной Лукрозы» есть и другой, восходящий к киевским сюжетам 1910-х, которые в тексте этих мемуаров как бы намеренно «выпущены», но в порядке «дополнительной дистрибуции» существуют в романе «Доктор Серафикус». Это круг Александры Экстер, киевское «Лукоморье» и «Болотная Медуза» Бенедикта Лившица, известный «петер­бургский цикл», который сначала вышел в Киеве в 1922-м под названием «Из топи блат» и затем уже как «Болотная Медуза» вошел в итоговый сборник Лившица 1928 года. Настоящий сюжет «Болотной Медузы» — противостояние темной природной стихии и городской культуры (архитектуры), Медуза здесь — воплощение стихийной «хтони». Лукроза (т.е. Барышевка) в этой парадигме — антигород, сельский, идиллический локус, та природа, что противостоит безжалостной исторической стихии, «мертвому городу» и фактичес­ки сохраняет культуру.

Таким образом, «Болотная Лукроза» — вступление в историю украинской гуманитарной культуры ХХ века. Разгрому этой культуры и гибели «неоклассиков» посвящена другая известная работа Петрова, написанная в 1940-е: «Українські культурні діячі УРСР — жертви більшовицького терору» (первая публикация: Українська літературна газета. Мюнхен, 1955. Ч. 1. Липень).

 

 

 

<I>

1

Красное здание захватило огромное пространство. Внесло в него свою геометрию. Длинный, очень длинный каменный забор того же цвета продолжал в обе стороны прямую линию стен.

Я всегда думал, что Университет нужно представлять себе таким, каким он впервые явился в творческом воображении архитектора: пустынное прост­ранство, бесконечное небо над ним и строения!.. Воображением Беретти владе­ли мечты о величии, лишенном пышности, но исполненном суровой неподвижности[1]. Ледяная застывшая обездвиженность — таков был первоначальный замысел[2].

Сто лет назад Университет еще находился за городом. Он не принадлежал городу. Он был самодостаточным, сомкнутым в собственном бытии миром, не связанным с чем бы то ни было. Он явился по приказу Николая I, само­державного монарха, абсолютного в своей безграничной воле. Так строились в России дворцы и казармы. Так был построен Университет в Киеве. Пирамиды пристали пустыне. Дворцы, казармы и Университет — тоже. Огром­ное пустое пространство призвано было подчеркивать их изолированную исклю­чительность.

Круглые колонны портала восемью вертикалями пересекали площадь фрон­тона. Зарешеченные ворота университетских дворов были всегда закрыты.

Человек или пересекал мощеный сегмент площади, или двигался гранитными пешеходными плитами  вдоль стен забора. Прогулка — исполненная, возможно, почтения, возможно, безнадежности, — длилась вечность.

Приближаясь к этому красному колоссу, к этому строению цвета окаменевшей крови[3], человек понимал, что теряет себя. Он чувствовал себя заранее обреченным. Четырехугольные постаменты колонн в сравнении с ним были непомерно велики. Дубовые массивные двери были прямыми и высокими, чело­век становился мал на их пороге. Чтобы открыть их, нужно было поднять руку над головой, — это был жест почти иератический, как перед входом в храм. Прикосновение к чугуну оставляло на ладони чувство холода, и это чувство, в соединении с мышечным напряжением, подчеркивало немощь человека.

В вестибюле у студента отбирали его удостоверение. Непосвященный не смел причащаться к мистерии науки. Империя охраняла покой державной неподвижности.

Щели коридоров были беспредельны. Они тянулись в неизреченную неизвестность и не имели конца. Человек проходил вдоль анфилады огромных окон. Коридоры сужались и оттого становились еще выше. Эта иллюзорность многократно и неизменно повторенного противоречия поражала. Она порождала призраков, которые казались безумными причудливыми  привидениями. До сих пор меня преследуют сны, в которых я блуждаю в этих каменных щелях, прохожу через бескрайние пустыни коридоров. Двери аудиторий, что выходили в эти коридоры, всегда были закрыты и хранили молчание спрятанной за ними тайны.

Империя рескриптом императора включила в свой регламент гуманизм и просвещение как принципы, но принципы, призванные утвердить не свободу индивида, не освобождение его, а дисциплину ума. Университет был архивом признанных государством  истин, родом казармы, возведенной в степень храма. Армия дисциплинировала движения человека, Университет — его ум. Предназначение Университета было административным. Он был функцией режима.

Золотые пуговицы на мундире студента были раз и навсегда установленного размера и формы, на форменной тужурке — как уступка времени и моде — они могли быть плоскими или выпуклыми, но в любом случае они предъявляли имперский герб, символ имперской мощи и величия, двуглавого орла.

Город, приблизившись, нарушил эту симметрию изолированности, этот заданный строителем ритм соотношения здания и пространства. Город окружил Университет сутолокой домов, мелких и случайных, настырных как старцы.

Но и тогда, когда город приблизился к Университету, когда он поглотил его тишину, уничтожил величие его дворцовой отдельности, даже и тогда Университет продолжал царить и подчинять себе все это пространство.

Я стою около узкого продолговатого окна философского семинара, который находился наверху, под крышей, я смотрю вниз и убеждаюсь, что над всем этим доступным глазу пространством, открывшимся передо мной на юг и на запад, над дальней синевой неба царит этот гигант. Ничто не заступает видимости. Все вокруг подчинено ему, и титул императорского в своем названии он соединил с напоминанием о св. Владимире.

С Батыевой горы, с холмов Арсенала и Военного госпиталя, отовсюду вы видели, что город, даже взяв Университет в кольцо домов на склонах, не умаляет его могущества.

Каменная крепость сохранила свое всевластие. Здание преодолело сопротивление пространства. В синей дымке горизонта пламенела, охваченная солнцем, черная кровь университетских стен. Пылал огонь хмурого просвещения.

 

2

Микола Филянский по образованию был архитектором[4]. Олесь — ветеринаром[5]. Что общего у ветеринарии с поэзией?.. Вопрос мог показаться риторическим, но мой собеседник задумчиво заметил: «Очень много!..» Он не стал развивать эту мысль, и мне помешали расспросить его. Но я не думаю, что меж­ду поэзией и ветеринарией, в самом деле, есть что-то общее. В любом случае — не больше, чем между стихами Олеся и поэзией.

Писатели-модернисты поколения 1890—1900-х, которые, порывая с народнической традицией, модернизировали украинскую литературу, были автодидактами. Писатели-самоучки; по образованию — недоучки. Ни у кого из них не было законченного образования, ни среднего, ни высшего.

Михайло Коцюбинский учился в шаргородской бурсе[6]. Из бурсы перешел в семинарию, откуда его исключили. В автобиографических записках он вообще предпочитал деликатно обходить вопрос о своем образовании.

У Чупринки, естественно, образования не было никакого[7]. Выставленный из всех киевских гимназий, он нашел наконец пристанище в гимназии «Общества родителей» на Тимофеевской улице, и как бы там ни было, но дальше седьмого класса не пошел.

Чудовищный галстук, завязанный полутораметровым бантом, блуза с отложным воротником, длинные волосы, панама или соломенная шляпа, пестрые штаны — все эти специфические внешние признаки поэта призваны были, по мысли Евгена Маланюка, компенсировать Миколе Вороному то, чего ему как поэту недоставало[8]. Высокомерное пенсне, увековеченное в эпиграмме Зерова[9], было, а поэта не было. Они друг друга терпеть не могли: Зеров — Вороного и Вороний — Зерова.

Я не хочу в этих записках каким-то образом задеть поэта, который по отношению ко мне всегда проявлял признаки искреннего расположения, но вынужден согласиться, что Микола Вороний, даже в те годы, когда я его знал, — во второй половине 1920-х, — придавал большое значение своей живописной внешности. Опять-таки, не столько внешности, сколько живописности. Он хотел выглядеть поэтом-артистом.

По мнению Дм. Ив. Дорошенко[10], Вороний был человеком без определенного образования. Перед тем как выбрать для себя этот путь — путь поэта, он служил продавцом в бакалейной лавке где-то на юге, не то в Таганроге, не то в Ростове-на-Дону. Павло Богацкий[11] придерживается другого мнения. Из того факта, что в 1990-х годах Микола Вороний посещал лекции во Львовском университете, он делает предположение, что у Вороного был аттестат об окончании гимназии. Кто знает? Может быть! В любом случае образование Вороного не очевидно и остается под вопросом.

Что касается Володимира Самойленко[12], то хоть он и учился в Университете, причем на филологическом факультете, но, как сам  признавался, один взгляд сквозь стеклянные двери в зал, где, в присутствии представителя Министерства, перед почетной профессорской комиссией  проводились государ­ст­венные экзамены, вызывал в нем такой ужас и такое чувство неуверенности в себе, что он так никогда и не решился сдавать экзамены.

Поэты того поколения культивировали в себе внешние признаки поэта, привычку к богемной неустроенности, но никто из них, кроме Ивана Франко, никогда не проявлял ни малейшей склонности к ученой поэзии, к поэзии как науке, не обладал творческой дисциплиной ученого. В творчестве своем они полагались на вдохновение.

В эту эпоху — конец 1890-х, начало 1900-х — поэзия и наука, литература и литературоведение, творчество и упорный кропотливый труд в архивах и библиотеках существовали отдельно. Свобода вдохновения была свойством поэтов, дисциплина умственного труда — свойством ученых, профессоров Университета. И это были два, совершенно отдельные один от другого, способа отношения к литературе. Поэты творили, ученые исследовали их творчество. Профессору точно так же не пристало быть поэтом, а ученому — писать романы, как епископу — играть в футбол.

Век XIX и даже XX знал это строгое разделение профессий, функций, чинов, образования, классов. Рабочий противостоял владельцу фабрики. Коллежский асессор — статскому советнику. Человек с дипломом Университета — человеку с начальным образованием. Офицер — штатскому. Существовала глубокая разница между тем, у кого был орден Святослава или Анны, и тем, у кого Владимир третьей степени на шею.

Согласно доктрине Монтескьё, власть законодательная была отделена от власти исполнительной. Человек, играющий на гармошке, и директор Института истории Академии наук. Генерал и молочник. Ефрейтор и император. Докер и министр иностранных дел. Поэты не писали диссертаций и не искали профессорского звания, не сдавали на магистра или на доктора.

Поэзия и наука были двумя обособленными мирами. Ученые ограничивались тем, что разыскивали в архивах и частных собраниях неизвестные документы, издавали неопубликованные письма, спорили о дате рождения писате­ля, расшифровывали инициалы в посвящениях стихов. Павло Филиппович был невероятно горд, когда ему удалось выяснить имя адресата одного из стихотворений Боратынского[13].

Иван Иванович Огиенко для своей вступительной лекции в Университете выбрал тему: «Правильно ли поставлено ударение в “Полтаве” Пушкина ”Молчит музыка боевая”?»[14] Он привел сотни примеров из бесчисленного множест­ва авторов. Это был результат кропотливых изысканий. Достояние безупречной эрудиции. Поток имен, фейерверк самых неожиданных цитат. Аудитория была потрясена грандиозностью проведенной автором скрупулезной работы.

Когда Иван Иванович Огиенко закончил свою сорокаминутную лекцию, заключив, что поэт был совершенно прав, поставив ударение в слове музыка на втором слоге, а не на первом, что это никакая не ошибка, но традиция литературного языка, примета его барочности, восхищенные студенты устроили ему шумную овацию.

