купить

Механика искренности (Рец. на кн.: Rutten E. Sincerity after Communism: A Cultural History. New Haven; L., 2017)

Rutten E. Sincerity after Communism: A Cultural History.

New Haven; L.: Yale University Press, 2017. — 289 p.

 

Что представляет собой культурная эпоха, в которую мы живем? Закончился ли постмодернизм и если да, то что пришло ему на смену? По мнению автора книги «Искренность после коммунизма: культурная история», слависта, профессора Амс­тердамского университета Эллен Руттен, на протяжении последних десятилетий эти вопросы являются ключевыми для споров о состоянии современной культуры — и в мире в целом, и в России в частности. Большое место в этих дебатах занимает обсуждение идеи «новой искренности»[1]. Именно «новая искренность» как система производства и потребления культурных смыслов зачастую представляется в подобных дискуссиях лидирующим трендом, который сменил, сменяет или может сменить постмодернизм[2].

Отмечая, что «новая искренность» ускользает от точного или полного определения (примерно так же, как постмодернизм), автор оговаривает, что сама она «не склонна рассматривать “новую искренность” в качест­ве главной культурной парадигмы, которая приходит на смену постмодернизму или вообще претендует на то, чтобы его сменить» (с. 3). С осторожной уверенностью можно говорить лишь о том, что раз­говоры о «новой искренности» (как и о любом друго­м постпостмодернистском культурном тренде[3]) явля­ют­ся реакцией на художественные приемы и ри­то­ричес­кие практики, которые принято называть пост­модернистскими: ироничный комментарий, релятивизирующий ценность или истинность чего бы то ни было, насмешка над призывом к ясности, скептическое отношение к однознач­ным оценкам и обобщениям. В «новой искренности» условно новой оказывается именно идея возвращения к допостмодернистской искренности. Возможно ли это в принципе — вопрос, на который многие авторы, анализирующие и комментирующие современные культурные процессы, ответят, скорее всего, отрицательно. Притом «новую искренность», как, впрочем, и всякий культурный тренд, еще сложнее фиксировать и описывать, если пытаться учитывать не только характерные черты самого явления, но и, скажем, асинхронность его развертывания — разную скорость распространения в различных социокультурных средах и пространствах (с. 31—32).

Дополнительным подтверждением актуальности этой проблематики и свидетельством растущего интереса к ней со стороны академического сообщества служит приведенный Руттен список литературы о «(новой) искренности» за последние восемь лет (с. 25). Этот довольно длинный список указывает на попытки описания и анализа понятия в разнообразных дисциплинах — от юриспруденции до маркетинговых исследований — включая литературоведение, философию, критическую теорию, антропологию, исследования поп-культуры, кино, телевидения, новых медиа и музыки. Характерно, однако, что в разных точках этого спектра ведутся разговоры о необходимости реконцептуализации понятия «искренность», раздаются призывы сформулировать его новые основания — «постпостмодернистские или какие-либо иные» (с. 24).

Руттен аккуратно очерчивает предмет исследования, предупреждая, что в кни­ге «отсутствует исчерпывающее теоретическое определение понятия “искренность”» (с. 7), равно как и рассуждения о степени искренности людей, чьи высказывания и действия становятся материалом анализа, и что речь пойдет о дискурсивном конструировании идеи «(новой) искренности», которое происходит в современных культурных практиках и которое исследователи фиксируют в размышлениях о культурной ситуации в разных странах и регионах, например в США, в ряде европейских стран, в Китае.

Обзор дискурса о «(новой) искренности» как заслуживающего внимания культурного тренда автор продолжает описанием методологических оснований и аналитической оптики своего исследования. Речь идет не о единой теоретико-методо­логической рамке, а о комбинации подходов и методов, подобранных с учетом исследовательских задач и особенностей материала. Аналитические техники из области истории понятий и компаративистики используются при изложении семантической истории понятия «искренность» в европейских культурах. Изучение дискурсивного конструирования идеи «новой искренности» в поле современных культурных практик предполагает использование дискурс-анализа[4]. Наконец, логичным при работе с понятиями «искренность» и «новая искренность» является обращение к истории эмоций, в рамках которой эмоции полагаются «не внутренним психологическим состоянием, а социальной и культурной практикой» (с. 26)[5]. Представление об эмоциональном состоянии как о социальном конструкте, сущест­вующем в конкретных культурно-исторических обстоятельствах, позволяет анализировать «не то, что есть “искренность”, а то, как “искренность” <…> работает» (с. 27)[6]. При этом автор отказывается от методов когнитивных исследований, считая их не вполне релевантными, не задействует оптики гендерных исследований и не рассматривает вопроса о соотношении идеи «искренности» и религии.

