купить

Новые книги

 

Хоффер Э.

Человек убежденный. Личность, власть и массовые движения.

Пер. с англ. М.: Альпина Паблишер, 2017. — 200 с. — 3000 экз.

 

Оригинальное название вышедшей в 1951 г. книги американского философа Эрика Хоффера (1902—1983) — «The True Believer» — буквально переводится как «Истинно верующий». Но редакто­ры русского издания, очевидно, во из­бежание чисто религиозных аллюзий перевели его как «Человек убежденный». Строго говоря, это не вполне соот­ветствует мысли автора, который счита­ет, что лидеры и последователи любого движения, необязательно ре­лигиозного, имеют черты людей ве­ру­ющих и действуют во многом ирра­ционально. Недаром, пишет Хоффер, успеш­ные движения запускаются мас­терами «религиофикации» — искусства превращать практические дела в «священное дело». Он особо подчеркивает религиозный характер социальных и национальных революций: «Серп и молот и свастика принадлежат к той же категории, что и крест. Церемониал всяческих шествий и парадов похож на церемониал религиозной процессии» (с. 37). Так что при чтении книги следует держать в уме этот семантический зазор в заглавии. В целом же неназванный переводчик (или переводчики) из Европейского гуманитарного универ­си­тета проделал (проделали) очень дос­тойную работу, ибо чеканные формулировки оригинала требовали столь же чеканного, выверенного эквивалента.

Хоффер написал книгу о массовых движениях в фазе их зарождения и подъема. Независимо от характера движения — религиозного, национального или социального — у них есть общие черты, придающие им «семейное сходство»: «За какое бы “священное дело” ни отдавали свои жизни люди, они, вероятно, в основном умирают за одно и то же» (с. 14). Автор систематизирует и анализирует эти черты. Поскольку он ищет и находит общие закономернос­ти массовых движений за последние две тысячи лет, то есть от зарождения хрис­тианства, анализ получился впол­не объективным, и в этом смысле кни­га представляет собой обоюдоострый меч. По сути, у Хоффера получилась инст­рук­ция по созданию движения, кото­рой при желании может воспользо­ваться но­во­явленный мессия или фанатик. Ибо, оглядываясь на современную жизнь, понимаешь, что найденные ав­то­ром закономерности продолжают дей­ствовать. По стилю и структуре эта рабо­та напоминает пособие: никаких лишних слов, никакой «воды», вся книга — один сухой остаток размышлений и сопоставлений, настолько сжато, даже афорис­тично она написана.

Книга содержит в себе универсальную понятийную рамку, которую мож­но наложить на любое общественное движение — как историческое, так и современное, — чтобы выявить его истоки, проследить его развитие, понять или спрогнозировать его результаты. Это, пользуясь термином из психологии, анализ коллективного «я» нации или общественной группы, точнее, невротичного группового «я» в поисках ново­й идентичности, которую оно обретает в движении, причем Хоффер рассматривает и структуру, и динамику процесса развития этого «я».

В первой части («Соблазн массовых движений») автор описывает челове­чес­кую базу массовых движений, мотивы, по которым люди дают себя рекрутировать в движение. Радикальных перемен требуют люди неудовлетворен­ные, утверждает Хоффер. Это неудачники, которые сваливают свои личные провалы на внешний мир. Массовые движения привлекают разочарованных, которые хотели бы с помощью движения не продвинуть собственное «я», а, наоборот, освободиться от не­желанного «я», отождествив себя со «священной идеей», которая заменя­ет человеку веру в себя. Но чтобы не­удовлетворенность могла преодолеть ес­тест­венный консерватизм масс, нуж­ны ощу­щение своей силы, слепая вера во всемогущество некой идеи, устремленной в светлое будущее и порож­дающей надежду. «Для того чтобы бросить­ся с головой в предприятие, связанное с большими переменами, люди должны быть крайне неудовлетворенными, не очень бедными и иметь такое чувство, что, обладая могучей доктриной, непогрешимым вождем или новыми методами, они получают доступ к источнику всесокрушающей силы» (с. 29). Если же народ созрел для массового движения, то он готов к любому из них, утверждает автор, — как в Германии начала прошлого века, когда стра­на в равной степени была готова пойти и за нацистами, и за коммунистами. Все движения взаимозаменяемы, «и для фанатика-коммуниста легче стать фашистом, шовинистом или католиком, чем трезвым либералом» (с. 109).

Во второй части («Потенциальный человек убежденный») Хоффер дает классификацию тех самых неудовлетворенных, не ценящих настоящего «отщепенцев», которых движение обращает в свою веру. Неудовлетворенные чаще всего встречаются в следующих категориях: бедняки, неудачники, изгнанники, меньшинства, подростки, честолюбцы, одержимые, физические и умственные импотенты, эгоисты, скучающие, грешники. Автор уделяет по главе каждой из этих категорий, хотя подробнее прочих говорит о бедняках. Объединяет все эти категории знакомое нам и сегодня «бегство от свободы»: «Если человек лишен талантов сделать что-нибудь для себя, то свобода для него — угнетающее бремя. <…> Мы присоединяемся к массовому движению, чтобы избегнуть личной ответственности, или, говоря словами пылкого молодого нациста, “чтобы быть свободным от свободы”» (с. 51). Парадокс: становясь винтиком движения, подчиняясь его догматам и приказам, приверженец движения в фазе его подъ­ема, реализуя главную страсть неудовлетворенного — принадлежать, чувст­вует себя освобожденным.

Поразительное наблюдение автор де­лает в небольшой главке «Творчес­кие бедняки». Творческий дар — лучшее средство от неудовлетворенности. Но если талант угасает, человек склонен компенсировать потерю, присоединившись к массовому движению. «Писатель, художник или ученый с наступлением творческого упадка, когда иссякает источник творческих сил, рано или позд­но попадает в ряды страстных патриотов, расистов, ярмарочных проповед­ни­ков, поборников какого-нибудь “священного дела”» (с. 54). Сразу вспо­минается целая череда российских интеллигентов — режиссеров, актеров, художников, писателей, утративших свои профессиональные качества, чувство меры и вкуса и ставших национал-патриотами, «державниками», монархистами или антисемитами.

В книге есть даже объяснение антилиберальной контрреволюции, той «нос­тальгической модернизации», которая разворачивается в современной России и которую вполне можно считать массовым движением (по крайней мере, у него есть лидер, говоруны-идеологи и социальная опора в лице «бегущих от свободы»): «Идеал самопродвижения, личного успеха, предложенный цивилизованным Западом населению отсталых стран, повлек за собой эпидемию личной неудовлетворенности. Все преимущества, которые принес с собой Запа­­д, не могут заменить защитной и успокоительной безымянности ком­мунальной жизни» (с. 58). Чаще всего Хоффер иллюстрирует свои мысли примерами из истории гитлеровской Германии и советской России, каким ни прискорбным кому-то покажется это сопоставление.