В моих ушах по сей день звучит эхо тех аплодисментов, гром их заполнил узкое пространство шестой аудитории, окно которой выходило на лужайку Бота­нического сада, и я вижу худощавую фигуру оратора с продолговатой бородкой в форменном сюртуке гимназического ученого. С неистовым энтузиазмом мы, студенты, аплодировали тогда новому доценту Университета в знак искреннего своего удивления и признания.

Среди всех доцентских лекций, произнесенных в те годы в Университете, эта, несомненно, была самой блестящей. Она стала для меня наглядным доказательством того, как настоящий ученый одним касанием волшебной палочки из мелкой темы способен выстроить сказочный дворец, простую гальку превратить, шлифуя, в драгоценный камень безупречной эрудиции.

Исследователь спускался с кафедры победителем. Декан жал ему руку. Студенты продолжали аплодировать.

Ученые верили в догматы партикуляризации. Обособляли науки. Дробили опыт. Они верили, что лишь партикулярная наука, обособленная от всех других и утвержденная в этой своей иллюзорной изолированности, может быть признана наукой. Они творили норму из фикции. Воображаемое и относительное возводили в степень реального. Из ничего делали нечто.

 

3

Поэты-модернисты 1890—1900-х были автодидакты. Знал ли кто-нибудь из них какой-нибудь иностранный язык? Я не говорю сейчас про Лесю Украинку и Ивана Франко. Я имею в виду других: Чупринку, Вороного, Коцюбинского, Васильченко.

Уже в конце первого десятилетия ХХ века намечается перелом. Пришла эпоха ученой поэзии. Поэзия превратилась в науку. Поэт становится ученым, и трудно было отделить одно от другого. Поэты делают поэзию объектом профессиональных поэтических штудий. Составляют словари рифм, изучают струк­туру ямба, оперируют конструкциями хорея, разбирают перебои ямба, пиррихии, считают вариации. Исследование стиха становится профессией. Проф. Якубский разрабатывает науку о стихе[15]. Федор Самоненко открывает поэзию XVIII века[16]. Мой друг Виктор Петров в семинаре проф. Сергея Мас­ло­ва[17] прочитал доклад «Стихотворная форма в украинской словесности XVII ве­ка». Предугадав концепцию краковского проф. Лося о тоническом характере силлабики[18], он анализировал стихи Герасима Смотрицкого, придворного поэ­та кн. Василия Острожского.

Поэзия и наука сближаются. Литература отождествляется с литературоведением. Поэзия становится достоянием литературоведов. Появляется новый тип поэта-исследователя, поэта-архивиста, музейного работника, аналитика, составителя словарей, коллекционера документов.

Проф. Владимир Перетц был первым, кто на своих лекциях по методологии литературы с кафедры Киевского университета  провозгласил: Не что, а как[19]. Не содержание, а форма. Не поэт-гражданин, а поэт — мастер, знаток своего ремесла.

Из поэтической доктрины исключается принцип наития. Поэты ему бо­лее не доверяют. Никто из поэтов нового поколения не пишет по наитию. Они начинают искать другие источники. И находят их везде, кроме непосредственного наития. Но прежде всего, в образцах поэзии, которую принято называть классической.

Новое поэтическое поколение, явившееся на смену Чупринке—Вороному—Олесю, не знает поэтов без образования. Среди новых поэтов еще были поповичи, но уже не было бурсаков. И не было ветеринаров. Их не исключали из гимназий. Университетский диплом для каждого из них был тем порогом, переступив через который они попадали в сады поэзии.

Никто из них не отпускал поэтические кудри. Они признавали яркие цвета, но не в галстуках, а в книжных переплетах. Они не придавали значения внешней живописности, чтобы выделяться из окружения. Ни в ком из них не было ничего актерского, ничего театрального. Они не пытались производить впечатление поэта. Никто на улице, встретив кого-нибудь из них, не сказал бы: «Это поэт!»

Литературная работа неразрывно связывалась с научными занятиями. Павло Филиппович, Михайло Драй-Хмара, Владимир Отроковский, Михайло Калинович, Иван Галюк были оставлены при Университете как профессорские стипендиаты для подготовки к профессуре.

 

4

Перед студентами философского факультета было два пути: один — в напряжении всех своих духовных способностей, ценою невероятных усилий обеспечить себе выход в профессуру; и другой — пассивное самоустранение, падение в глухую безвестность провинциального учительства.

Путь в профессуру прорисовывался достаточно четко. Он начинался с написания медальной работы на заданную факультетом тему. Добиваясь статуса профессорского стипендиата, нужно было получить золотую медаль, именно золотую, ни в коем случае не серебряную, ибо серебряная не гарантировала ничего. Борис Якубский получил серебряную медаль и не был оставлен при Университете.

Тот, кого оставляли при Университете, сдавал магистерские экзамены. После двух вступительных лекций он получал звание приват-доцента. Все это требовало колоссального напряжения умственных сил, полной мобилизации всех духовных ресурсов. Не все это выдерживали. Зачастую чрезмерное напряжение убивало человека. Уничтожало его.

Владимир Отроковский был способным ученым и серьезным, интересным поэтом[20]. Он писал в импрессионистической манере, в его стихах фигурировали «голубые лисы». Этот вычурный и небанальный образ сделал его известным. Работа, которой он занимался в студенческие годы в семинаре проф. Вл. Перетца, — текстологическое исследование, анализ текста и согласование редакций нескольких литературных памятников XVI—XVII веков — принесла ему золотую медаль[21]. Работа эта достигала небывалого доселе объема — до трех тысяч страниц. Проф. Перетц отрецензировал работу Отроковского в «Университетских известиях»; объявив ее образцовой, он ставил ее в пример «другим авторам магистерских диссертаций». Молодой исследователь мог гордиться такой оценкой, таким безусловным признанием, но несколько лет непосильного, иступленного труда расшатали его здоровье. Чрезмерность этого бремени раздавила его. Работа подорвала организм,  обнажила скрытые недуги, вызвала их на поверхность. За золотую медаль, за право остаться при Университете он заплатил ценою жизни.

Я помню солнечный весенний день 1919 года. После катастрофической голодной зимы наступили первые ясные и теплые солнечные дни. Перспектива Львовской улицы простиралась, залитая солнцем. Я увидел Отроковского еще издали. Он стоял с маленькой дочкой на углу Дионисьевского переулка. Высокий и худощавый, он опирался на стену дома, девочка играла у его ног, на тротуаре. Солнце приветливо освещало белую оштукатуренную стену, улицу, человека. Я остановился, мы поздоровались, и я спросил: «Гуляете? Греетесь?..» «Да вот, — ответил он, — вывел дочку на солнышко». И мы стояли друг напротив друга, я и он, вытянутый, в чем-то темно-сером, с руками за спиной, прислонившись плечами к стене, и я думал, что, собственно, не так дочке, как ему самому нужно было как можно больше солнца и отдыха. И дочка была лишь предлогом, это его тянуло к животворному солнцу. Он выглядел как человек совершенно обессиленный, полностью опустошенный. Печать последней усталости лежала на его пожелтевшем лице. Четко очерченные височные кости обнажали геометрическую структуру черепа. Он выглядел обреченным. За какие-то пару месяцев молодой поэт и ученый умер от кровоизлияния в мозг[22].

Когда его хоронили, день был такой же солнечный, как тот, когда я его видел в последний раз[23]. В пустом пространстве посреди церкви, в ясных зеленоватых сумерках стоял гроб, обложенный цветами. От мраморных плит шел мягки­й спокойный свет. Жена, склонившись на колени, неподвижно застыла у гро­ба. Кадильный дым поднимался вверх. Голубые лисы растворились вдали.

Речь не о болезни человека, который истощил свои силы; не об отдельном случае. Речь об уровне требований, о ситуации, которая сложилась в те годы для молодежи, о профессиональном, техническом уровне конкуренции. У проф. Андрея М. Лободы было 17 оставленных при кафедре литературы профессорских стипендиатов[24].

Те, кто проходил первый экзамен, написав работу на медаль и оставшись при Университете, в большинстве случаев второго экзамена не проходили. Пройдя магистерские экзамены, они получали доцента и сдавались. Они уже исчерпали себя. Они уже сделали все, что могли сделать, у них не оставалось ничего. Диссертация оставалась ненаписанной. Опустошенные, они были немы. Должен ли я вспоминать фамилии, называть имена?

 

5

Что касается Миколы Зерова, его не оставили при Университете. По тем или иным мотивам, но он уклонился от каторжных испытаний, на которые обрекали себя самые талантливые студенты.

Весь наш круг, П. Филиппович, М. Драй-Хмара, Ю. Клен занимались на кафедре славяно-русской филологии. Зеров, в соответствии со своими вкусами и предпочтениями, выбрал для себя отделение классической филологии. И тем не менее, несмотря на то что по профессии он был классик, дипломную работу по окончании Университета он написал не на тему по классической филологии, что было бы естественно, не про какого-нибудь римского поэта, Вергилия, Горация или Катулла, а совсем из другой области, ничего общего с античностью не имеющей. Он написал про Величка, Самовидца, «козацьких» летописцев XVIII века[25]. Этот выбор, этот переход от классической филологии к украинской историографии, от Вергилия с Катуллом к Величку и Самовидцу, был непоследовательным в смысле разграничения факультетских отделений, но он был свидетельством какой-то другой, собственной, внутренней последовательности, стремления связать классическую филологию с украинским традиционализмом, античные штудии соединить с увлечением украинским барокко.

Что представлял собой Зеров в те студенческие годы, когда он дружил с Пет­ром Горецким, Виктором Романовским, Осипом Гермайзе, поддерживал от­ношения с украинскими издательствами, с Сергеем Титаренко, писал альбом­ные стихи, был трогательно влюблен в одну из дочерей проф. Федора Лободы?[26]

Кажется, это было в первой половине 1925 года. Я был у Владимира Николаевича Перетца в его просторной академической квартире в старинном доме на Мойке. Широкие ступени привели меня куда-то наверх. В продолговатой прихожей со множеством окон было светлее, чем в больших жилых комнатах с низкими потолками. Кабинет академика был залом, заставленным собранием редких древних рукописей и старых книг в кожаных переплетах XVI—XVIII веков. Громоздкие фолианты, петроградский серо-стальной сумеречный свет. Здесь, на севере, Перетц утратил тот яркий, смугло-красный цвет лица, что был у него прежде в Киеве. Немного расплылся. Утратив темпераментную упругость, приобрел импозантную академическую вальяжность. Любезный хозяин, он сидел в кресле у письменного стола в круглой черной шапочке, расспрашивал меня о киевских новостях, об Академии, о жизни, о людях и переменах. «Ну, кто там у вас блистает в Киеве?» — спросил Перетц. Я назвал Зерова: этот блистает, непревзойденный собеседник, блестящий полемист, эффектный оратор. «Помню, — заметил в ответ Перетц. — Зеров был бледный студент».

Я не знал Зерова в студенческие годы, и мне трудно что-то сказать по поводу этой оценки. Перетц был человеком категорических суждений и безапелляционных приговоров. Но я не допускаю мысли, что Микола Костевич мог не быть собой, быть бесцветным, быть невыразительным, при том я не думаю, что Перетц ошибался.