Основная специализация Руттен — русистика. Это дает исследовательнице возможность рассматривать локальную «(новую) искренность» одновременно как часть глобальной «повестки» и в то же время отмечать аспекты, в которых сущест­вование, восприятие и изучение этой идеи в России отличается от того, как она существует, воспринимается и изучается в американском или западноевропейском культурных контекстах. Как замечает автор, одной из ее целей было уточнить и дополнить существующие в англо-американской академической традиции взгляды, изучив процессы, которые могут обеспечиваться иными логиками и механизмами, нежели те, что полагаются универсальными в западных исследованиях коллективной памяти, литературы, медиа и т.п. Более того, Руттен предполагает, что именно в России (досоветской, советской и постсоветской) идея «искренности» в силу ряда исторических и политических обстоятельств имеет уникальный и потому особенно важный и интересный для исследования статус.

Особое значение получает и ситуация, зафиксированная в названии книги — «после коммунизма», — как определяющая современное состояние культуры (и жиз­ни вообще) на постсоветском пространстве. Уточнение «после коммуниз­ма» — неслучайная отсылка к книге Сары Гайер «Романтизм после Освенцима»[7], поскольку одним из ключевых аспектов идеи и риторики «(новой) искренности» в России становятся, по замечанию Руттен, попытки воспринимать «искренность» как способ преодоления травмирующего опыта «советского».

Первое употребление словосочетания «новая искренность» в русскоязычном контексте приписывается Д.А. Пригову — он использовал его в лекции 1985 г., а затем сделал названием серии перформансов 1986 г. (с. 17, 81—82). Эволюция способов обращения к идее «(новой) искренности» с середины 1980-х гг. по настоящее время прослеживается на примере произведений, самопредставлений и выска­зываний художников, писателей, поэтов, музыкантов, журналистов, исследователей и критиков, публично комментирующих тренды российской общественной и культурной жизни. То есть Руттен интересует инструментализация идеи «(новой) искренности», прежде всего в среде людей, которых можно отнести к группам, претен­дующим на особую роль в выработке ключевых культурных смыслов. Материалом для анализа послужили, главным образом, действия и высказывания людей творческих профессий (даже и в четвертой главе, посвященной блогам) — жителей больших городов (из российских городов это почти всегда Москва).

Начинающаяся с вопросов книга Руттен и в целом построена как система воп­росов, которые обсуждаются в следующих за Введением главах. Притом автор ставит эти вопросы в контекст ключевых аспектов своего исследования. Вопрос о том, «каким образом в постсоветской России разговоры об искренности связаны с продолжающимися обсуждениями недавнего прошлого» (с. 16), соотносится с рассмотрением идеи «искренности» как (дискурсивного) инструмента, который представляет собой средство преодоления травмы и, шире, актуализации / уточнения статуса категории «советского» в коллективной памяти. Вопрос о том, «каким образом в восприятии и действиях участников дискуссий о “новой искренности” [в постсоветской России] взаимодействуют между собой эстетическая и прагма­тическая составляющие» (с. 19), сопоставлен с рассуждениями об инструментализации идеи «искренности» как об успешной маркетинговой стратегии в поле современного культурного производства. Наконец, вопрос о том, «каким образом адепты “новой искренности” соотносят эту идею с развитием цифровых медиа» (с. 22), помещен в контекст размышлений о влиянии медийных технологий на повседневную жизнь, в том числе на наши представления об искренности, гуманнос­ти и подлинности.