Часть третья («Объединенная акция и самопожертвование») могла бы по­служить пособием для политтехноло­га, задумавшего сколотить из неудовлет­воренных людей массовое движение. Здесь Хоффер излагает факторы, способствующие самопожертвованию: раство­рение личности в коллективном цело­м, театрализация и ритуализация движения, негативное отношение к настоящему и отказ от него в пользу славного прошлого или блестящего будущего, индоктринация масс, фанатизм. Он так­же перечисляет элементы, сцепляющие сторонников массового движения: наме­ренно культивируемая ненависть к об­щему врагу; подражание; насильственное «принуждение к вере»; вождизм; сколь угодно бессмысленное, но общее действие (вспомним платоновский «Кот­лован», «стройки социализма», обезличивающий марш в строю и т.д.); подозрительность. В частности, Хоффер объясняет, зачем тоталитарным вождям нужны бессмысленные репрессии: «Страх перед соседями, друзьями, даже родственниками — общее правило для всех массовых движений. Для поддержания всеобщей подозрительности вре­мя от времени умышленно обвиняются и приносятся в жертву ни в чем не повинные люди» (с. 148).

В четвертой части («Начало и конец») автор пишет о проводниках массового движения: дорогу ему прокладывают «люди слова», то есть жаждущие признания идеологи, лидеры общест­венного мнения; руководят движением фанатики, люди жеста; а пожинают пло­ды движения, закрепляют его — «люди дела».

Сегодня Хоффера называют классиком мировой общественной мысли, а ведь он даже не ходил в школу. С семи лет, когда он потерял мать, и до пятнадцати лет он был практически слепым, а когда каким-то чудом прозрел, решил не терять времени даром и стал не­обычайно много читать. После смерти отца юноше пришлось зарабатывать на жизнь. «Я уже определенно знал несколько вещей: во-первых, что не хочу работать на фабрике; во-вторых, что не вынесу зависимости от благосклоннос­ти какого-нибудь начальства; в-треть­их, что всегда буду бедным; в-четвертых, что мне надо уехать из Нью-Йорка. Логика подсказала, что для бедного самый лучший край — Калифорния», — вспоминал Хоффер. Он менял сезонные работы, батрачил, кочуя с места на место, в начале войны начал работать грузчиком в порту, чем и занимался двадцать пять лет, до 1967 г., сочетая тяжелый физический труд с интенсивным чтением (яркий факт биографии: даже став почетным профессором Калифорнийского университета в Беркли, Хоффер читал лекции в рабочей одежде и приходил на заседания ученого совета после работы в порту). Вероятно, тогда, в процессе общения с людьми из низов, он и развил интерес к массовым дви­жениям, а со временем оформил свои оригинальные мысли в свою лучшую книгу — «The True Believer».

Сергей Гогин

 

Оляшек Б.

«Русские споры» в художественном дискурсе классиков.

Łódź: Wydawnictwo Uniwersytetu Łódzkiego, 2016. — 224 c. — (Идеи в русской литературе).

 

Новая книга известного польского литературоведа Барбары Оляшек (среди ее работ — монография «Русский по­зитивизм. Идеи в зеркале литерату­ры» (Łódź, 2005)) посвящена проблеме «словесного состязания» (В.И. Даль) в литературных текстах. Споры, рассматриваемые в книге, отражают «противоречия русского бытия» (с. 10) и в классической русской литературе занимают особое место. Конечно, спор — это прежде всего диалог, данная форма общения является предпочтительной, все общественное бытие человека так или иначе связано с ней. Но «русские споры», несомненно, специфичны — Б. Оляшек в начале работы объясняет особую роль этих диалогов историчес­кой спецификой (цензурные преследования, политическая борьба и т.д.), но в конечном итоге приходит к выводу о «предрасположенности русских к спорам», о бескомпромиссности и «нелогичности» этих споров.

Концепция «русского агона» в целом не нова — Б. Оляшек ссылается на рабо­ты А.В. Ярового, но об особенностях сло­весного состязания в русской культу­ре писали и раньше. А. Яровой находит в национальной традиции развитие всех античных истолкований агона: агон-борь­ба основан на стремлении к разрушению, агон-состязание связан с идеей превосходства, агон-эрос возвещает пре­одоление борьбы и игры силой любви. Несомненно, подобные градации весь­ма продуктивны, как и попытки реконструировать споры в рамках жанровых моделей. В числе предшественников Б. Оляшек — А.Д. Степанов (Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005) и Н.Н. Старыгина (Русский полемический роман 1860—1870-х годов в ситуации философско-религиозной полемики. М., 2003).

Впрочем, автор обсуждаемой книги не ограничивается одним жанром. Материалом для обсуждения становится вся русская классика от Грибоедова до Чехо­ва; помимо романов, рассматриваются повести и рассказы (драматургия представлена лишь одним образцом); несколько странным представляется вклю-
чение в канон романа-хроники Е. Чирикова «Отчий дом» (впрочем, в финале объяснение будет предложено).

Большую часть книги составляют две главы — «Споры о принципах» и «Спо­ры об обустройстве России». Как видим, в основу классификации положен тематический критерий, весьма уязвимый, так как споры о принципах очень часто переходят в споры о России и наоборот. Достаточно вспомнить хрестоматийное тургеневское: «Четверти часа не прошло, как загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на которые способны только русские люди… не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цеплялись они за слова и спорили о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих…» («Рудин»). А для описания участников спора используется старая формула «конфликта поколений»; в ито­ге почти все дискуссии сводятся к спорам отцов и детей.

Б. Оляшек рассматривает и другие варианты классификации споров. Бахтинская модель, основанная на анали­зе реакций сторон, представляется не впол­не эффективной. Мы можем выделить разные типы реакций: «вопрос — ответ, утверждение — возражение, ут­верждение — согласие». Но очень часто герой ведет спор с самим собой («Записки из подполья» Достоевского) или с отсутствующим собеседником («Взбаламученное море» Писемского), когда стандартная типология не действует. Впрочем, предлагается и более эффективный метод, основанный на разграни­чении целей спора: «…ради выяснения объективной правды, т.е. с гносеологической целью, или с прагматической целью найти платформу взаимопонимания и согласия вокруг общественных тем, или для проведения точки зрения субъектов спора, самоутверждения, удовлетворения личного самолюбия, т.е. с аксиологической целью, а может, ради интеллектуального развлечения, т.е. с фатической целью» (с. 22). Несомненно, во многих текстах первой половины XIX в. спор становится игрой, хотя и замаскированной. А вот рассматривать внешне схожие споры в произ­ведениях Тургенева как фатические — было бы неправильно. Даже Рудин, подавляя собеседника своим красноречи­ем, пытается выразить принципиально важные идеи, но не находит эффективных средств для этого. Можно было бы построить целую систему аксиологичес­ких установок, согласовав ее с набором возможных реакций и результатов. Но все же исследователь не использует эту классификацию, вернее, ограничивает­ся первыми двумя элементами. Вызывает некоторое удивление и хронологический подход: «Война и мир» Толстого оказывается выражением «споров пред­декабристского периода», и раздел об этой книге вынесен в начало второй главы, далее следуют разделы о Гончарове и Тургеневе.