В студенческие годы Зеров не пытался врасти в академическую почву, стать ученым. Да и потом, уже будучи профессором КИНО (Киевского института народного образования), в своих литературоведческих штудиях, в качест­ве историка литературы, он не проявлял ни интереса, ни наклонностей к архивной работе, к поискам неопубликованных документов, к публикаторству, к узкоспециальным комплементарным исследованиям. Его работы не отягощены дополнительным аппаратом.  Он писал статью ради самой статьи, а не ради примечаний к ней. Точно так же он не собирался работать над диссертационной темой и не готовился к защите докторской степени.

Дружеский круг он любил больше, чем одиночество кабинета. Он был старательным и умелым, безупречно точным работником, но в гораздо большей степени ценил возможность живого разговора. В совершенном творении он ценил эстетическую безупречность, то, что никогда не было свойственно ни Перетцу, ни «перетцианцам».

 

6

Микола Зеров закончил Университет без медали и при Университете  оставлен не был. Отказавшись от одной каторги, он выбрал для себя другую. Не имея возможности осесть в Киеве, он очутился в Златополе в должности учителя латинского языка в мужской гимназии.

Не нужно создавать никаких иллюзий по поводу этих предреволюцион­ных лет. Не нужно грезить об оставшемся в прошлом золотом веке, который якобы сменился веком железным. Предреволюционную действительность нужно принимать такой, какой она была на самом деле. Это было затишье безвре­менья, но это не было идиллией. Принуждение как таковое не декре­тировалось, человек не подчинялся ни числу, ни господину, он даже мог питать иллю­зии, будто волен в выборе своего пути и в определении своей судь­бы; на самом же деле, он был стиснут, загнан в тесную щель, прижат к стене при полном отсутствии какой бы то ни было перспективы, и у него не было сил на сопротивление. Чехов, Леонид Андреев, Куприн изобразили человека того времени.

Зеров очутился в Златополе, потому что уже не принадлежал себе. У него не было другого выбора. Глухое местечко в степи. Собственно, большое село на границе Киевской и Херсонской губерний, забытое Богом и людьми, отрезанное от мира. Даже железная дорога обходила его стороной.

Небо, черноземы, степь. Распаханное пространство, которое кажется бескрайним, где нет ничего, кроме бездны небесной и узкой полосы далекого горизонта. Черноземная пустыня в пустоте своей помечена на горизонте горбами скифских курганов.

Мне кажется, память меня не подводит, и я отчетливо сохраняю в воспоминании своем впечатление от Златополя, каким я увидел его однажды. Это долгое путешествие по степи на переполненной балагуле[27] от станции до городка, солнце, которое не гаснет на горизонте, так называемая гостиница, похожая на постоялый двор. На огромном пространстве базарной площади белый забор вокруг деревянной церкви и несколько поникших кладбищенских акаций. Утоптанный черный плац с кучами конского навоза, с мусором и соломой, их сметает и гонит степной ветер; с рядами столиков, вбитых в землю, с серебристо-седым пыльным бурьяном, что растет у забора церковного кладбища. Истеричные козы, идиотически нахальный местный козел.

На одном конце городка столпились каменные дома из желтого кирпича, и среди них двухэтажное здание гимназии, а на другом конце, в стороне от города, в долине расположилось имение, усадьба и сад с тополиной аллеей, большой дом миллионера Бродского, сахарозаводчика, владельца мельниц и экспортера зерна. Два полюса, два отдельных мира, которые противостояли один другому, а между ними на всем протяжении мелкие деревянные лачуги, черные, жалкие и запущенные жилища местного населения, ни садов, ни зелени, в их тесноте затерялась барочная синагога, известная своей деревянной резьбой и архитектурой.

Попасть в Златополь — все равно, что выпасть из жизни, оказаться за бортом, во власти бескрайнего степного пространства, признать свое поражение, добровольно вычеркнуть себя из списка живых, без какой бы то ни было надежды на спасение.

Скифская степь. Шоссе, которое связывает местечко со станцией, пересекает его и проходит вдоль правительственных зданий. Немощеные улицы. Жирная грязь. Осенняя слякоть. Зимние пустые черные вечера. Небольшая комната в каком-то случайном семейном доме с кроватью, столом и фикусом в горшке. Днем — лекции в гимназии, вечером — школьные тетради с латинскими extemporalia, их нужно править.

Он сблизился с учительницей французского, волынской поповной[28]. На летние каникулы съездил на Волынь, в гости к ее родителям. На память об этой поездке остался сонет, он вошел потом в «Камены», «Землі волинської родюче лоно», «Скорпион» — стихи с приглушенным любовным звучанием.

Миколе Костевичу нелегко дались эти несколько златопольских лет. Он потерял здесь свои зубы и вынужден был лечить нервы в киевских водо­лечебницах.

Уже потом, после революции, в Барышевке, он как-то зашел ко мне серым дождливым осенним днем и спросил: «А можете ли вы стоять часами и смотреть в окно?» Я не сразу уловил смысл вопроса. Я? В окно? Зачем? Что можно увидеть в окне? Мутное, всегда равное себе ничтожество убогой улицы, мокрые ветки деревьев, лужи между брусчаткой шоссе, почерневший от дождя деревянный забор напротив? Нет, у меня никогда не было такой привычки. «А вот Освальд Федорович делал это!..»[29]

Наверное, для Зерова это был своего рода перенос признания на другого. Часами стоять перед безрадостным однообразием местечкового пейзажа. Очевидно, за те несколько лет в Златополе он привык к этому.

Что ждало Зерова, учителя латыни в глухой местечковой гимназии, в сте­пи, открытой всем ветрам, если б не случилось революции? Все можно было предсказать наперед до самого конца: через каждые пять лет очередные повышения зарплаты, орден Анны и Станислава, чин статского советника и, как наивысшее служебное и жизненное достижение, завершение преподавательской и административной карьеры — должность инспектора гимназии где-нибу­дь в Прилуках, Черкассах или Белой Церкви, между делом — сотрудничество под псевдонимом в «Раде», время от времени стихи и критические статьи в «Літературно-науковому вістнику», наконец, за выслугой лет, отставка с мундиром и пенсией — вновь повторенный жизненный путь Щеголева или Ивана Нечуя-Левицкого[30]. Путь компромисса, примирения, путь покорного соглашательства с действительностью. Согнуться под тяжестью бремени и попытаться вынести его.

Хотя, на самом деле, была еще одна возможность — личный бунт, разрыв с окружением, путешествие на Таити. Оставить местечко, отречься от государ­ственной службы, отказаться от определенности, обречь себя на неопре­делен­ность, разувериться и бедствовать, секретарствуя в каком-нибудь литературном журнале или издательстве. Дойти до грани. Перейти за грань, оказаться там, где нет ни норм, ни границ. Решиться на то, на что решился Гоген, когда бросил семью, жену и пятерых детей, свою банковскую должность, Париж, и все ради экзотики одинокого острова, затерянного в Тихом океане, крытой пальмовыми листьями хижины, тринадцатилетней женщины-любовницы, — потому что поверил Дени Дидро, что самые счастливые люди живут на Таити.

И был еще третий путь, третья возможность, когда человек восстает против себя внутри себя самого, полностью разрушает реальность вовне, чтобы утвердить единственную и исключительную реальность своего изолированного «я». Путь в болезнь, путь нервного потрясения, абсолютной свободы субъективного. Я уже говорил: это было. Было нервное заболевание, водолечебницы.

Революция принесла освобождение. Она вернула Зерова в Киев, открыла перед ним все пути, прежде для него наглухо закрытые. Начиная с возможнос­ти жить и преподавать в Киеве, читать латынь не в Златополе, а в Киевской украинской гимназии. Все, что было невозможно, становилось возможным. Редакторское кресло в «Книгаре», сотрудничество в издательстве «Друкарь»[31], участие в барочном кружке Нарбута[32], дружба с Петром Януарьевичем Стебницким, Павлом Зайцевым, Павлом Филипповичем[33].

В эти первые годы революции Зеров находит себя и становится таким, каким был всегда, пока был жив: экспансивный, подвижный как ртуть, необычайно вежливый и корректный, человек высокого и открытого ума, ни в коем случае не идеолог, вопреки утверждению Святослава Гординского: «Зеров был идеологом киевской группы неоклассиков»[34]. Мэтром, но не идеологом. Потому что мэтр и идеолог это не одно и то же.

Одинаково влюбленный в античность, украинское барокко и французский «Парнас» Леконта де Лиля и Эредиа; библиограф и скорее критик, нежели историк литературы, ни в коем случае не «перетцианец» и не «лободист». Человек оценки, гурман и эстет — выше всего он ставил художественные, эстетичес­кие ценности; провозвестник греческого идеала калокагатии: добра-красоты в их тождестве и слиянии. Красота как добро и добро как красота.

Одинаково высоко он ценил хорошо заточенные карандаши, острые перья, чернила, добротную бумагу, крепкий, по собственному рецепту сваренный  чай, хорошую компанию, женскую красоту и женское общество, хорошие стихи и книги, знал толк в одежде и в книжных переплетах.

 

 

<II>

1

Свои воспоминания о неоклассиках Юрий Клен начинает так:  «В 1920 году в Киев приехал известный украинский деятель Микола Симашкевич, он, будучи директором, набирал учителей для школы провинциального города Барышев­ка, что под Переяславлем, и ему легко удалось подписать на это меня и Зерова».

Тут нужен комментарий!..

1920 год. Город умирает!.. У Жоржа Роденбаха есть роман «Мертвый Брюг­ге». Этот роман в свое время положил начало литературной моде на умирающие города. Автор описывал сумеречные настроения, безжизненные улицы, морской порт без кораблей, неподвижную воду каналов, серо-коричневые оттен­ки старых домов, отраженные в  зеленоватой воде залива, меланхолию одиночества, болезненности, неподвижность, магию смерти, колдовские чары угасания.

Но кто напишет о мертвом Киеве 1920—1923 годов?.. О неповторимой солнечной весне 1920-го, о прозрачной ясности и особенно о невероятной тишине, которая завладела тогда городом?..

Будет ли еще когда-нибудь на свете другая такая солнечная и невозможно прекрасная весна, как та голодная весна 1920-го? Наверное, каждый город, как человек, умирает по-своему. Киев умирал в солнечной безмятежности весны, в цветении сирени, в бело-розовой пелене яблонь, в гудении пчел. Умирал исподволь, с неумолимой последовательностью. Давно уже прошли те времена, когда по городу в бешеном иступлении проносились грузовики с людьми в кожанках и солдатских шинелях. Все стихло. Не грохотали трамваи. Ржавели рельсы. Через камни мостовой проросла трава. Люди появлением своим не решались нарушить торжественную пустоту улиц. Тот же, кто решался на это, чувствовал себя подавленным — темный страх охватывал его, или наоборот, он чувствовал последнее освобождение.

Тишина, которая бывает лишь на бескрайних просторах болотной тундры или песчаной пустыни, тишина такая, которую, кажется, можно услышать, завладела городом. Ласковой материнской ладонью смерть коснулась его похолоделого лба.

Не работали фабрики, электростанция, водопровод, мельница Бродского. Облака дыма не отделяли небо от города. Копоть не оседала на золото барочных куполов и ржавчину железных крыш Подола. Дымный воздух стал прозрачен. Небо в своей первозданной ясности простиралось над домами.