Первая глава является обзорно-аналитическим экскурсом в историю идеи «искренности» в России в контексте западной культурной истории. Внимание фокуси­руется на нескольких аспектах, которые, по мнению автора, определяют воспри­я­тие идеи «(новой) искренности» в современных западных культурах: восприятие является «(а) обусловленным социально-политическими факторами, (б) скептическим/подозрительным по умолчанию и (в) медиаспецифичным» (с. 37). Опираясь на концепцию культурного трансфера, Руттен задается вопросом, насколько характерно сходное отношение к идее «искренности» для постсоветской России и насколько в нем актуализируются и перерабатываются более ранние и инокультурные прочтения этой идеи.

Руттен прослеживает, каким образом «моральный долг высказываться откры­то и, в случае необходимости, критически по отношению к властям предержащим», обозначавшийся в древнегреческой философии как parrhesia (с тех же пор неизменный семантический спутник «искренности» — «сомнение в ее проявлении»), становится основой идеи «искренности» в европейских культурах последу­ющих эпох. Принципиальным оказывается и добавившийся несколько позднее, в раннехристианское время, смысл: в трудах св. Павла и св. Августина «искренность» проблематизируется как чувство и образ действия человека по отношению к самому себе, а не только по отношению к другим, ко внешнему миру.

В древнерусском языке слово «искренность» появляется в XI в. и изначально не несет в себе «каких-либо политических коннотаций» (с. 42). Наряду с производными «искренний», «искренне», это слово используется в значении «правдивость» и имеет смысл чего-то более частного (из области религиозного переживания или семейного общения), чем «дерзновение», предполагающее открытую критику властей. В конце XVIII в. под влиянием языка просвещенческой, предреволюционной Франции и одно­временно литературного сентиментализма понятие «искренность» в русском языке (по крайней мере, в кругах образованных дворян) реконцептуализируется. «Искренность» обретает значение открытого выражения «крайне критической позиции по отношению к властям» и подразумевает наряду с критикой самодержавия призыв к демократизации общества (с. 47). Одновременно признаком «искренности» становится «несовершенство / несовершенное исполнение» (например, нарочито шероховатый стиль литературного письма) — как надежное свидетельство подлинности эмоции.

Именно в этот момент, по мнению Руттен, в понятие «искренность» закладываются в русской культуре смыслы, которые определяют его существование на протяжении последующих эстетических и политических эпох: в трудах представителей классической литературной и философской традиции «длинного XIX века», в экспериментах авангардистов начала XX в., в послевоенной советской риторике об­ще­ст­венных и частных дискуссий. Проводя параллели с концептуализацией понятия в западноевропейской и американской культурах в те же эпохи, исследовательница отмечает, что для русской культуры особое значение обретают его политические коннотации. Так, во второй половине XX в. для советской — официальной и неофициальной — культуры идея «искренности» тесно связана с критическим осмыслением сталинской эпохи: в частности, начало «оттепели» принято соотносить с публикацией в журнале «Новый мир» статьи Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» (1953). Позднее вопрос о том, какой может быть искренность в лицемерном обществе, обусловил «напряжение между иронией и искренностью» (с. 77), характерное для творчества советских нонконформистов и вопло­тившееся, в частности, в эстетике стеба[8].

Описанием статуса идеи «искренности» в позднесоветской культуре автор завершает первую главу. Следующие три главы представляют собой case studies — исследование сформулированных во Введении проблемных полей: «(новая) искренность» и коллективная травма; «(новая) искренность» и маркетинговая стратегия; «(новая) искренность» и новые медиа.

Центральный герой второй главы — Дмитрий Александрович Пригов. Руттен рассматривает его творчество в контексте зарождения и риторики «новой искренности» в поздне- и постсоветской России, одновременно проводя параллели с бытованием этой идеи в американской культуре — например, прослеживая, как словосочетание «новая искренность» было практически одновременно использовано в середине 1980-х гг. в работах Пригова и в рассуждениях американского музыканта и критика Джесси Саблетта. «Пригова принято считать духовным лидером новой, или посткоммунистической, искренности в русской культуре» (с. 78), — отмечает исследовательница и далее обращается к выступлениям поэта, соотнося их с работами советских и постсоветских художников, литераторов, критиков, представляющих русский постмодернизм и его рефлексию[9].