Впрочем, следует уделить внимание и специфике споров; разделяя «монологические», «полемические» и «полифонические» романы, Б. Оляшек приходит к следующим выводам: в рома­нах первого типа «доминировали споры о преимуществе романтического и прагматического отношения к жизни», в романах второго возобладала «цель идеологическая — утверждение системы взглядов, присущих определенной общественной формации», в то время как в «поли­фоническом романе Достоевского изображен философский спор о значении “вечных вопросов” в жизни отдельного человека и целого народа» (с. 135—136).

Споры о судьбе России тесно связаны с общественно-политической ситуацией и оснований для подобной концептуальной классификации не дают. Понятно, что 1860-х обсуждались реформы и их последствия, а в 1880-х — «теория малых дел», что дискуссии западников и славянофилов сменились полемиками либералов и радикалов. Но никакого решения проблем участники споров не находят — описания всех «русских споров» завершаются только констатацией их бесплодности и безысходности.

Б. Оляшек показывает, что многие споры разрешаются не в слове, а в действии: «Утверждение “штольцевского начала” происходило в романе не в фор­ме вербальных прений, а в описании результатов поступков героя» (с. 141). Интересен анализ споров в «Анне Ка­рениной». После того как Кознышев и Леви­н полемизируют о роли реформ, «создается впечатление, что победителем в споре стал Кознышев, но повествователь, анализируя причины поражения Левина, переставил акцент с аргументов на эристические приемы» (с. 180). Для Кознышева спор остается игрой, важен результат, важна победа; Левин, напротив, в споре горячится, но результат ему не важен; когда Кознышев добирается до сути разногласий, Левин отмахивается: «Разумеется, и я прав, и он прав, и все прекрасно». Несомненно, «парадоксальность данного заключения подрывает целесообразность спора как спо­со­ба выявления истины» (с. 179). Однако далее следует спор в доме Свияжского, когда Левина интересуют не замечания теоретика-земца, а реплики практика-помещика. Ни к какому общему выводу спорящие не приходят, более того, выводы помещика антипатичны Левину — и тем не менее именно этот спор «спровоцировал героя к новым поискам справедливых принципов ведения хозяйства» (с. 181).

Подобных интересных наблюдений в монографии довольно много; немало внимания уделяется жестовым ситуациям и несловесным реакциям участников спора, много дельного говорится о принципах «перехода на личности». «Прием ad personam много раз торжест­вовал над приемом ad rem» (с. 153). Иногда этот прием используется, что­бы высказать «решительное» суждение, иног­да — чтобы просто прервать спор. Во «Взбаламученном море» «пресловутую точку над i поставили Бакланов и сам автор-повествователь, но она касалась не темы, а личности оппонента, названного “канальей”» (с. 153). Столь же занимательно разоблачение полемических стратегий Лужина или анализ «молчаливого участия» в спорах Обломова или Мышкина.

И все же эти отдельные детали не обеспечивают единства конструкции. Сно­ва и снова повторяется мысль о «бесплодности русских споров» (с. 154), все дискуссии объявляются безрезультатными, а способности к компромиссу лишены не только герои, но и авторы. И стоило ли тогда классифицировать типы споров — раз все они кончаются одним и тем же?

Отчасти неудача предложенной моде­ли объясняется в последнем парагра­фе, посвященном хронике Е.Н. Чирикова; может быть, роман и не принадлежит к числу «классических», зато, по мнению Оляшек, в нем представлены «полемические» принципы В.И. Ленина: «Отсутствие полемики свидетельствует о том, что мнения о путях развития России формировались не в прениях, не в диалоге, а в головах харизматических партийных лидеров» (с. 197). По мнению автора, отношение к спорам связано в России с общей оценкой красноречия: «С одной стороны, красноречие возбуждало зависть; с другой стороны — убеждение в том, что эристика — нерусское искусство» (с. 208). Отсюда один шаг до признания органической неспособности русских к «культурному» ведению дискуссии. С опорой на авторитет Д.С. Лихачева и Н.А. Бердяева автор книги делает вывод о склонности русских к крайностям, а финал исследования — и вовсе демонстрирует пример политической риторики: «…можно лишь подписаться под словами Лотмана, что в России “нет дара создания срединной культуры”. Подобное заключение не обещает успеха ни современному, ни будущему общественно-политическому дискурсу» (с. 208).

Кажется, эта установка и помешала автору создать продуктивную классификацию «русских споров». Б. Оляшек наглядно продемонстрировала читателям, что очень трудно вести дискуссию аd rem, не обращаясь для завершения прений к приему ad personam. А мы получили еще одну интересную, содержательную книгу, провоцирующую новые споры…

Александр Сорочан

 

 

Древность и классицизм: наследие Винкельмана в России / Antike und Klassizismus — Winckelmanns erbe in Russland:

Akten des internationalen Kongresses St. Petersburg 30. September — 1. Oktober 2015 / Herausgegeben von M. Kunze und K. Lappo-Danilevskij.

Mainz und Ruhpolding: Verlag Franz Philipp Rutzen; Petersberg: Michael Imhof Verlag, 2017. — 296 с.

 

Содержание: Лаппо-Данилевский К.Ю. Русская рецепция идей И.И. Винкельмана: хронология и специфика; Жеребин А.И. Спор об «идеалах древних»: Винкельман — Лафатер — Виланд; Kun­ze M. Die Erstfassungen der Gedancken über die Nachahmung der Griechischen Wercke in der Mahlerey und Bildhauer-Kunst im Petersburger Manuskript; Трофимова А.А. И.И. Винкельман и со­брание античной скульптуры Эрмита­жа; Балаханова Ю.Б. Издания трудов И.И. Винкельмана в библиотеке русской императрицы Екатерины II. Хранители и читатели; Андреева Е.М. О значении коллекции гипсовых «антиков» Им­ператорской Академии художеств для воспри­ятия и распространения идей И.И. Винкельмана в России; Богдан В.-И.Т. Значение произведений А.Р. Менгса (собрание Императорской Академии художеств) в процессе подготовки художников; Карпова Е.В. Kлассицизм в русской скульптуре последней трети XVIII — первой трети XIX века; Бодэн Р. О формировании классическо­го вкуса в русской литературе XVIII века (Н.М. Карамзин, Ж.Б. Пигаль и Ж. Шинар); Космолинская Г.А. Первое знакомство русских читателей с «Посланием об открытиях в Геркулануме» (1762) Винкельмана; Лагутина И.Н. И.И. Винкельман в переписке Екатерины II с бароном Ф.М. Гриммом; Успенская А.В. Аполлон — победитель Пифона: идеи Винкельмана в поэзии и публицистике А.А. Фетa; Weitmann P. Die griechische Skulptur des 4. Jahr­hunderts v. Chr. bei Ludwig Heinrich Freihe­rr von Nicolay und Winckelmann; Heene­s V. Johann Friedrich Reiffenstein (1719—1793) — Kunstagent, Antiquar und Hofrat: Seine vielfältigen Beziehungen nach St. Petersburg; Kafer M. Die Winckelmann-Rede Karl Morgensterns (1803) im Kontext der Wiedergründung der Dorpa­ter Universität durch Alexander I; Дорон­ченков И.А. Винкельман и Глеб Успен­ский: об одной возможной аналогии; Schade K. Leo von Klenze und die Winckelmann-Statue in der Fassade der Neuen Ermitage im Kontext der Bildnisstatuen.