Вертикали фабричных труб воспринимались как условные знаки на схеме, техническом чертеже пейзажа.

Однажды Кнут Гамсун выбрал голод как тему для одной из своих новелл. Возможно, это был полемический выбор. Другие описывали радость жизни, а он решил описать отчаяние. Возможно, им двигали личные воспоминания и собственные биографические переживания. Или же в этом опыте его привлекала теория голода в его самодостаточности, как абстракция ощущения.

Что можно сказать об этом сочинении, классическом сочинении о голоде в европейской литературе? Только одно: автор никогда не голодал. Голод никогда не открывал перед ним свои тайные сокровища. Как большинство людей, он принимал за голод простое желание есть. Он описывал муки голода, но не знал главного и единственного: он не знал, что голодный не хочет есть!.. Голодая, он не доходил до того края, когда голод уже перестает ощущаться и человек не хочет есть.

Я не знаю, как голодают индусы, но я знаю киевский голод 1920 года, голод города и  голод украинского села 1933 года, голод Харькова зимой 1942-го и Лейпцига весной 1945-го. Время можно изменить, места переставить, опыт сохраняет свою завершенность. У каждого из нас теперь есть опыт голода, и каждый из нас теперь может говорить о голоде с уверенностью исследователя и экспериментатора.

Голод бывает разный. Голодный берлинец в 1946-м, переходя от «локаля» к «локалю», съедал столько «штамов», немаркированной еды, сколько успевал в течение обеда, с двенадцати до двух, пока наконец в каждом следующем «локале» не слышал заветного «abc». Он мог съесть сразу 14 этих самых овощных салатов: редька, свекла, морковь, зелень — и с набитым едой желудком ощущать ничем не заполняемую пустоту; скитание среди берлинских руин превращало этот маниакальный процесс насыщения в суетливую беготню: куда б еще сходить и где бы еще что-нибудь съесть.

Самый страшный голод — зимний голод, пустынный и злой. Таким был харьковский голод 1942-го. Возблагодарим же судьбу за то, что киевский голод в 1920-м пришел весной!..

Голод начал ощущаться еще в декабре 1919-го, постепенно он усиливался и апогея достиг в мае—июне 1920-го. В окрестных селах было сытно, там име­ли, как говорится, и хлеб, и на хлеб. Город был изолирован и закрыт. На дорогах под Киевом стояли  «заградотряды», их задачей было не пускать в Киев продукты, которые нужны были для армии и фабричных центров, и в селе они подлежали реквизиции в порядке «продразверстки».

О зиме 1919/20-го вспоминает Юрий Клен. «Киев стоял без топлива, люди рубили деревья в Кадетском гаю и раскатывали их по домам (для этого в колоду с двух сторон вбивали по гвоздю и связывали их веревкой), воду носили из дальних колодцев, по ночам палили плошки, базары пустовали».

Люди держались на прошлогодних запасах: пятипудовый мешок муки на стуле у кровати в перегороженной шкафами и простынями комнате. Около двух пудов пшена, торба сахара, кусок сала и початая бутылка масла.

Чугунная буржуйка — красный, раскаленный, благодатный бог! — стояла посреди комнаты. Труба выходила на двор через дымоход или форточку. На буржуйке варили кашу и ячменный кофе. Пшенная каша заменяла все: хлеб, первое и второе. Ее ели на завтрак, на обед и на ужин, ели горячей и холодной, ели жидкой, как суп, и густой, как жаркое, ели сладкой и соленой, с уксусом, с перцем, с сахаром, с постным маслом или с остатками сала. Ели, пока хватало запасов. Когда же их не стало — не ели. Почти не ели.

В Киеве ели пшенку, в Одессе в том же году — ячневую кашу. Это гораздо хуже. Ячмень тяжелее и противнее пшена. Это уже невозможно было терпеть. Однажды одесситы на бюсте Маркса, который сменил на гранитном цоколе Екатерину, обнаружили бумажный мешочек. В мешке была ячневая крупа, и на мешке надпись: «Ешь сам!»

А.В. М-в приходил к нам всякий день. Он приходил, садился к столу, и в тот момент, когда садился, взор его останавливался на тумбочке. Там на нижней полке стояла плетеная корзинка, а в ней на белой с синими узорами салфетке лежал тоненький кусочек хлеба. Гость сидел часами, глядя на тот хлеб; он мог принимать участие в разговоре или, исчерпав все темы, молчать, но он не сводил глаз с хлеба. Он сидел терпеливо, исполненный сомнений и непроизнесенного ожидания. Он колебался: гордость, чувство самоуважения, выработанные привычки и понятия боролись в нем с невыносимостью скрытого желания. Но потом наступал момент, когда он уже не мог себя сдерживать. Он быстро вставал, склонялся над корзинкой, хватал этот тонкий кусочек и, раскрошив его, торопливо поедал. И это повторялось каждый день, каждое утро! Этот кусок хлеба в корзинке на синей салфетке стал для него идеей, целью жизни, принципом. Долгое выжидание он превратил в методу, как и этот тройной жест: внезапно вскочить, нагнуться и схватить! Но голод усиливался, и он изменил себе: он больше не способен был ждать, как прежде. Теперь он входил в дом и сразу шел к корзинке, брал хлеб, съедал его и только после этого здоровался. Но однажды, наклонившись над корзинкой, он не нашел в ней ни­че­го. Я помню этот момент, трагедию человека, ощущение пережитой катаст­рофы. Он выпрямился, растерянно и беспомощно оглядел нас, комнату, еще раз бросил беглый взгляд на полку и, молча нахмурившись, сел.

Люди пухли от голода. Первый, кого я увидел опухшим, был Вл. Он вышел мне навстречу из-за угла улицы, восково желтый, опухший, небритый, заросший щетиной, он был похож на ватное чучело. Он был, как обычно, в своем сером легком пальто, но пуговицы уже не сходились на раздутом животе, а на его распухших слоноподобных ногах вместо ботинок надеты были резиновые галоши. Он мне приветливо улыбнулся, он преподавал в Учительской семинарии, этот одинокий, замкнутый, неловкий холостяк, улыбка не тронула мертвенной отечности щек. В густой тени деревьев он казался огромным, громоздким, темным. Мы разошлись.

У проф. Миколы Грунского[35] цвет лица остался тот же, что и был, желтовато-бледный. Даже похудев, Грунский сохранил дородность, но на шее, вмес­то воротничка и галстука, у него была повязка. Так теперь поступали многие: платком или марлей перевязывали вспухшие от голода шишки. Их резали, но магия хирургического вскрытия оставалась жалкой медицинской уловкой в этом царстве голода.

Проф. Евген Тимченко[36], языковед, поэт и переводчик, приехав в Киев из Винницы, элегантный, в сером костюме, с тростью и в ярко-лимонного цвета перчатках, с энтузиазмом рассказывал о винницком изобилии: «Каждый день я съедал по два яйца! Я мог съесть их утром или одно — утром, другое — вечером!» В самом деле, для киевлян это была невозможная роскошь!

Я позволял себе шутить. «Люди когда-то говорили о себе: голодный как собака. Теперь это не имеет смысла. Теперь уже про собаку нужно говорить:  голодная как человек. Это больше похоже на правду».

В пустом заброшенном подвале я видел суку. Она ощенилась, и первые дни лежала на цементном полу и пыталась кормить своих щенят. Слепые, они ползали по ней и скулили, тычась в пустые соски. Она уходила от них искать себе еду. Она бегала по городу, и я встречал ее на рынке. Со временем она стала навещать щенят все реже и реже. Потом бросила. Слепые, они расползались по пустым углам цементного подвала. Они погибали один за другим. Вам не кажется, что в гибели младенца всегда есть это ощущение космической несправедливости, и все равно, кто это — ребенок или щенок.

Голод приносил с собой странное и непривычное чувство легкости. Просыпаясь утром и умываясь, я чувствовал, как кружится голова. Это было как от шампанского — такое легкое, ласковое, ясное опьянение. Казалось, что сейчас пошатнешься и, не удержавшись на ногах, упадешь, закатившись бессмысленным, хмельным и счастливым смехом.

Яблоки в саду уже достигли размера трехкопеечной монеты. Мы рвали их, пекли и ели. Я приводил друзей, чтоб и они могли набрать мешок этих яблок и отнести домой. Я садился против солнца  на холодную цементную ступеньку крыльца и блаженствовал в нежных лучах, я тогда том за томом читал письма Чехова к жене. Не знаю, испытал бы я сейчас, перечитав их, ту же радость, почувствовал бы то же ласковое тепло и нежность, как той весной 1920-го, но тогда они поразили меня своей солнечностью.

Одинокая гора, где я жил тогда, была отрезанным от всего света островом. Зеленая даль лугов, казалось, не знала конца. Бывали дни, когда я вовсе не выходил из дому. Иногда я выходил в город и шел в Университет.

Я проходил через пустой рынок. Бледные женщины неловко жались к сте­не и продавали с тарелок мелкие печеные яблоки. На нескольких столиках были разложены тонко нарезанные небольшие куски красного мяса; в лавках торговали кониной. Мальчишки предлагали ириски. Ириски, конина, немного хлеба — несколько буханок на весь рынок; редиска с Куреневки — и это было все, что город мог выставить на продажу из собственных  запасов. В конце концов, это было лишь декорацией. Бутафорией рынка. Покупателей не было. Никто ничего не покупал.

По серой безлюдной улице я спускался вниз. Широкий простор открывался передо мною. Светло-серые тона цементных плит тротуара и серебрис­тые камни брусчатки лучились в бликующем свете и сливались у линии горизонта. Тело уже утратило свою тяжесть и земную сдержанность; оно уже освободилось от той инертной ньютоновой силы, возведенной в степень закона, тотального принципа. Законы сытых заставили нас поверить в бюргерские истины Фальстафов. Мы поверили, что движение — это механический процесс и что идти — значит преодолевать сопротивление. На самом деле все было не так: чтобы идти, нет, не идти, а парить, вовсе не нужно было касаться земли. Человеческое растворялось в свете. Движение вперед казалось волною.

Средневековье знало об этом. Средневековье донесло до нас, как человек, преодолевая земное, телесное притяжение, поднимается над землею. Бред? Религиозная легенда? Миф? Голод открывал перед нами новый, неведомый доселе мир. И первым из этих чудесных даров голода была легкость, ни с чем не сравнимая радость освобождения от тяжести тела.

Иногда я заходил в редакцию «Книгаря», где работал Зеров. С Зеровым меня познакомил в году 1918-м или начале 1919-го Павло Филиппович. Редакция «Книгаря» находилась рядом с Золотоворотским сквером, на углу Большой Владимирской и Большой Подвальной (позднее, переменив стиль, тут разместилась «Нова Громада» под редакцией О. Варравы, при его упоминании Зеров неизменно прибавлял: «Варрава же был разбойник!»)[37].

Каменные ступеньки крыльца под железным навесом, потом деревянные в коридорчике, потом, уже за внутренними дверями, редакционная комната. Большой редакторский стол широкой плоскостью перечеркивал ковер, и на черном его фоне расцветали причудливые головки бледных привядших цветов, окрашенных в оттенки желтого и розового.