Руттен уточняет мысль ван Альфена и Баль об усилении общественного спроса на «искренность» в периоды межкультурных конфликтов[10], предположив, что в случае постсоветской России подобный запрос с равной силой могут актуализировать и внутрикультурные потрясения. Основной же вывод автора в том, что идея «(новой) искренности» изначально является ключевой составляющей (русского) постмодернизма и что «логики деконструкции и демифологизации», характерные для постмодернистских художественных практик, не исключают, а, наоборот, подразумевают «искренность» как определяющую сами эти практики философскую проблему. В таком понимании идея «(новой) искренности» «заслуживает большего внимания», чем ей до сих пор уделялось.

Далее бытование идеи «(новой) искренности» рассматривается в контексте изменения социально-экономической ситуации после распада СССР. В качестве одного из наиболее показательных примеров Руттен рассматривает случай Владими­ра Сорокина. Этот выбор объясняется тем, что произведенный Сорокиным в начале и середине 2000-х гг. — в художественных текстах, в способах их презентации и в способах самопредставления — переход от постмодернистских логик к риторике прямой, непосредственной, «искренней» передачи чувств вызвал бурную и неоднозначную реакцию у коллег по цеху, критиков и читателей. Обращаясь к сорокинской «Трилогии» (2002—2005) и анализируя общественный резонанс, который она вызвала, Руттен показывает, что ключевым мотивом подобного сдвига многие полагали не столько концептуальные, сколько экономические причины.

В целом период с конца 1990-х до середины 2000-х гг. становится (не только в России) временем складывания своего рода «“новоискреннего” канона» в постоянно расширяющемся спектре областей — в литературе, кино, музыке, журналисти­ке, а также на телевидении, в новых и социальных медиа, комиксах, промышленном дизайне и моде. Множатся и способы концептуализации «(новой) искренности», которая «видится уже ответом не только на постмодернизм, <…> но и на события 11 сентября, селебрити-культуру, консюмеризм, финансовый кризис, медиатизацию и дигитализацию» (с. 123). В этот период в России — Руттен рассматривает этот процесс прежде всего на примере литературы и литературной критики — понятие «нова­я искренность» тоже обретает все большее значение в попытках осмыслить современные культурные процессы. Однако в этих дискуссиях, с одной стороны, высказывается мысль о том, что постмодернистские литературные эксперименты интересуют читателя все меньше и что востребованным становится иной, условно «более искренний» тип письма, а с другой, «новая искренность» видится понятием слишком расплывчатым, «недостаточно концептуализированным» для того, чтобы адекватно описать подобные изменения (с. 125).

Стилистические трансформации в «Трилогии» Сорокина Руттен соотносит с изменениями в том, как писатель выстраивает собственный образ в медийном, публичном пространстве. Так, в своих выступлениях он, «прежде предпочитавший ограничиваться рассуждениями исключительно о литературной стороне дела, <...> начинает рассказывать о членах своей семьи, о своих политических взглядах, настойчиво обращаясь к категориям честности и открытости. “Честно скажу”, “я действительно так думаю”, “это меня правда беспокоит” — такого рода уточнения становятся частыми в его высказываниях» (с. 136). В анализ включена и визуальная составляющая образа Сорокина: упоминаются фотосессии в глянцевых журналах и онлайн-видео, например опубликованное на портале «Openspace» в 2008 г., действие которого происходит в загородном доме писателя. Наконец, Руттен пишет, что дважды интервьюировала Сорокина и оба раза «он предложил для встречи не какое-нибудь неизвестное никому заведение, каких в Москве много, а дорогое и модное кафе “Пушкин”» (там же). По мнению исследовательницы, подобная линия поведения — обращение к риторике «искренности» и вместе с тем гламуризация образа, превращение в «знаменитость» (celebrification) — способствовала росту популярности Сорокина у читательской аудитории и, следовательно, его финансовому процветанию. Этот успех, в свою очередь, определил характер критических отзывов: писателя часто обвиняли в желании угодить публике, хорошо продать себя и свои книги (с. 144—145).