 

 

Фомин Д.В.

Искусство книги в контексте культуры 1920-х годов.

М.: Пашков дом, 2015. — 799 с. — 600 экз.

 

Исследование, материалы которого лег­ли в монографию Д.В. Фомина, заняло около десяти лет. Автор, ведущий научный сотрудник Российской государ­ственной библиотеки, продолжил ряд релевантных для современной культурологии работ о книге. От нулевой точ­ки ряда — имени Яна Чихольда — со­ветско-российские меты данной области знания означены именами Г.А. Брылова, А.А. Сидорова, А.Д. Чегодаева, Э.З. Ганкиной, Ю.А. Молока, Ю.Я. Герчука, А.Ю. Русакова, а также В.Г. Кричевского, Л.С. Кудрявцевой, А.Н. Лав­рентьева, М.В. Сеславинского и др.

Труд Д.В. Фомина содержит не толь­ко специальные сведения об искусстве книги, строго понимаемом как синтез творческих практик и производственных технологий, а в обыденном представлении еще у´же — как вид декоративно-прикладного творчества. В своей книге Д.В. Фомин развернул почти круговую историко-культурную панораму, включив в нее огромное множество событий, фактов, свидетельств и эстетических суждений не только из мира искус­ства, издательств и полиграфии. Большое внимание здесь уделено эстети­ке и литературному процессу 1920-х гг., а в целом ход искусствоведческих описаний направляет история — большая, охватывающая Россию и Европу, и малая, представленная многими мемуар­но-биографическими и эпистолярно-дневниковыми материалами. Читатель найдет здесь и теоретические сведения по искусству книги, типографике, общей истории книжной графики. Стоит подчеркнуть, что в плотном пространстве огромной книги не потерялся человек — творческий субъект и реципиент произведений.

Дизайнерское решение книги соответствует духу культуры 1920-х гг., ее авангардистской аскетичности и логичной архитектонике (художник В.В. Покатов). К сожалению, не все текстовые описания арт-объектов, а среди них немало редкостей, поддержаны иллюстрациями, потому хотелось бы в будущем увидеть альбом-каталог, а если не полноценное приложение, то хотя бы указатель упоминаемых изданий в дополнение к имеющемуся указателю имен.

Богатый контекст, в котором представлены арт-объекты, создает впечатление барочной пышности книги; читательское внимание не притягивается к предмету исследования, а распределяется центробежно — в сферы социологии и политики культуры, истории литературы и философии, технологий печати, быта. Исследование, особенно в первых главах, напоминает энциклопе­дию или лекционный курс, где постоянная смена фокуса — специфика жан­ра. Это свойство книги делает ее интересной для многих групп читателей, а не одних лишь специалистов.

Сквозь все повествование сквозит воп­рос, важнейший для современного нам общества, — о свойствах книги как феномена, проявленных в пору ее «ренессанса» — двойственного и трагичес­кого, как и настоящий Ренессанс в истории Европы. Не начался ли в ХХ в. распад «галактики Гутенберга» — долгой эпохи «человека печатающего» (М. Маклюэн)? Автор справедливо представляет 1920-е гг. как золотой век новой книжной классики, при этом освещая не столько триумф, сколько нищету ранней советской и эмигрантской кни­ги и героическую стойкость людей Гутенберга: художников, издателей и всех других причастных. Так, библиофилов, спасавших раритеты, публично называ­ли «гробокопателями», книготорговые развалы и старые библиотеки сравнивались с могилами, а сама книга казалась рьяным новаторам мертвой вещью в сравнении с газетами и «дождем брошюр» (В. Маяковский). Выше книги, требующей большого времени и кропотливого труда коллектива мастеров, поднялась брошюра, написанная быстро, изданная неряшливо, на «ломкой газетной бумаге», но и ее, «чумичку», мастера старались привести в эстетичное состояние. «Время неразберихи», «изобилия книг и средств их печатания» (по приведенной автором оценке Ж. Кокто, с. 15) характерно для 1920-х гг., но тем же отличался и последний ру­беж столетий.

Д.В. Фомин переносит акцент с привычных отсылок к политэкономичес­ким причинам борьбы за книгу и против нее на такие причины, которые относились не только к переменчивым установкам различных общественных групп и отдельных государственных де­ятелей, но и, прежде всего, к собственно движению искусства графики и дизай­на. Это движение, как нам представляется, состояло в изменении сво­его рода кодекса отношений между вербальным текстом и его типографской материализацией — рецептивно-функциональным ключом к тексту. Автор опи­сывает многочисленные эксперименты, тенден­ции, получившие развитие, иссякшие сами собой или прерванные. Так, становится понятно, почему в России так называемая авторская кни­га поныне распространена гораздо менее, чем в западной культуре, почему со­ветская детская книжка-картинка, силь­но повлиявшая на развитие детской книги во всем мире благодаря шедеврам В.Г. Сутеева, В.В. Лебедева, Е.И. Чарушина и др., хотя и понемногу восстанавливается у нас, но уже с постоянной оглядкой на современную западную книжку-кар­тин­ку и авторскую книгу, успевшие в сво­ем развитии уйти дальше. Дело было не только в катастрофе «левого» искусства и «авангарде, остановленном на бегу» (название знакового для «перестройки» альбома надолго определи­ло подход к теме), но и в собственной логике развития, точнее, алогизме, сбое эстетической системы: новое арт-искусство в перестройке отношений между визуальным и вербально-текстовым началами книги нарушило, в силу многих внешних обстоятельств, некое правило гармонии — назовем его «гутенберговым золотым сечением». В результате от слишком многих изданий 1920-х гг. остались, по большому счету, облож­ки… Недаром Д.В. Фомину недостаточ­но книжных примеров — он «цитирует» киноплакаты, альбомы, зарисовки и т.п. Тем интересней было бы сравнить происходившее в издательствах и типографиях с непубличными, домашними «изданиями» в единственном экземп­ляре, с переписанными от руки и перерисованными через кальку, сшитыми вручную «старорежимными» книгами (напри­мер, такой чести удостаивались издания Лидии Чарской, кумира подростков). Самодеятельная, «наивная» книга сама собой собиралась в целое, противилась распаду, несмотря на неровности почер­ка и пятна клея и чернил. Это может быть еще одной главой в исследовании, которое, хочется надеяться, продолжается. Так или иначе, Д.В. Фомин уде­лил должное внимание «ручным» книгам футуристов, а также единственному в своем роде «Супрематическому сказу о двух квадратах» Эль Лисицкого.