Под прямым углом к редакторскому столу Зерова в тени стены стоял кор­рек­­торский стол Евгении Ивановны Бигановской[38], которая, по привычке сво­ей, нависнув над столом, коленями опиралась на подставленный стул. И где-то за ширмой была отдельно от всех особая комната, святая святых, для благообразного аккуратного старичка в очках с продолговатым лицом и седой бородкой клинышком, Петра Януарьевича Стебницкого.

Тут, в этой стилизованной комнате, которая после тяжелой неотапливаемой зимы все еще сберегала не согретую весенним солнцем холодную свежесть, в комнате, скорее темной, нежели светлой, царил Зеров. Он был богом, желтовато-бледным буддийским богом, которому в его спокойном величии было подвластно все. Свет из окна падал на него и на его стол. Все остальное оставалось в тени. На краю стола стояли тарелки с густой гороховой юшкой. Я четко помню: у края стола большая глубокая тарелка, белый ободок, коричнево-зеленая, ароматная юшка — это был обед сотрудников «Книгаря». В те времена такая тарелка юшки была огромным событием в жизни каждого из нас, так что про нее невозможно не вспомнить и через 25 лет.

Зеров поднимался из-за стола, приветливо улыбаясь беззубым ртом. Пожимая вам руку, он весь подавался вправо. Собственно, это выглядело так: рука от плеча до локтя прижата к корпусу, корпусом он наклонялся вперед, и руку от локтя под острым углом протягивал навстречу посетителю. Сила пожа­тия и угол наклона корпуса соответствовали уровню торжественности приветствия.

Но был еще один жест приветствия, жест подчеркнутого дружелюбия, не требующий официального пожатия. При согнутой в локте руке широко раскрытая ладонь — своеобразное движение искреннего признания и доброжелательной преданности. Этот жест всегда сопровождался улыбкой, потому что могло быть приветствие без улыбки. Пожатие могло быть беглым, ладонь вяло­й и равнодушной, расслабленной, взгляд — отсутствующим, лицо — без выражения.

В те первые послереволюционные годы, переехав из Златополя в Киев, Зеров редактировал «Книгарь». Наверное, уже здесь имеет смысл говорить о стиле его работы, о его внимании к деталям, о мелочах, которые отделывались с той же четкостью и графической ревностью, что и вещи важные, первоочередные. В работе для него не было важного и неважного: все требовало труда. Зеров никогда ничего не перепоручал, он все делал сам. Он делал даже то, что вполне мог бы и не делать. — По контрасту со стилем работы Михаила Грушевского, который оставлял за собой лишь организационные моменты.

Зеров стремился к совершенству во всем: в работе над стихотворением, в заточке карандашей, в корректурной правке, заварке чая, выборе каракуля для воротника или примерке костюма. Но он ни в коем случае не был педантом или формалистом; в нем не было ничего от «человека в футляре», ключевым для него было любовное отношение ко всему, что его окружало. Зеров был энтузиастом.

И тем не менее ничто не мешало ему ходить в пальто с оборванными карманами — это был его стиль, один и тот же, что в ранних воспоминаниях Павла Зайцева[39], что в моих, — у любого из нас, неважно, какого времени, были эти воспоминания.

Тот выпуск «Книгаря», над которым в те месяцы работал Зеров, был последним[40]. На нем издание прекратилось. Город умирал, умирала культурная жизнь города, умер «Книгарь». Ничто более не связывало Зерова с городом. Он мог отправиться в село.

Замечательно, что последний выпуск «Книгаря» посвящен Сковороде. Это случайное, но очень симптоматичное совпадение!.. Сковородианство становилось сквозной темой украинской интеллигенции в первой половине 1920-х. Во второй половине 1920-х Сковороду сменил Кулиш — он стал ведущей идеологической фигурой времени. Но это заслуживает отдельного разговора.

2

Город умирал. Зато оживало село. До февральской революции 1917-го укра­инское село представляло собой этнографическую массу, расчлененную на локаль­­ные, замкнутые в себе, оторванные «монады». Переход от этой раз­дроб­лен­ной монадной стадии к осознанию себя как народа, как народной целостности, и затем к осознанию себя как нации не мог произойти внезапно и не мог считаться полностью завершенным. Требовалось время, переходные эта­пы, постепенность, хронологическая дистанция, варьирование, испытание разных возможностей, развитие событий и углубление процессов.

В любом случае опыт трех предшествовавших лет, 1917, 1918 и 1919-го, не прошел для украинского села бесследно. Была существенная разница не только между селом довоенным и селом, скажем, лета 1917-го, но между селом лета 1918-го и 1920-го. По мере того как уменьшалась прямая и непосредственная зависимость села от города, очевиднее обозначались на селе осознание своей самодостаточности и тенденция к автаркии.

У меня здесь нет возможности специально развивать эту тему, рассказывать о разных попытках села утвердиться в своей особости, — это не входит в мою задачу. Чтобы остаться в рамках своей темы, своих «неоклассических» записок, я буду говорить только о школе и об интеллигенции, переяславской Барышевке и группе неоклассиков, которая именно там начала оформляться как таковая, поселившись в этой «Болотяной Лукрозе».

Село хотело иметь свою школу и свою интеллигенцию, которая была бы поставлена в материальную зависимость от него. Село было на этом этапе экономически сильнее города, оно уже не довольствовалось народным учителем с дипломом, в лучшем случае, учительской семинарии. Здесь хотели брать на работу профессоров Университета, лучших педагогов, самых талантливых регентов и композиторов, театральные труппы, которые конкурировали бы с театрами больших городов.

Так вот, при упоминании Юрия Клена о Миколе Симашкевиче, директоре новосозданной барышевской гимназии, нужно пояснить, что до революции он был учителем в гимназии В.П. Науменко в Киеве, а в 1918-м был директором департамента средних школ Министерства образования. Зеров читал исто­рию, И.П. Билык — математику, автор воспоминаний в «Звене»[41] — французский и немецкий языки, и это было в 1920—1922 годах, затем, в 1922—1923-м, его сменил автор этих записок.

«В Барышевке жили богатые, еще не раскулаченные чинбари», — замечает Ю. Клен. Какие ненаписанные эпопеи скрываются за этой сакральной фразой. Чинбарская Барышевка — это же открытые двери в барокко, в украинский XVII век, в тот бытовой уклад, который обладал всеми признаками столетиями складывавшихся социальных и экономических традиций.

О чем рассказать в первую очередь: о Зерове и Филипповиче, об этапах консолидации неоклассической группы, или о барышевских чинбарях, о стихах «Калины» и штудиях Сковороды, или о неожиданно открытой архаике украинского барокко? Зеровы жили у Фещенок, я, приехав в Барышевку, поселился по соседству, за школой, у Цвиркунов. Я боюсь, что когда читатель встретит в воспоминаниях Юрия Клена строки, где про «нераскулаченных чинбарей» сказано: «И на Пасху у них на столе были гуси, индюки, буженина, крашеные яйца; столица об этом и мечтать не могла», — у него сложится совершенно неверное впечатление. Здесь легко упустить слово Пасха и остаться под впечатлением от «гусе­й, индюков и буженины». Черные ржаные пироги с горьковато-кислой калиной были праздничным блюдом у «нераскулаченных» Цвиркунов. При­зна­­юсь, я выковыривал из теста эти твердые, недопеченные, кислые ягоды и тайком выбрасывал их, а тяжелое тесто ел, отнюдь не ощущая, что оно праздничное и что для состоятельных Цвиркунов это один из пиршественных соблазнов.

Да, действительно, на Пасху закалывали кабана и ели буженину, но это случалось раз в год, потому что раз в год бывает Пасха, и сала от того заколотого на Пасху кабана должно было хватить еще надолго после Покрова. Нет, жизнь в Барышевке не была роскошной, она не была голодной, но это была жизнь простая, суровая и исполненная труда.

Юрий Клен назвал Барышевку «провинциальным городом». Поэты склон­ны преувеличивать, прозаикам приходится привносить в «поэзию» «правду». Барышевка не была городом, это было местечко, районный центр, волость, большое старинное казацкое село. Жители Барышевки записывались казаками — номенклатура населения на Полтавщине наследовала давнишнюю роспись на полки.

«Благовіщення струнке бароко», «нежданий гість з старовини»[42] уточняли зрительный образ традиционализма. Острый, кислый дух отходов из многочисленных барышевских больших и малых кожевень разносился по городу, удостоверяя его промышленный облик. Как барочная церковь Благовещенья, так и местные кожевенные промыслы свидетельствовали о том, что с XVII века тут изменилось немного. Согласно цеховому порядку, который удерживался вековой инерцией, каждое село было отдельным цехом. Жители Барышевки были кожевниками, дехтяревцы — гончарами. Разделение промыслов соответствовало обособленности отдельных сел.

Я говорю здесь о XVII веке и о барокко. Но нужно уточнить. Вторая половина 1910-х годов прошла под знаком увлечения барокко. Том грабаревской «Истории искусств», рисунки Г. Лукомского в репродукциях на открытках «Об­щины св. Евгении», барочные стилизации Нарбута и сделанная им обложка журнала «Наше минуле», доклады и штудии Ф. Эрнста, Вс. Зуммера, Шульгина, Язловского, Жураковского, прочитанные в семинаре проф. Г. Павлуцкого[43], долгие прогулки по Печерску и Подолу в поисках барочных памятников — были проявлениями этого культа. Но в восприятии барокко никто из нас не переступал тогда за рамки эстетического переживания архитектуры. Мы воспринимали барокко как абстрактную архитектурную форму. В своем понимании барокко мы исходили из переведенного в те годы на русский тома «Ренессанс и барокко» Вёльфлина[44].

Барокко было для нас исключительно архитектурой. Мы привыкли рассматривать его как фасад. Мы учились видеть его торжественную и живописную пышность. Понятие о барокко было связано для нас с представлением о столичности, большом городе: перестроенная Петром Могилой София, Ме­жи­горский Спас, Мазепинский Николай, белый, узорчатый сон ворот Рафаила Зборовского[45] создавали для нас художественный образ «украинского барок­ко» полковничьих, митрополичьих и гетманских построек. Мы игнорировали то, что не было «чистой формой».

Переезд в Барышевку для каждого из нас стал поворотом к древности,  воплощенной в настоящем. Из области «эстетического переживания формы» мы попали в область реального осуществления, и жизнь выступала отныне во всей аморфной и терпкой наготе элементарного… Мы входили — лучше сказать: вынуждены были войти! — в прошлое не через парадные ворота Зборовского, но через заднюю дверь. Не с фасада, но с бокового входа.

До этого момента мы знали «старшинское» барокко, теперь же — крестьянское, казацко-ремесленное. Не мечту, воплощенную в камне, а суровый ежедневный труд. Мы обретались среди людей, которые были те же, что и их прадеды триста лет назад. Барышевка сохранила в неприкосновенности все особенности XVII века.