Руттен приводит еще несколько примеров, в частности Дмитрия Воденникова и Олега Кулика, которые обращались к идее «(новой) искренности» в практиках самопредставления и в своих проектах, используя ее не только как художественный прием, но и, в определенной степени, как пиар-стратегию.

Проведенный анализ позволяет автору предположить — с оглядкой на тео­ретические разработки П. Бурдьё и одновременно на современные исследования эмоций, — что изменение экономических условий в постсоветской России обусло­ви­ло пересмотр структуры и правил обретения символического капитала. В этой ситуации востребованность определенных эмоциональных режимов в обществе делает воз­можным успешно капитализировать запрос, например на «искренность», в прак­тиках культурного производства. Вместе с тем, отмечает Руттен, истоки этого хода — «(новая) искренность» как маркетинговый инструмент — в амбивалентных постмодернистских логиках (с. 157).

Заключительная глава посвящена вопросу о влиянии цифровых медиатехнологий на способы конструирования идеи «(новой) искренности» в российской культуре. Отчасти по аналогии с предыдущими главами здесь есть основное действующее лицо — по крайней мере, таковым сама исследовательница называет Дмитрия Воденникова; отдельное внимание уделено обращению поэта к идее и риторике «(новой) искренности» в своем блоге. Однако, и это диктуется особенностями собственно новых медиа, высказывания Воденникова обсуждаются наряду с высказываниями многих других, столь же известных или совсем неизвестных блогеров, людей, которые используют социальные сети для публичного выражения своих мнений, взглядов, эмоций и т.п. В перспективе исследований новых медиа всех героев этой главы можно назвать «продьюзерами» (produsers) — этот термин был введен для обозначения пользователей, являющихся одновременно производителями и потребителями контента, что характерно для эпохи «веб 2.0». Рут­тен отмечает, что ее интересует не просто конструирование идеи «(новой) искренности» в Рунете, но и его отличие от конструирования ее в иных культурах (с. 161).

Проблема медийного опосредования повседневного или экзистенциального опыта находится «в зазоре» между возникшими еще на заре эпохи модерна опасениями, что «медиа лишают нас возможности непосредственного самовыражения», и оптимистическими утверждениями, что «медиа производят более искренние способы коммуникации» (с. 22, 159). В то же время влияние технологий новых медиа на постмодернизм часто видится как «поглощающее», когда доступные пользователям способы и масштабы создания, распространения и потребления контента диктуют преодоление постмодернистских логик и требуют переопределения понятий «реальность», «идентичность», «достоверность» (с. 161).

Взаимодействие «(новой) искренности» и новых медиа в современной рос­сийской культуре рассматривается автором в нескольких аспектах. Первый — это рефлексия проблемы в высказываниях и в онлайн-практиках людей творческих профес­сий, журналистов и критиков, специалистов по рекламе (В. Бабицкой, Д. Воденникова, Д. Голынко-Вольфсона, Е. Деготь, С. Кузнецова, Д. Кузьмина, С. Кос­тырко, К. Медведева, А. Лошака, Е. Погребижской, Н. Ускова и др.). По наблюдени­ям Руттен, все они с воодушевлением воспринимают возможности, которые новые медиа (блоги и, позднее, социальные сети) предоставляют для самовыражения, выражения политических взглядов и социальной позиции, для прямого гражданского взаимодействия, проведения маркетинговых кампаний и т.п. Притом «(новая) искренность» полагается одним из ключевых элементов и эмоциональных режи­мов коммуникации подобного типа. Одновременно с этим критичес­ки оцениваются ситуации, в которых риторика и стилистика «(новой) искренности» используются прогосударственными медиа (последние могут определяться как «нео­авторитарные» или «неосоветские»).