Принципиальны попытки автора судить обо всем процессе не по одним лишь обложкам и иллюстрациям, как бы хороши они ни были. При всяком удобном случае он (вовсе не стараясь попасть «в масть» современного литературоведения) рассуждает о литературной стороне книги. Это особенно важно относительно изданий с сохраненным «золотым сечением», таких как книги М.М. Зощенко в оформлении Н.Э. Радлова, С.Я. Маршака в оформлении М.М. Цехановского или В.В. Лебедева, В.В. Маяковского в оформлении А.М. Родченко или С.Б. Телингатера, А.Я. Таирова в оформлении Эль Лисицкого или А.А. Экстер, а также еще многие другие. В главе «Искусство книги как фактор литературного процесса» автор доказывает, что «именно в эти годы возникла концепция равноправного, равнозначного участия литерато­ра, художника, наборщика в создании книги, на общих основаниях включавшая писателя в состав “трудового коллектива”, требовавшая от него не толь­ко смирения, но и реальных познаний в области полиграфии» (с. 260). Думается, наши литературоведы по инерции не учитывают в своих анализах текста ни процесс рождения книги, ни форму первых презентаций литературного про­изведения. Скажем, поэма «Двенадцать», впервые оформленная «музыкальны­ми» рисунками Ю. Анненкова с одобрения самого А.А. Блока, в переиздании 1929 г. — на рубеже новых испытаний — продолжила раскрывать свои смыслы благодаря динамично-монументальным ксилографиям Н.П. Дмитриевско­го. Да и в целом «чистое» филологическое описание литературного процесса «изы­мает» текст из книги. Считается, что главное в ней — текст, а шрифт, набор, формат, визуальные элементы относятся к бумажной «упаковке»; усилием воли они должны быть выключены из живого впечатления и филологического обсуждения. Этот предрассудок составляет методологическую пробле­му при описании феномена литерату­ры, прежде всего ее истории. «У книг есть своя судьба» — у книг, а не у текстов, которые в те же, 1920-е гг. были «очищены» формалистами от материального носителя, воздействующего даже на осязание, а не только на зрение, замещающее читателю слух. Академи­ческое разделение искусства книги и литературы ведет ко взаимному обед­нению, порокам развития гуманитаристики. Из рассматриваемой монографии становится ясно, что типографская интерпретация произведения писате­ля — вещь столь же важная, как лите­ратурная критика. Выбор шрифта не менее важен, чем поэтическая форма. Вопрос о наборе полосы, особенно стихов, — наиважнейший для филолога. Хочется верить, что рецензируемая монография будет способствовать пересмотру границ между соседними науч­ными специальностями.

Д.В. Фомин подчеркивает общность мировых процессов, приведших к расцвету искусства книги. Более того, оп­ти­мистичный (поначалу) настрой российской творческой интеллигенции при­дал еще больше энергии и красок этому расцве­ту. Но огосударствление и бюрократизация культуры на рубеже 1920—1930-х гг. определили иную, не западную модель развития книги.

Печатная книга, детище Гутенберга, в 1920-е отвечала на вызов, который был невольно брошен изобретенным в 1895 г. кинематографом. Книга не покорилась монстру визуальности, равно как и всей массовой культуре с ее периодикой, радио и т.п. Напротив, она утвердилась в высоком и вместе с тем демократическом искусстве, обновив язык дизайна, графики и типографики, перестроив свою структуру, нарастив долю визуальных данных и перезаключив «договор» с новой литературой. Да и в целом книга приблизилась к гипертексту максимально близко, сохранив при этом свое ценнейшее преимущест­во — возможность тактильно-осязательной и архитектурно-пространственной рецепции, в которой выражается органическая связь между растительным носителем — бумагой — и «мыслящим тростником» — человеком читающим.

Около четверти века понадобилось для небывалого расцвета искусства книги. А через столетие после изобретения кино книге был брошен еще более дерзкий вызов. Опыт прошлого, если принять сумму данных и выводов Д.В. Фомина, говорит в пользу оптимистического прогноза для книги. Через двадцать с лишним лет книга не уступает своего места компьютерному гипертексту. Искусство книги решительно меняется в виду Всемирной паутины. Правда, рассчитывать на новый триумф российской книги на мировой арене можно будет лишь при условии, что наши издатели извлекут максимум уроков из истории книги 1920-х гг. Надеемся, что насыщенное информацией, содержательное и хорошо упорядоченное исследование Д.В. Фомина будет востребовано не только искусствоведа­ми, но и широким кругом читателей, включая практиков книжного дела.

Ирина Арзамасцева

 

Фризман Л.Г.

В кругах литературоведов: Мемуарные очерки.

Киев: Изд. дом Д. Бураго, 2017. — 320 с. — 300 экз.

 

Книга Л.Г. Фризмана посвящена истории литературоведческой науки. Имен­но благодаря такого рода свидетельст­вам в будущем будет формироваться представление о путях и судьбах развития филологии, поэтому книгу трудно переоценить. Во-первых, Л.Г. Фризман пи­шет о тех, кого он лично знал, с кем дискутировал или сотрудничал. Во-вто­ры­х, наравне с именами классиков нау­ки отдельные очерки посвящены достой­ным, но не столь известным ученым. Наконец, неоспоримую ценность представляют широко цитируемые и впервые публикуемые письма литературоведов. Эти письма иногда говорят о частном, даже личном, но ряд эпистолярных текстов чрезвычайно важны, в первую очередь обстоятельные и несомненно важные письма М.Л. Гаспарова.

Очерки, составившие книгу, были вдохновлены, по свидетельству авто­ра,  благодарностью людям, которые повстречались автору на жизненном пути. Перед нами единый сюжет: разговор о жизни, науке и правде. Именно потому очерки носят столь «неакадемичные» названия: «Влюбленность» (о Е.Г. Эткинде), «…Об уме Юры Фридлендера», «Обаяние Аникста» и др. Обилие имен, о которых пишет автор книги, поража­ет: Д. Лихачев и М. Алексеев, М. Гиршман и В. Вацуро, Л. Баткин и Ю. Бур­тин, В. Лакшин и А. Гришунин. Но ка­лей­дос­коп этот не кажется собраньем пестры­х глав, единство книге придает ключевая тема — борьба за сохранение человеческого и научного достоинства. Автор подробно развертывает сюжет о защите им кандидатской диссертации. При этом он повествует не о формальной стороне дела (хотя по прошествии времени сама технология защиты диссертации в советское время будет представлять несомненный интерес), а о том, как люди того времени, не теряя научной принципиальности, были способны на поступки, которые зачастую могли стоить им карьеры. В очерках все действующие лица названы поименно, названы и те, кто проявил малодушие или прямо покривил душой. К последним автор очень снисходителен, не судит их; однако таких в книге очень мало. Гораздо больше других: тех, кто помог, поддержал, дал добрый совет, заступился в трудную минуту; иногда такие списки занимают более чем страницу книжного формата и даже кажутся избыточными — это ощущение обманчиво, ведь так понятно желание Л.Г. Фризмана всех поименно назвать.

Эта книга не только о прошлом, автор заботится о дне сегодняшнем. Он беспокоится о более чем странных требованиях, которые предъявляются современными чиновниками от науки к диссертациям молодых ученых. Девальвацию ученых степеней автор рассматривает чрезвычайно болезненно — он прямо говорит о том, что это посягательство на ценность его собственной степени. В этом заключается нравственный урок Л.Г. Фризмана — коллегиальность в высшей степени, если угодно, его цеховая гордость. Учителями (в широком смысле) Леонида Генриховича были Д.С. Лихачев, Д.Д. Благой (ему посвящен очерк «Ученый, редактор, личность»). Сам автор книги стал учителем для многих известных литературоведов — так непосредственно демонстрируется Л.Г. Фризманом мысль об ответственности и непрерывности научных поколений.