Наверное, были и различия, но они были несущественны. Сыновья Цвиркуна, у которого я квартировал в Барышевке, не учились в Киево-Могилянской академии, хотя похожие варианты в принципе не исключались. Из двух старших сыновей один служил телефонистом на железной дороге, а второй закончил переяславское реальное училище. Вместо риторики и философии он изучал дифференциальное исчисление и вместо подрясника и скуфейки носил черную блузу, подпоясанную ремнем с бляхой и буквами «П.Р.У.» и фуражку с желтым кантом. Была война. Вместо того чтобы, закончив реальную школу, поступить в Политехнический и стать инженером, он оказался в школе прапорщиков; оттуда на фронт, с фронта «империалистической» войны на фронт «гражданской», а потом в эмиграцию. Что случилось с другим, тем, что работал телеграфистом, я не помню, но, кажется, он повторил судьбу своего брата. Старшая дочь-красавица была замужем за местным барышевским кожевником, богачом Артюхом. С родителями жили три мальчика и маленькая девоч­ка, которая пела, прыгала и учила наизусть стишок Тычины «Осень». Он ей нравился. И она всякий день повторяла его и пыталась ему следовать[46].

Юрий Клен цитирует стихотворение Зерова с описанием Барышевки и ее жителей. После упоминания про «Благовіщення струнке бароко» Зеров продолжает: «А навколо, де візьме око, — купи давніх і тісних домів, і невидимо солом’яних дахів; тут живуть… хазяї поважні та круті, гаманці набиті та товсті, в тих хатинах пироги й печені, а під свято — морем — самогон». Обобщение всегда остается обобщением, а licentia poetica — правом поэта!.. Про пироги я уже писал; что же касается самогона, то «самогонная тема» — отдельная тема начала 1920-х, о ней надо бы сказать отдельно[47]. Но в любом случае, у Цвирку­нов самогонного «моря» не бывало ни в будни, ни в праздники. Жили труд­но и расчетливо, и достаток был оплачен упорным и постоянным трудом.

Немцы работают регулярно и без суеты; наши или не работают совсем, или работают «с надрывом». Цвиркун работал с надрывом, до полного самоотречения, забывая себя. Худощавый, среднего роста, с растрепанной бородкой и красными от постоянной бессонной ночной работы глазами, Цвиркун был неказист, но биться с сыновьями «на кулачки», как в одном известном сочинении, вольной стилизации XVII века, он не стал бы. Для этого он был слишком «поважний і крутий». Так об этом метко сказано в поэме. В семейной обстанов­ке я не назвал бы Цвиркуна суровым «pater familiae». Его семейная «крутость» была крутостью хозяйства, дисциплинированностью труда, который не знал перебоев. Вся работа исполнялась силами членов семьи. Ника­ких наемных рабочих у Цвиркунов не было. Все делали сами. И в первую очередь, отец.

У Цвиркуна было хоть и немного земли, но она была. В любом случае, ее было столько, чтобы он мог справиться с нею сам. Сельское хозяйство не было основой «экономики» Цвиркунов. Густая заселенность, болотный ландшафт Полесья, бедные почвы делали земледелие лишь дополнением к домашним промыслам. Потому-то земледельцы-неремесленники были бедными; земледельцы-ремесленники были зажиточными.

По вековой, идущей еще с казацких времен, барышевской традиции Цвиркун был одновременно и земледельцем и ремесленником. Собственно, чинбарем. Кожевничал. Покупал кожу и выделывал ее. Из выделанной кожи шил сапоги. Был сапожником. Кожевничество соединял с сапожным ремеслом.

В воскресенье он нес пошитые за неделю сапоги на базар. Выйдя на базар, купить что-то вполне элементарное: чеснок или тыквенные семечки, я видел своего хозяина — обвешанный сапогами, он стоял на широкой песчаной площади, среди прочих барышевских чинбарей и сапожников, пара или две сапог висели у него через плечо, еще пара — на  руке.

Во дворе у Цвиркунов у крыльца росла яблоня. Под навесом стояли санки с резной спинкой и лежали плетеные хомуты. Волы, высунув из-под навеса морды, с кротким и великодушным спокойствием жевали свою жвачку. В те бурные годы хозяева, чтобы избежать реквизиции, держали не коней, а волов. Чаще даже воликов.

За забором был сад. Даже не сад, а та часть усадьбы, где на кочковатой болотистой почве росло несколько кустов калины и поднимались вверх, будто храмовые колонны, высокие стволы  кленов. Сквозь темные стволы деревьев просвечивал сбитый из сосновых досок сарайчик. На досках желтели тонкие янтарные полоски смолы. В большом железном казане, в растворе дубового экстракта, кисли бледно-синие склизкие кожи. Завернувшись в широкий коричневый фартук, хозяин счищал со шкур рыжую шерсть и слизь. Ему обычно помогал Володька, мальчик лет двенадцати, светлолицый, с правильными чертами, он пошел в мать. Черненые кожи, похожие на распятые черепах, сушились во дворе на досках, прислоненных к стене.

Земледелию и чинбарству, работе вне дома, был отдан день, на шитье сапог оставались вечер и ночь. Юрий Клен в своих записках вспоминает, что в Барышевке «вместо коптилок были прекрасные старые керосиновые лампы, такие знакомые, словно память о счастливых днях детства». И у Цвиркунов были такие лампы, но они висели в нежилых комнатах. Там, где жили, зажигали маленькую лампу с закопченным, лопнувшим стеклом, заклеенным листком бумаги. При этом желтоватом, мрачном свете лампочки, которая мигала и коптила, долгими осенними и зимними вечерами хозяин шил сапоги.

Тонкая стена отделяла мою кровать от угла кухни, где, сидя на низком сту­ле у маленького стола с инструментами, работал Цвиркун. В пустой тоске местечка я ложился рано. Просыпаясь, слышал, как хозяин работал. Я снова засыпал под ритмичные удары молотка по коже, и снова просыпался, и была уже глухая поздняя темная ночь, все спало, узкая полоска света стелилась по полу, где-то лаяли собаки, а хозяин все еще истово стучал, забивая гвоздики в по­дошву. Я думал про свое расточительство, что напрасно трачу время, сколь­ко можно было б сделать, если работать над книгами и рукописями столь же усерд­но и ревностно, как хозяин!.. Признаюсь: я завидовал!

На отдых хозяин отпускал себе часа три-четыре. Уже где-то часа в четыре-пять утра стук молотка, пробивающийся сквозь томную пелену сна, утверждал, что рабочий день в семействе Цвиркунов начался.

Хотя дом у Цвиркунов уже не был «старой и тесной» хатой, а был построен по современному городскому образцу, под зеленой железной крышей, с несколькими комнатами, деревянным полом, дверьми, выкрашенными белой краской, но семья, как и прежде, помещалась в одной хате, в кухне. Детям или стелили солому на полу, или, когда было холодно, они спали в просе на печи. Хозяйка спала на лежанке.  Хозяин и старший из сыновей ложились на лавке, укрываясь кожухом.

Усадьба Цвиркунов вплотную, забор к забору, прилегала к зданию школы. Мощенное брусчаткой шоссе проходило здесь от станции до административного центра местечка.

Зеровы жили в стороне, в западной, тихой части Барышевки, они квартировали у Фещенок. Фещенковский дом, просторный, красно-коричневый, на высоком фундаменте, стоял на холме. Перед домом зеленела заросшая травой и сиренью лужайка. С одной стороны дома чернел густой, традиционно «вишневий садок», с другой был двор, сараи и навесы. Глухой серый забор с воротами и калиткой отделял усадьбу от улицы. Палисадник, лавочка у калитки, шелуха от семечек и глубокими колеями перерезанная лужа на дороге уточняли провинциальный характер местного пейзажа.

Но к Зеровым через калитку с улицы не ходили. К ним ходили снизу, из долины, там в яру, под холмом, дремал застывший, покрытый зеленой ряской болотистый пруд. В болоте, гогоча, плескались гуси.

Деревья с широкими кронами и черными гнездами омелы тянулись вдоль старого, сбитого из хлипких жердей заборчика. К Зеровым ходили по тропинке, протоптанной огородами, по краю болотца, поднимались на холм, проходили двором и ступеньками крыльца попадали в крытые сени. Бочки с водой, жестяные ведра, кадки, мешок с картошкой здесь, как и везде, задавали устойчивый стандарт, так обычно обставлялись сени.

Угловая комната с четырьмя окнами, в которой жили Зеровы, была просторная, широкая и низковатая. Такими были когда-то залы в старосветских помещичьих домах. Стол, за которым работал писатель, пламенел ярко-красными узорами плахты. Стол этот был единственным цветным пятном в полутемной комнате; все прочее утопало в сумерках: кровати у стены, хозяйский сундук, шкаф, кухонный столик и белый оштукатуренный выступ печи.

Но ведь я не пишу мемуаров ни про Барышевку, ни про Зерова. Я просто делаю заметки на полях воспоминаний Юрия Клена, пишу «на случай», и потому я вынужден придерживаться авторского текста. «В Барышевке я познакомился с Зеровым, — признается Ю. Клен. — Общие поэтические интересы быстро сблизили нас… По вечерам Зеров часами читал мне стихи, украинские, русские, польские или свои переводы из римских поэтов». Это существенно. Здесь очень точно обрисован начальный этап создания группы неоклассиков в Барышевке. В Киеве ее еще не было. Она сложилась в Барышевке,  историки нашей литературы должны принять это к сведению.

Историки литературы и критики, которые привыкли мыслить литературный процесс последних десятилетий исключительно в организационных формах, связывая их с формально устойчивыми организациями, ошибаются, представляя себе группу «неоклассиков» как организацию. К сожалению, их трудно переубедить. Мне вспоминается разговор в Швайнфурте зимним вечером, это было в тот год, когда мы приезжали и устраивали там чтения, мы сидели в теплой, хорошо протопленной комнате начальника лагеря, и темная ночь за окном хранила синий зимний покой. Я просматривал послесловие к муровскому изданию «Пепла империй» Юрия Клена[48]. Обратившись к его автору, который в черновиках своей статьи вспоминал про организацию и собрания неоклассиков, где якобы принимал участие Юрий Клен, я стал возражать. Мне повезло, у меня была возможность сослаться на присутствующего при этом Ю. Клена как на прямого свидетеля: «Подтвердите, пожалуйста, Освальд Федорович, — просил я его, — что никаких собраний не было». «О да, — согласился Клен, — никаких собраний не было!»

Именно так, никогда никаких «собраний» неоклассиков не было. Не было «неоклассической организации». Не было устава, заседаний, протоколов, президиума и секретариата. Нельзя было «войти в состав» организации, как нель­зя открыть распахнутые двери: не было никакого состава. Была дружба, и ничего кроме дружбы. Возникала дружба из внутренней близости, из духовного единст­ва. Зеров и Филиппович начали сотрудничать и приятельствовать еще в Киеве. В году 1920-м пересеклись пути Зерова и Клена. Году в 1923-м и я волею судьбы оказался в Барышевке. После возвращения в Киев осенью 1923-го и переезда из Романовки в Киев Рыльского началась и наша с ним дружба. Несколько позже приехал из Каменца Мих. Драй-Хмара. Круг замкнулся.

С чего начинается дружба, где ее границы? Чем поддерживается ее огонь и как она угасает?.. Трактат о «неоклассиках» был трактатом о дружбе. Любая другая идея была бы ложной.

Но у всякой дружбы есть свои особенности. Дружбы бывают разные. В кру­гу «неоклассиков» у каждого были свои друзья, и могло ли быть иначе? Были дружбы периферийные, и были другие, основанные на абсолютной близости.