Второй аспект — «непрофессиональное» восприятие идеи «(новой) искренности», под которым автор подразумевает использование и обсуждение соответствующего понятия группами интернет-пользователей, обозначенных в книге как «студенты, школьники, офисные работники» (с. 180). «Непрофессионалы» могут обращаться к понятию «новая искренность» при обсуждении практически любой темы, будь то «летние платья, поездка на мотоцикле в пьяном виде, новая запись “Страстей по Иоанну” И.С. Баха, Ксения Собчак» (с. 182). В таких ситуациях идея «(новой) искренности» используется в практиках самоидентификации, в частности для обозначения определенного образа и стиля жизни. Вместе с тем наблюдается и скептическое восприятие риторики «(новой) искренности». Впрочем, этот вывод Руттен делает, приводя в качестве одного из наиболее показательных примеров развернутое, интеллектуально сложное высказывание известного блогера Кирилла Липатова, которого все же едва ли корректно относить к непрофессионалам. Отдельное внимание исследовательница уделяет дискуссиям о политике: упреки в корыстном использовании стилистики и риторики «(новой) искренности» («новая искренность — старое доброе лицемерие, только искреннее») могут быть адресованы как представителям официальной власти, так и оппозиционерам (с. 181).

Третий аспект — «несовершенство» или «несовершенное исполнение» как значимый элемент «(новой) искренности». Руттен акцентирует внимание на том, что подобный прием, который можно обнаружить еще у русских сентименталис­тов, например в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, является вполне устойчивым в русской культуре и переносится теперь в область новомедийных практик. К сожалению, она не приводит конкретных примеров его воплощения в российском онлайн-пространстве. Более того, в соответствующем параграфе речь идет в основном о стилистике «несовершенства» как реакции на медиатизацию в таких офлайн-практиках, как ломография, книги, сделанные вручную, музыкальные альбомы, записанные в домашних условиях, и т.п. Исключение составляет лишь краткое упоминание языка «падонков», а также высказывания Дмитрия Воденникова о том, что «в своем блоге он “часто пишет с ошибками”, однако <…> эти ошибки лишь усиливают впечатление “неподдельности”» (с. 191).

Наконец, четвертый аспект — соотношение понятий «искренность» и «аутентичность», принадлежащих российской и западной медийным культурам соответственно. (Во Введении в качестве русскоязычного аналога английского «authenti­city» автор использует «подлинность» (с. 11). Отметим, что в современном русском языке вполне часто используется и калька — «аутентичность», хотя для того, чтобы определить, насколько «подлинность» и «аутентичность» синонимичны, требуется, вероятно, отдельное исследование.) Этот аспект представляется автору принципиальным: на Западе проблематизируется соотношение процессов медиатизации и «аутентичности», тогда как в России принято вести речь о соотношении медиатизации и «искренности». Это последнее наблюдение исследовательница фактически делает основным выводом всей главы, отмечая: «…Эксперты сужают понимание вопроса, когда заявляют, что “чего на самом деле хотят потребители”, так это аутентичности (подлинности)» (с. 194). Она настаивает, что такая концептуализация общественной реакции на процессы медиатизации и дигитализации, характерная для западных культур, требует уточнения. В частности, следует учитывать, что в России сложились несколько иные концептуальные и риторические традиции, которые в схожих процессах в современной российской культуре делают ключевой идею «искренности», а не «аутентичности (подлиннос­ти)» (с. 194).

 

Книга Эллен Руттен представляет собой попытку панорамного взгляда (притом взгляда внешнего, а потому, как надеется автор, более нейтрального, чем взгляд, даже исследовательский, изнутри) на бытование и инструментализацию идеи «искренности» в постсоветской России. Попытку тем более ценную, что, по словам самой Руттен, ей зачастую приходилось сталкиваться со скептическим отношением к проблеме «(новой) искренности» со стороны университетских коллег и людей, имеющих непосредственное отношение к творческим практикам: писателей, художников, кураторов. Между тем, исследованию можно предъявить ряд претензий, которые предполагают полемику и, вероятно, дальнейшие исследования. Например, далеко не всегда понятно, как на протяжении всего изложения (несмотря на соответствующее предуведомление на с. 6—13) соотносятся понятия «искренность» и «новая искренность» — и в анализируемых дискурсах, и в авторском употреблении. Подобное разделение действительно сложно произвести, особенно в случае явлений, которые существуют и видоизменяются на наших глазах; однако более четкая артикуляция различий в употреблении и инструментализации каждого из этих понятий с большой вероятностью будет означать и уточнение особенностей их конструирования, в том числе в российской культуре.