Книга «В кругах литературоведов» полна примеров того, как почти уже ушедшее от нас поколение ученых понимало само слово «ответственность». В 1975 г. после выхода в свет подго­товленной в серии «Литературные памятники» книги К. Рылеева «Думы» В.Э. Вацуро пишет Л.Г. Фризману большое письмо. Перед нами не просто отзыв на удачную работу, это и принципиальная рецензия, которую сразу мож­но было бы поместить в научный журнал. Это и развернутая источниковедческая и текстологическая справка с указани­ем неучтенного и потенциально значимого на будущее. Ряд аспектов этого письма являются микроисследования­ми, могут быть развернуты в отдельную работу. И все эти наблюдения и соображения названы В.Э. Вацуро «предварительными замечаниями» о книге.

Совершенно понятна тенденция современной филологической науки к расширению своих рамок: литературоведение уже во многом стало литературой. Литературоведы в какой-то степени мифологизируются, становятся литературными героями. Литературоведение — это литературоведы — таков пафос кни­ги «В кругах литературоведов». Лич­ности, запечатленные в этом сборнике, увидены талантливыми глазами. Думается, поэтому еще одним героем книги является сам автор, Л.Г. Фризман.

П.С. Глушаков

 

Noordenbos B.

Post-Soviet Literature and the Search for a Russian Identity.

N.Y.: Palgrave Macmillan, 2016. — X, 232 p. — (Studies in European Culture and History).

 

Книга нидерландского слависта Бориса Ноорденбоса «Постсоветская литерату­ра и поиск русской идентичности» посвящена тому, как литература использу­ет потерю, шок, травму для обсуждения национальной идентичности, или, говоря словами автора, тому, «как можно объединить до- и послеперестроечный опыт в связную историю национальной и индивидуальной идентичности, не впадая в шизофрению или самоотре­чение» (с. 14). В книге используются мето­ды посттравматических исследо­ваний, поскольку после исчезновения СССР потеря привычных жизненных ориентиров, появление новых государ­ственных и культурных границ, за ко­торыми человек оказывался помимо сво­его желания, обернулись травмой, трудной для понимания и репрезен­тации. Ноорденбос лично знаком со многими из своих героев; часть книги основа­на на интервью. Основным ма­те­риалом исследования стали произведения В. Пелевина, Т. Толстой, А. Прохано­ва, П. Крусанова, Д. Быкова, В. Со­рокина, Э. Лимонова, М. Кураева, В. Пьецуха, В. Шарова — то есть литература, в зна­чительной степени ориентированная на рыночный успех, пусть и у меньшей аудитории, чем детектив или любовный роман.

Пути поиска идентичности, которые рассматривает Ноорденбос, весьма разнообразны. Один из них заключается в попытках найти высший смысл в сталинских репрессиях. Ноорденбос вспоминает (с. 164) тезис Элен Скарри о том, что пытки — признак слабости режима, вынужденного навязывать себя только таким образом (см.: Scarry E. The Body in Pain: The Making and Unmaking of the World. Oxford, 1985). Но вместо рационального анализа причин репрессий массовое сознание пытается перевести разговор в область сверхъестественно­го. Психологическая защита проявляется, например, в неспособности и нежелании признать смерть арестованного отца — вместо ясного сознания этой смерти и столь же ясного сознания необходимости действовать, чтобы преступления не повторились. Вместо попыток логического осмысления кто-то, как Николай Кульбарсов в «Воскрешении Лазаря» Шарова, говорит об убийствах как о подготовке к пришествию Христа; кто-то, как Слава Рогов в «Оп­равдании» Быкова, хочет верить, что репрессии — это выковывание новых, несгибаемых людей. Ноорденбос указывает на парадокс: «Тела жертв Сталина в “Оправдании” “изувечены” и “раздроблены”, в отличие от потерянной исторической империи, которую они представляют. А с другой стороны, эти изуродованные тела метоними­чес­ки визуализируют целостность этой им­пе­рии и всеобъемлющую власть го­су­дар­ственных органов, что наносят эти раны» (с. 166). Видимо, с одной сторо­ны, пытающемуся оправдать не до логи­ки, с другой — империя и утверж­да­ется, сокрушая своих подданных на манер колесницы Джаггернаута. Возвра­щаю­щи­е­ся из лагерей уцелевшие — призраки из царства мертвых, куда сознание хотело бы их вытеснить. Но призраки возвращаются и в новом поколении — как умолчания родителей, страх (с. 161).

Другая стратегия, наблюдаемая в пост­советской литературе (например, в романе Пелевина «Чапаев и Пустота»), состоит в том, чтобы объявить пробле­му идентичности (и травмы) иллюзорной, апеллируя к философским течени­ям, которые представляют как иллюзию весь мир. Это выход в пространство не политики, а иронии, в котором нет необходимости разбираться в деталях про­исходящего, действовать и нести ответственность за свои решения. Ноор­денбос отмечает: у Пелевина и Чапаев, и врач Канашников требуют от Петра Пустоты записывать свои кошмары, но эти записи организованы так, что еще более способствуют превращению мира в фикцию.

С проблемой национальной идентич­ности связана проблема подражания — или же, наоборот, демонстративного отторжения. Ноорденбос использует здесь методы постколониальных исследований, разумеется, с поправкой на то, что Россия не была колонией Запада, но была его периферией, подражаю­щей центру, и вестернизация России час­то сводилась к заимствованию знаков. В этой связи Ноорденбос рассматривает возникший еще в XIX в. образ Петербурга как искусственного города и имитации, сопоставляя это с тем, как в современной литературе (у Пелевина) показывается абсурдность увлечения западным консюмеризмом (который на Западе воспринимается как проблема, а не достижение). Интересно и сопоставление Татарского из «Generation П» с гоголевским Акакием Акакиевичем, который тоже копиист и призрак преж­де своей смерти, так как не имеет никаких личных интересов (с. 98).

Ноорденбос отмечает, что для Пелевина история — это прежде всего эпистемологическая проблема. Для Сорокина же история — нарратив, поэтому необходима деконструкция литературной традиции. В книге анализируется, как в произведении «Месяц в Дахау» Сорокин травестирует полемику Шаламова с Солженицыным о сталинских лагерях и «Фугу смерти» Целана, рассказывающую о гитлеровских лагерях. Так невыносимое делается выносимым и снимается вопрос об ответственности за него. В интервью Сорокин говорит о литературе как средстве ухода от реальности (с. 72). С этим же уходом можно связать и отмечаемый Ноорденбосом расцвет жанра альтернативной истории, где чудесным образом события происходят лучше, чем в истории реальной.

По мнению Ноорденбоса, Сорокин любуется тоталитаризмом не в меньшей степени, чем Проханов (с. 82), и эстетизирует травму (с. 202). Ноорденбос пишет о переходе ряда авторов от скептицизма на имперские позиции (с. 8). Но этого не произошло с Пелевиным, чья ирония антитоталитарна.