Про каждую такую дружбу нужно говорить отдельно. Одно дело — дружба Зерова и Рыльского, и совсем другое — наша с ним дружба. Не бывает дружб формальных. Нельзя вступить в дружбу, как вступают в организацию, подав заявление. Дружбой можно гореть, и дружба может угаснуть. Павло Филиппович был одинаково приветлив со всеми. В его расположении не бывало «больше» или «меньше». Он был предан, но преданность его не знала взлетов и падений. В дружбу свою он вкладывал сердечность, но не страсть. К Рыльскому он относился точно так же, как и к Драй-Хмаре, при том что с Драй-Хмарой он приятельствовал еще со времен коллегии Павла Галагана, где они учились вместе[49]. Жаль, что Юрий Клен именно про это рассказал так мало, он не раскрыл этой «мифологемы» дружбы, из которой, собственно, и родилась «философема» течения — основного течения в украинской поэзии последней четверти века.

 

Пер.  с укр., предисл. и коммент. И. Булкиной

 

[1] Викентий Иванович Беретти (1781—1842) выиграл конкурс на проект Киевского университета в 1837 году. У него был тридцатилетний стаж казенного строительства, звание профессора он получил за проект казармы. Подготавливая место для Университета к югу от Старого города, В.И. Беретти спланировал район, который получил название Новые Строения. Беретти внес в киевскую архитектуру черты петербургской упорядоченности. Университет Св. Владимира при открытии своем, вскоре после подавления Польского восстания 1830 года, мыслился «умственной крепостью», «духовным форпостом» западной губернии, и эта «военная идея» была воплощена в архитектурном проекте: огромное каре, подавляющее и замыкающее на себе окружающее пространство, задним фасадом было обращено к жандармским казармам.

[2] Образ империи как пустыни, скованной льдом, и метафора несвободы как ледяной обездвиженности, вероятно, навеяны третьей частью «Дзядов» Мицкевича, где этот образ явля­ется ключевым; впервые он появляется в «Дороге в Россию» («jak gdyby morze skameniate») и затем в «Памятнике Петру Великому» — «скованный морозом» «kaskad tyranstwa». Подробнее о происхождении этого образа у Мицкевича см.: Вацуро В.Э. Мицке­вич и русская литературная среда 1820-х гг. // Литературные связи славянских народов: Исследования. Публикации. Библиография. Л.: Наука, 1988. С. 22—57. В.Э. Вацуро, в част­ности, полагает источником «Финляндию» и «Надпись» Баратынского. Связям Мицкевича и Баратынского была посвящена статья П. Филипповича, на которую Петров далее ссылается.

[3] Выбор цвета для университетского здания Беретти согласовывал с Николаем I: по указанию императора Университет был выкрашен «тем цветом, каким окрашен Зимний дворец в С.-Петербурге», ибо «этот цвет, удаляя всякую пестроту, есть самый приличный для большого здания». Однако краска, подобранная под высланный из столицы колер, оказалась некачественной, и позже Университет был перекрашен в цвета ордена Св. Владимира (красный и черный) (см.: Киевский университет: документы и материалы. 1834—1984. Киев, 1984). Среди студентов всегда бытовала легенда, что красный цвет Университета — это кровь, пролитая «в боях учебного процесса».

[4] Микола Филянский (1873—1938) — украинский литератор и краевед, по образованию не архитектор, как утверждает Петров, а геолог. Закончил геологическое отделение физико-математического факультета Московского университета (1899). Посещал художественную студию В. Серова и архитектурную мастерскую Ф. Шехтеля. В литературном творчестве тяготел к символизму, издал в Москве два поэтических сборника — «Лирика» (1906) и «Calendarium» (1911). Один из создателей украинского музейного дела, прототип Арсена Витвицкого, директора Музея искусств, героя романа В. Домонтовича «Без грун­ту». Расстрелян 12 января 1938 года в Киеве.

[5] Олександр Олесь (А.И. Кандыба, 1878—1944) — «украинский Надсон», закончил агро­школу, был вольнослушателем агрономического отделения Киевского политехнического института, в 1903-м поступил в Харьковский ветеринарный институт. Характерно, что в 1946 году Петров пишет статью «Проблема Олеся», где отдает ему должное как модернисту-новатору и сравнивает его с И.П. Котляревским: «Значение Олеся в украинской литературе можно сравнить со значением Котляревского. Что сделал Котляревский? <...> ввел в литературу семинарскую поэзию в ее характерном жанровом и языковом своеобра­зии. Олесь ввел альбомную, романсную, революционную, студенческую, в общем, интел­ли­гентскую поэзию, ту, что прежде в украинской литературе оставалась за рамками обще­ст­венного признания». Петров противопоставляет модернистов «народовцам»: модернизм передал право на литературу интеллигенции, «родное слово» пере­стало быть синонимом «народного слова». Ср. также: «Модернизм означал разрыв с народнической концепцией украинской литературы как “мужицкой”, разрыв с чистым “регионализмом” народников… Однако под лозунгом европеизации украинской литературы, модернизации поэзии, украинские поэты 1900-х делали это не во имя создания нового поэтического качества, но лишь во имя обновления, модернизации регионализма» (Петров В. Микола Зеров и Иван Франко (Микола Зеров та Іван Франко) // Рідне слово. 1946. Ч. 6. С. 37. Пер. с укр.).

[6] Михайло Коцюбинский (1864—1913) — прозаик, был близок с Горьким, начинал с народнических рассказов, в начале 1900-х эволюционировал в сторону неоромантизма и импрессионизма. Наиболее известна его повесть «Тени забытых предков» (1910). Закончил Шаргородскую семинарию (1880), в 1882-м арестован за связь с народовольцами, в 1891-м сдал экзамен на народного учителя при Винницком реальном училище.

[7] Григорий Чупринка (1879—1921) — поэт, тяготел к авангардной богеме, но скорее биографически, нежели творчески. Из киевской, а затем из лубенской гимназии был исключен, поскольку «вошел в коллизию со школьной дисциплиной» . В 1919-м возглавил восстание против большевиков на Черниговщине. Расстрелян в Киеве в августе 1921 года. (См.: Дорошенко В. Грицько Чупринка. Короткий нарис життя та діяльності // Грицько Чупринка. Твори. Прага: Український громадський видавничий фонд, 1926. С. IX.)

[8] Микола Вороний (1871—1938) — поэт и актер, один из основателей Центральной рады и Украинского национального театра, учился в реальном училище сначала в Харькове, за­тем в Ростове, был исключен за связь с народниками. В 1920-м эмигрировал в Варша­ву, в 1926-м вернулся в Украину, в 1934-м арестован как польский шпион, расстрелян в 1938-м. Евген Маланюк (1897—1968) — поэт и критик, в 1918—1920-м в генеральном штабе УНР, затем в эмиграции. С Петровым пересекается в 1940-х в лагерях «ди-пи», участник МУРа. Петров перефразирует пассаж из статьи Маланюка «Зовсім інші», опубликованной в мюнхенском ежемесячнике «Вежі» (1947. № 1).

[9]        Руді штанці, зневажливе пенсне

І хриплий голос — все дари Моргани.

Чи стане він, чи гляне, чи моргне,

Він лавреат, він лицар без догани.

І що йому критичний наш терор?

Таж він гудець, він сьогочасний Ор,

Великий у своїй співецькій долі,

Цар і в поезії, і в алкоголі.

                        (Зеров М. Твори: В 2 т. Київ, 1990. Т. 2. С. 74.)

        Эта рефлексия, своего рода деканонизация «старших модернистов» младшими, характерна не только для Зерова и Петрова. Ср. стихотворение Мих. Семенко «Парикмахер», где имена первых украинских «модернистов-разночинцев» ассоциируются с мещанством и украшательством (парикмахер с гитарой):

Сьогодні вдень мені було так нудно,

Ніби докупи зійшлись Олесь, Вороний і Чупринка.

Почувалося дощово і по-осінньому облудно —

В душі цілий день парикмахер на гітарі бринькав.

                        (Семенко М. Поезії. Київ, 1985. С. 95.)

[10] Дмитро Дорошенко (1882—1951) — историк и библиограф, в 1918-м министр иностранных дел в правительстве П. Скоропадского, с 1919-го в эмиграции. Документально известно, что Петров и Дорошенко встречались 21—23 декабря 1945 года в Ашаффенбурге на первом съезде МУРа.

[11] Павло Богацкий (1883—1962) — литератор, один из редакторов журнала «Українська хата» (1909—1914), председатель Украинского общественного издательского фонда в Праге.

[12] Володимир Самойленко (1864—1925) — литератор (псевд. Сивенький), учился на историко-филологическом факультете Университета Св. Владимира (1884—1890), экзаменов не сдавал и вышел со свидетельством «зачет 8 семестров». В «Автобиографии» причиной отказа от экзаменов назвал «разочарование», отсутствие интереса к некоторым предметам и «состояние здоровья».

[13] П. Филиппович предположил, что адресатом стихотворения Баратынского «Не бойся едких осуждений…» был Мицкевич (см.: Филиппович П.П. Жизнь и творчество Е.А. Баратын­ского. Киев, 1917. С. 126—135). Гипотеза эта позже была оспорена (см.: Lednicki W. Przyja­ciele Moskale: Zbiór prac rasycystycznych. Kraków, 1935. S. 227). Современные исследователи вслед за семейным преданием Баратынских относят это стихотворение к А.Н. Муравье­ву (Вацуро В.Э. Пушкин в московских литературных кружках 1820-х гг. (Эпиграмма на А.Н. Муравьева) // Вацуро В. Пушкинская пора. СПб.: Академический проект, 2000).

[14] Иван Огиенко (1882—1972) — лингвист и историк церкви, министр образования УНР, митрополит Украинской православной автокефальной церкви (Илларион). В 1909-м закончил Киевский университет, вместе с Петровым посещал семинар Вл. Перетца, автор монографии «Русское литературное ударение» (Киев, 1914).

[15] Борис Якубский (1889—1944) — украинский литературовед, близкий к неоклассикам, адресат стихотворения М. Зерова «Аристарх», автор книги «Наука стихосложения» (Київ, 1922). Умер в тюрьме УНКВД.

[16] Федор Самоненко (1883—1938) — библиофил, владелец книжного дома «Самоненко и Ко», соредактор и издатель популярных сборников «Чтец-декламатор» (1902—1916), переводчик Гомера на украинский язык. В 1900-е более известен своим интересом к современной поэзии, близок с поэтами «Лукоморья», ср.: «В 1909 году мои стихи впервые появляются в печати в “Антологии современной поэзии”, толстом сборнике, выпущенном в Киеве издателем Самоненко» (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л., 1989. С. 549). Осужден за «шпионаж» и расстрелян в 1938-м.

[17] Сергей Маслов (1880—1957) — литературовед, библиолог, член-корреспондент АН УССР, с 1914 года приват-доцент Киевского университета, друг и ученик проф. Вл. Перетца.

[18] Ян Лось (1860—1928) — польский лингвист и стиховед, писал о влиянии тонической сис­темы народного стиха на книжную поэзию. Вероятно, Петров имеет в виду работу: Łoś J. Zarys rozwoju wersyfikacij polskiej. Księga pamiątkowa kuczci Bolesława Orzechowicza, t. 2, Lwów, 1916.