В главе о бытовании идеи «(новой) искренности» в российских новых медиа можно было бы ожидать более детального анализа интернет-дискурса (о) «(новой) искренности». В частности, отсутствует описание принципов отбора высказываний для анализа. В результате возникает вопрос, насколько способы конструирования и инструментализации идеи, риторики и стилистики «(новой) искренности» универсальны или, наоборот, различны у интернет-пользователей, которые принадлежат (или конструируют свою принадлежность) к различным социокультурным группам и общностям[11].

Наконец, если говорить о собственно дискурсивном измерении анализируемых практик конструирования идеи «(новой) искренности» в российской культуре, то в современном русском языке не столь очевидно, как об этом пишет автор, разделение понятий «искренность» и «аутентичность»: семантическое поле понятия «искренность» может оказаться намного менее устойчивым и определенным, чем пишет об этом Руттен. Например, оно может включать в себя очень популярное в молодежной среде (по крайней мере, по моим наблюдениям, относящимся к кон­цу 2000-х — началу 2010-х гг.) определение «настоящий», призванное обозначать что-то одновременно «искреннее» и «аутентичное», а потому вызывающее доверие, одобрение, желание солидаризироваться и т.п.

 

[1] Руттен, в частности, ссылается на исследование, которое она в ходе работы над книгой провела совместно с коллегами по Амстердамскому университету. Анализ высказываний специалистов, исследующих американскую, британскую, французскую, российскую, боснийскую, немецкую, польскую, норвежскую и нидерландскую интеллектуальные культуры, позволил определить список слов и понятий, которые полагаются опорными для рассуждений о состоянии современной культуры и новых культурных трендах (с. 10—11).

[2] Или же — воплощает собой одну из версий позднего постмодерна: автор не делает различия между состоянием позднего постмодерна и состоянием постпостмодерна и использует эти два термина как синонимы (см. с. 2, 18, 28 и т.д.).

[3] Ссылаясь на работы Михаила Эпштейна (см., например: Эпштейн М. Постмодерн в России. М., 2000), Руттен называет термины, которые могут использоваться для описания реактивных постпостмодернистских трендов: собственно «постпостмодернизм», «постцитатное искусство», «транслиризм», «трансутопизм», «транссентиментализм», «неосентиментализм», «постконцептуализм» и т.п.

[4] Автор, впрочем, не уточняет, какой традиции она здесь придерживается.

[5] Руттен цитирует Сару Ахмед. См.: Ahmed S. The Cultural Politics of Emotion. Edinburgh, 2004.

[6] Здесь Руттен перефразирует слова Мике Баль и Эрнста ван Альфена: «…Вопрос не в том, чтобы быть искренним, а в том, чтобы производить искренность» (The Rhetoric of Sincerity / Eds. E. van Alphen, M. Bal, C. Smith. Stanford, CA, 2008. P. 16).

[7] См.: Guyer S. Romanticism after Auschwitz. Stanford, CA, 2007.

[8] Подробнее об этом см. в: Руттен Е. Советская риторика искренности // Неприкосновенный запас. 2017. № 113. С. 172—192.

[9] На уровне направлений (московский концептуализм, соц-арт), групп («Мухомор», «Новые художники») или персоналий (С. Гандлевский, М. Габович, С. Гундлах, Е. Де­готь, Д. Голынко-Вольфсон, А. Зорин, И. Кабаков, Т. Кибиров, С. Курехин, М. Липовецкий, К. Медведев, Б. Михайлов, Т. Новиков, Л. Рубинштейн, В. Сорокин, М. Эпштейн, А. Эткинд, А. Юрчак и др.).

[10] См.: The Rhetoric of Sincerity. P. 1.

[11] Подобный вопрос, в частности, был задан автору книги в ходе дискуссии после презентации книги в Центре исследований современной культуры ИГИТИ (НИУ ВШЭ, Москва; 23.05.2017). См. видеозапись: www.youtube.com/watch?v=IeZOlbqhk4M.