Советское и постсоветское искажение представлений о прошлом ведет к неуверенности субъекта в своих знаниях и, далее, в собственном существовании. Ноорденбос прослеживает это на двух примерах расщепления личнос­ти — пелевинского Петра Пустоты и героя романа Кураева «Капитан Дикштейн», который живет чужой жизнью под чужой фамилией. Такая личность не в состоянии выбирать (в частности, герой Кураева не может решить, кто прав, матросы Кронштадта или большевики) и так же неспособна к политическому действию.

Построение самоидентичности возможно также на основе идолизации прошлого, что рассматривает Татьяна Толстая в романе «Кысь» (идол появляется там и в прямом смысле — как деревянная статуя Пушкина, вырезанная геро­ем романа Бенедиктом), или, наоборот, на основе тотального отторжения прошлого, взгляда на постсоветскую реальность как на иррациональный кошмар, что Ноорденбос обнаруживает за рамками своего основного, литературного материала — в фильме К. Шахназарова «Сны» и в публикациях Д. Хапаевой. В. Пьецух в своих текстах воспроизводит модель личности, верящей во власть сло­ва, но едва ли современный киллер устыдился бы того, что жертва назвала его мокрушником (с. 86).

В поисках себя личность может попытаться опереться на величие государ­ства, вспоминая о Российской империи или СССР. Однако сейчас даже А. Проханов, утверждающий, что Россия возможна только как империя, понимает, что подорвано само основание веры в это имперское предназначение. Невозможно требовать всерьез построения империи от разоренной страны, но почему бы не предложить мечту об империи, о возвышении России? То, что Ноорденбос называет «имперским стебом» (с. 112; имеются в виду произведения, в первую очередь, Крусанова и Лимонова), — это фактически еще один вариант бегства от реальности. Можно рассматривать «имперский стеб» как вариант конформизма (с. 131). Впрочем, он весьма неоднороден. В игре Лимонова есть немалый элемент риска, ведущий порой и к тюремному заключению автора, тогда как Крусанов тщательно удерживается от любых политических действий. Но при этом Лимонов создает облик себя как героической лич­ности в первую очередь с помощью лите­ратуры, несмотря на свои выпады против нее (с. 137).

При всех различиях в стратегиях исследуемые в книге авторы имеют мно­го общего. Ноорденбос приводит наблюдение Розалинд Марш о том, что в «Господине Гексогене» лидер государства исчезает в пустоте, сходной с пеле­винской (с. 178). О любви к Сорокину и чтении Пелевина Проханов гово­рит в интервью с Ноорденбосом. В книге отмечено так­же, что в конце «Господина Гексогена» идея восстановления со­ветской империи оставлена ради призрачных проек­тов вроде космической империи, объединения человечества, воскрешения мертвых в духе Н. Федорова. Крусанов в интервью с Ноорденбосом говорил, что Пелевин ведет такую же борьбу с об­щест­вом потребления, какую ведут «петер­бургские фундаменталисты» (с. 124), — видимо, это знак того, что борьба с обществом потребления стала рыночной ценностью и в России. Точнее, имитация этой борь­бы: едва ли могут серьезно повредить обществу потребления как объявление его иллюзией, так и противопоставление ему иллюзии империи. Чувствуя спрос на консерватизм, и Сорокин «потерял свою репутацию enfant terrible русской литературы и вернулся к более конвенциональным формам письма» (с. 62).

В анализируемой Ноорденбосом литературе широко используется идея заговора. Только им могут объяснить крушение советского строя творцы мифа о сильном и процветавшем СССР. Рассуждения о заговоре и тайных связях также избавляют человека от ощущения бессвязности мира — и от личной работы по установлению связей.

Из рассмотрения стратегий, выделенных Ноорденбосом, возникает впечатление, что проблема национальной идентичности обсуждается исключительно в терминах империи и силы, а не в терминах возможностей и свобод отдельной личности. Характерна причина травмы — переживание потери имперского величия, а не недостатка персональной свободы. Печально, что многие люди остаются не готовыми ни к чему иному, кроме как быть топли­вом для костра империи. А скептицизм (в форме Пелевина ли, Сорокина ли) препятствует обсуждению рациональных критериев качества жизни общества и индивидуума и путей к ее улучшению. Если рассматривать язык как генератор насилия (как делает Сорокин) или как не способный соотноситься с реальностью (как это делают и Пелевин, и Сорокин), то для обсуж­дения чего-либо он непригоден. Дискредитация классической литературы как «учебника жизни» не была лишена осно­ваний из-за порой присущего ей схематизма, морализма, эмоционально­го перегрева, но привела у Сорокина к дискредитации литературы вообще, а не к усложнению литературы.

Ноорденбос сопоставляет идеи Пелевина о том, что лучший монумент культурного наследия России — это пус­тота, отсутствие (с. 46), с идеями П.Я. Чаада­ева. Но представление о во всем виноватой «черной дыре» российской истории также слишком удобно для многих, так как освобождает от личной ответственности. Важна также локализация этой дыры во времени. Ноорденбос от­ме­чает перелом: после 2000 г. ряд ав­то­ров перестает считать черной дырой со­вет­ский период — теперь она обнаруживается в постсоветском кризисе. Видимо, это знак усталости общества даже от относительно малой свободы 1990-х гг. Ноорденбос ссылается (на с. 22 и 187) на исследования Джеффри Александера о травме как социальном клее и Сергея Ушакина об объединении вокруг потери, «патриотизме отчаяния» (см.: Alexander J.C. Toward a Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collecti­ve Identity / Ed. J.C. Alexander. Berkeley, 2004. P. 1—30; Oushakine S. The Patriotism of Despair. Nation, War, and Loss in Russia. Ithaca, 2009). Других возможностей объединения, видимо, немного.

Жаль, что в книге нет сравнений с германской литературой после травмы фашизма. Возможно, были бы полезны параллели с литературой Турции, где также знаки вестернизации накладываются на глубоко консервативное общество. Не хватает статистики чтения или хотя бы тиражей книг. Вероятно, у Пелевина тиражи многократно боль­ше, чем у Крусанова или Проханова, и господствующим настроением в обще­стве является именно скептицизм. Но в любом случае в работе Ноорденбоса представлен и проанализирован широкий спектр моделей поиска идентичнос­ти. Книгу отличает большое количест­во сопоставлений, и она позволяет увидеть общую картину, в отличие от работ, посвященных отдельным авторам.

Александр Уланов

 

Ebner T.

Nationalsozialistische
Kolonialliteratur:
Koloniale und antisemitische Verräterfiguren «hinter den Kulissen des Welttheaters».

Paderborn: W. Fink, 2016. — 327 S.