[19] Владимир Перетц (1870—1935) — профессор Киевского университета с 1903 года, его «семинарий русской филологии» существовал с 1907-го по 1914-й. Последовательно придерживался «филологического метода», который предшествовал формализму, ср. в коротком обзоре истории русского формализма у В.М. Жирмунского: «…вопрос о пересмотре методов изучения литературы чаще всего приводил к решениям, что поэзия должна изу­чаться как искусство <…>. В этом отношении существенные вехи были  поставлены уже в 1914 г. акад. В.Н. Перетцем в его “Лекциях по методологии истории русской литературы”» (Жирмунский В.М. Вопросы теории литературы. Л., 1928. С. 19).

[20] Владимир Отроковский (1892—1918) — киевский поэт-символист из круга «Лукоморья», корреспондент А. Блока. В его стихах преобладали оттенки синего и голубого, что связано с  увлечением поэзией И. Анненского, см.: Тименчик Р.Д. Поэзия И. Анненского в читательской среде 1910-х годов // А. Блок и его окружение. Учен. зап. Тарт. ун-та. Вып. 680. Блоковский сборник. VI. Тарту, 1985. С. 106—107.

[21] «Тарасий Земка. Южнорусский литературный деятель XVII века» (1915) вышла посмертно отдельным томом Сборника Отделения русского языка и словесности Российской академии наук (Том XCVI. № 2) с предисловием акад. Вл. Перетца в 1921 году.

[22] Петров не упоминает о том, что последние годы Отроковский работал инспектором «Днепросоюза», во время одной из командировок простыл и умер от гриппа «испанка».

[23] Отроковский умер 26 апреля 1918 года. Адрес последней встречи указан точно: угол ул. Львовской (Артема, Сечевых стрельцов) и Дионисьевского (Бехтеревского) переулка. Отроковский жил неподалеку, его последний адрес: ул. Гоголевская, 26; у Вознесенской церкви (Львовская, 46) Отроковский был похоронен.

[24] Андрей Лобода (1871—1931) — литературовед, фольклорист и этнограф, с 1904 года экстраординарный профессор Киевского университета, с 1907 года вел первый в университете курс украинской литературы.

[25] Курсовая работа Миколы Зерова была посвящена летописи гадяцкого полковника Григория Грабянки («Літопис Граб’янки як історичне джерело і літературна пам’ятка»).

[26] Петр Горецкий (1888—1972) — языковед, как и Зеров, — член «Кролевецкого землячест­ва». Виктор Романовский (1890—1971) — историк, архивист. Во время учебы в Киевском университете Зеров, Горецкий и Романовский снимали квартиру на ул. Паньковской, 17. Осип Гермайзе (1892—1958) — историк, с Зеровым сблизился на почве общих интересов к истории Гетманства, один из его докладов назывался «“Гадяцкий” ключ XVII—XVIII ст. (экономическая организация гетманского домена)». Проходил по делу СВУ, последний раз пересекался с Зеровым в лагере на Соловках. Сергей Титаренко (Паляничка) (1889—1976) —  секретарь журнала «Світло», где с 1912 года печатался М. Зеров, в 1920-х главный редактор издательства «Книгоспілка» и член правления издательства «Слово», с которыми сотрудничали неоклассики. Проходил по делу СВУ, был сослан в Воронеж. Отец Софьи Федоровны Зеровой (Лободы) закончил учительский институт и служил в Луцком окружном суде. Петров спутал его с другим родственником С.Ф. Зеровой, ректором КИНО (Киевский институт народного образования) Н.И. Лободой (1894—1941).

[27] Балагула — «еврейский тарантас», нанимаемый для поездок в черте оседлости.

[28] Валерия Арсеньевна Пероговская, ей адресован сонет Зерова «Скорпион», который цитирует Петров.

[29] Освальд Бургардт (Юрий Клен) (1891—1947).

[30] «Рада» — либеральная украинская газета, выходила в Киеве (1906—1914), Зеров помещал там рецензии с 1913 года. «Літературно-науковий вістник» (1898—1932) — ежемесячный журнал, орган НТШ (Наукове товариство им. Тараса Шевченко), Зеров публиковал здесь свои переводы, а в 1919-м исполнял обязанности редактора. Яков Щеголев (1823—1898) — поэт «харьковской школы», «опоздавший романтик», служил в Министерстве государственных имуществ, затем исполнял обязанности секретаря харьковской городской управы, первый его сборник «Ворскло» вышел в 1883-м, второй, «Слобожанщи­на», — в 1898-м, в день его похорон. Иван Нечуй-Левицкий (1838—1918) — писатель, всю жизнь прослужил школьным учителем, умер в нищете в Дегтяревской богадельне.

[31] «Книгарь» — ежемесячный журнал, «летопись украинской литературы», издавался в Киеве с 1917-го по 1920-й, Зеров стал его редактировать с марта 1919-го. «Издательское общество Друкарь» — частное издательство (1916—1924), с которым сотрудничали Зеров и Петров, в 1920-м в «Друкаре» вышел сборник переводов Зерова «Антологія римської поезії».

[32] Георгий Нарбут (1886—1920) — художник-график, член художественного объединения «Мир искусства», с 1917 года профессор, а затем и ректор Украинской академии художеств. Жил в Киеве, в Георгиевском переулке, по соседству с редакцией «Книгаря», у него собирались Павло Тычина, Михайль Семенко, Лесь Курбас, Вадим Модзалевский, Федор Эрнст и др. Нарбут любил разного рода «обрядовые церемонии», так что его «клуб» напоминал масонскую ложу: он сам придумал печать и перстень, разработал программу «посвящения».

[33] Петр Стебницкий (1862—1923) — организатор украинской фракции в Госдуме первого и второго созывов, министр образования УНР (1918), глава постоянной комиссии Биографического словаря при Украинской академии наук (ВУАН). Павел Зайцев (1886—1965) — литературовед, сотрудник ВУАН, автор биографии Т. Шевченко. Павел Филиппович (1891—1937) — поэт-неоклассик, литературовед.

[34] Святослав Гординский (1906—1993) — львовский поэт, переводчик и искусствовед. В 1943-м году в оккупированном Львове издал сборник М. Зерова «До джерел». Сборник открывался статьей Гординского «Поезія Миколи Зерова», с которой Петров здесь полемизирует.

[35] Микола Грунский (1872—1951) — языковед, профессор кафедры истории русского языка Киевского университета (1915—1949).

[36] Евген Тимченко (1866—1948) — филолог, профессор Киевского университета (1918—1932), автор «Исторического словаря украинского языка XIV—XVIII веков».

[37] «Нова громада» — литературно-художественный журнал (1922—1927), выходил дважды в неделю, ред. Олекса Варавва (Олекса Кобець) (1882—1967) — литератор, редактор, Петров мог встречаться с ним в немецких лагерях «ди-пи». Фамилию его он пишет в евангельской огласовке, вероятно, вслед за Зеровым.

[38] Е.И. Бигановская (Голоскевич) — секретарь редакции «Книгаря», жена Г.К. Голоскевича (1984—1935), языковеда, репрессированного по делу СВУ.

[39] Павел Зайцев (1886—1965) — украинский филолог, шевченковед, в 1940-е находился в Германии, в лагерях «ди-пи», затем в Мюнхене, директор института шевченковедения при УВА (Українська вільна академія) и декан УВУ (Український вільний універсітет), в котором работал Петров. Мемуарные очерки публиковал в конце 1940-х в газете «Віль­не слово» (Бломберг), затем собрал их в сборник «Із фільму спогадів» (Бломберг, 1949).

[40] Последний номер «Книгаря» — «тройной» (№ 29-31) — за январь—март 1920 года вышел с объявлением о том, что материалы, вошедшие в номер, готовились в «условиях, отличных от современных», таким образом редакция давала понять, что ситуация изменилась и что издательство «Час» столкнулось с «непреодолимыми трудностями в получении разрешения на печать и бумагу».

[41] Автор воспоминаний в «Звене» — Освальд Бургардт (Юрий Клен).

[42] Цитаты из стихотворения М. Зерова «Баришевка», речь о Барышевской барочной церкви Благовещенья, построенной в 1722 году.

[43] Григорий Павлуцкий (1861—1924) — искусствовед, профессор Киевского университета, декан историко-филологического факультета (1918—1921), автор глав о деревянном и каменном зодчестве Киева и Чернигова в «Истории русского искусства» И. Грабаря, в 1910-х читал лекции и вел семинары по истории украинского искусства. Среди его учеников названные Петровым искусствоведы Ф. Эрнст (1871—1939), Вс. Зуммер (1885—1970) и В. Язловский, кроме того, слушателями семинара, по всей видимости, были будущий богослов А. Жураковский (1897—1937), историк А. Шульгин (1889—1960).

[44] Петров имеет в виду издание: Вёльфлин. Ренессанс и барокко / Ред. А. Волынский. СПб.: Грядущий день, 1913.

[45] Петров перечисляет культовые памятники украинского барокко: София была перестро­ена на рубеже XVII—XVIII вв. при гетмане Иване Мазепе и митрополите Варлааме (Ясинском). Межигорский Спасо-Преображенский монастырь (Белый Спас), один из главных монастырей войска Запорожского, некоторые его корпуса, включая братский, спроектированы Иваном Григоровичем-Барским в 1770-х. Соборный храм церкви Св. Николая, построенный в 1690—1696 гг. на средства гетмана Ивана Мазепы по проекту архитекто­ра Ивана Старцева. «Брама Заборовского» — Западные парадные ворота митрополичь­его двора в Софии Киевской, построены по заказу митрополита Рафаила Заборовского в 1746 году, архитектор Иоганн Шедель. В 1820-х годах после перепланировки улицы ворота оказались заложенными, кордегардии разобраны, сохранился лишь фасад.

[46] Стихотворение П.Г. Тычины «Осінь» (1921), существует его детская инсценизация, сделанная тогда же для капеллы-студии им. Н. Леонтовича, руководителем и диригентом которой Тычина был в 1921—1923 гг.

Осінь така мила,

осінь славна.

Осінь матусі їсти несе:

борщик у горщику,

кашка у жменці,

скибка у пазусі,

                                    грушки у фартушку… и т.д.

[47] Массовое самогоноварение в украинских селах было следствием «сухого закона», принятого летом 1914 года. Советская власть, в свою очередь, боролась с самогоноварением, 13 мая 1918 года ВЦИК принял декрет «О предоставлении народному комиссару продовольствия чрезвычайных полномочий по борьбе с деревенской буржуазией, укрывающей хлебные запасы и спекулирующей ими». Декрет предусматривал уголовную ответственность за самогоноварение — до 10 лет тюрьмы с конфискацией имущества. Однако местная власть не справлялась и зачастую игнорировала запреты. Подробности «самогонной темы 1920-х» см.: Іщенко І.В. Розвиток алкогольної ситуації в Україні на тлі НЕПу (1921—1928): протиріччя і реалії // Грані. 2000. № 2(10). С. 57—64.

[48] Речь об издании: Клен Ю. Попіл імперій. — Частина І / Післямова Гр. Костюка. [б. м.]: Золота Брама, 1946. Автор послесловия — Юрий Шерех (псевд. — Гр. Костюк).

[49] Мих. Драй-Хмара и П. Филиппович в 1906—1910 годах учились в одном классе в киевской Коллегии Павла Галагана, в том же классе учился В. Отроковский.