 

Книга Тимма Эбнера «Национал-социалистическая колониальная литература: Колониальные и антисемитские фигу­ры предателей “из мировой закулисы”» представляет собой переработанную вер­сию его докторской диссертации, за­щищенной в Эрфуртском университете в 2015 г. Немецкая колониальная литература в контексте пробле­мы насилия уже исследовалась ранее такими филологами, как М. Брель (Brehl M. Vernichtung der Herero. Diskurse der Gewalt in der deutschen Koloniallitaratur. München, 2007), В. Штрук (Struck W. Die Eroberung der Phantasie. Kolonialismus, Literatur und Film zwischen deutschem Kaiserreich und Weimarer Republik. Göttingen, 2010), Ш. Хермес (Hermes S. «Fahrten nach Südwest». Die Kolonialkriege gegen die Herero und Nama in der deutschen Literatur (1904—2004). Würzburg, 2009), Е. Джомо (Djomo E. Imperiale Kulturbegegnung als Identitätsstiftungsprozess. Stu­dien zu Literatur, Kolonialität und Post­kolonialität. St. Ingbert, 2011) и др. Перед Эбнером стояла задача не столько создать обзорный труд, сколько предложить новые теоретические подходы к осмыслению колониальной литературы во вре­мена Третьего рейха и показать применимость таких способов анализа на примере различных по своему характе­ру текстов. Под колониальной литерату­рой в книге подразумеваются такие тек­сты, где речь идет о бывших колони­ях Германской империи, главным об­ра­зом в Африке, утраченных по Версальским соглашениям 1918 г. Такие про­изве­де­ния отличаются от иных, более известных типов национал-социалистической литературы вроде исторических романов о колонизации Вос­точной Европы, крестьянских романов, «литературы пограничья», «поселенческой литерату­ры» и пр. По мнению Эбнера, хотя восточ­ная колонизация имела для нацистов приоритетное значение, тема утраченных заморских колоний никог­да не упускалась из виду. Если судить по тиражам, колониальная литература была среди наиболее продаваемых книг в 1930-е гг., а с началом войны такие тексты печатались специальными брошюрами для солдат на фронте (Feld­postausgabe).

Эбнер отмечает, что интерес к такой литературе был связан не только с тем, что нацисты вынашивали коло­низаци­онные планы; в частности, они вплоть до 1943 г. не оставляли надежд на возвращение старых и приобретение новых колоний в Африке, для чего были созданы специальные админист­ративные структуры в рамках партийного аппарата, в МИДе и в военном ведомстве. Не менее важно было и то, что еще с 1920-х гг. нацисты активно «присваивали» и использовали в собственных целя­х элементы связанной с колония­­ми германской массовой культуры, для которой были характерны как идеа­лизация жизни в колониях, так и бес­покойст­во по поводу того, что постоянно грозило нарушить установленный порядок.

Основная гипотеза, которую вы­дви­га­ет автор, заключается в том, что на­цио­­нал-социализм и колониализм сближа­ла идея подавления восстаний. Известно, что национал-социалистическая идеология активно использовала теории заговора, в которых важную роль играли не только евреи, но и носители «цвет­ной угрозы». Используя аргументацию Дж. Агамбена (Агамбен Дж. Ноmo Sacer. Чрезвычайное положение. М., 2011), Эбне­р пишет, что и коло­ни­альное правление, и национал-социа­лис­тическая диктатура основывались на хрупком чрезвычайном положении, при котором население оказывалось под подозрением в неблагонадежности. Поэтому и в том, и в другом случае центральной оказывалась фигура внутреннего врага, связанная с расистской идеологией. Национал-социализм трак­товался как восстановление порядка, как защита населения от заговорщиков-повстанцев — именно для «защиты населения» и было введено в феврале 1933 г. чрезвычайное положение. К. Шмитт подчеркивал в 1934 г., что задача права — в восстановлении, а не в установлении порядка; также и Гитлер в «Моей борьбе» писал о национал-социализме как «восстановлении права».

В то же время, по мнению Эбнера, было бы неверно рассматривать национал-социализм как сугубо реакционную, обращенную в прошлое идеологию, наоборот, он был вполне совре­менным — реагировал на те проблемы, которые ставила культура модерна (ср.: Гройс Б. Тело героя: теория искусства Адольфа Гитлера // Гройс Б. Политика поэтики. М., 2012. С. 303—313). Здесь Эбнер обра­щается к теории медиа, а также к понятийному аппарату Ж. Лакана, определяя создаваемый колониальной литературой вымышленный мир как «реальное» (связанное с желаемой органической целост­ностью, подлинностью, природностью), в стремлении к которому, одна­ко, постоянно встречаются препятст­вия. Это и отчужденность, свойственная капиталистическому обществу, проникнутому английскими либеральными идея­ми; и медиальность массовой культуры, подрывающая идеалы подлинности; и связанные с обеими этими сферами предатели («еврейский капитал», «евреи контролируют прессу»). С этими предателями герои произведений и читатели начинают сражаться — выстраивая свою идентичность как производную от встречаемых препятствий, то есть от образа врага (герой как отражение предателя). Но желание уничтожить врагов, предателей, заговорщиков постоянно приходит к собственному истоку, к воображению самих сражающихся героев (пре­датель как отражение героя). Это при­водит не только к закольцовыванию си­туации, к взрывному круговороту страха и агрессии, но и к шизофреническому удво­ению сознания литературных геро­ев.  Чем больше литература эпохи Треть­его рейха стремилась к миметичности, к отображению «реального» положения дел, тем больше беспокойства возникало по поводу надежности определений подлинного и того, что этой подлинности угрожает.

Эта проблематика рассматривается в книге на нескольких примерах, и первый из них — роман Ханса Гримма «Народ без пространства» (1926), который позволяет увидеть значение колониальной идеологии для национал-социализ­ма в период становления этой политической силы. По мнению Эбнера, для концепции романа особенно важна теория отчуждения немцев от их подлинного существа: главный герой, К. Фрибот, находится в поиске настоящего, неотчужденного существования — в род­ном городке, на заводе в Бохуме, в Южной и Юго-Западной Африке, снова в Германии, где он погибает в канун мюнхенского путча. Именно колони­­альный опыт позволяет осознать не­достаточность и социалистической, и либе­ральной британской альтернатив. В свя­зи с этим романом Эбнер затрагивает целый ряд тем: расовое и культурное смешение, усиливающее, по Грим­­му, отчуждение; отношения меж­ду мужчиной и женщиной как сотрудничество в общем деле и реализация сексуального желания; также и настоящая (не отчужденная) работа описывается как такая, которая делается бескорыстно, как призвание (ср.: Людтке А. История повседневности в Германии. М., 2010. С. 131—181, 211—245). Эти и другие наблюдения позволяют вписать роман Гримма в лакановскую схему стремления к «реальному», в котором прекращается игра желаний (ср. анализ оп­по­зиций «аутентичное — искусственное», «неопределенность — реальность», «центр — периферия» в: Гумбрехт Х.У. В 1926 году: на острие времени. М., 2005).

Далее Эбнер рассматривает претендующие на документальность очерки о путешествии по Африке Пауля Эттигхоффера («Такой увидел я Африку: на машине и с камерой по нашим колониям», 1938). Как и у Гримма, Африка выступает у Эттигхоффера воплощени­ем природного, свободного от характерных для современности «смешений», но, снова в соответствии с лакановски­ми теориями, чем ближе автор подбирается к аутентичности, тем дальше она ускользает, оставляя путешественника с различными формами неподлинно­го: европеизированными африканцами при­брежных областей, всепроникающим влиянием торговли, разочаровывающими, недостаточно экзотичными образами природы и пр. Как отмечает Эбнер, для Эттигхоффера поездка в чужие края оказывается путешествием к собственному «я», а тем самым воп­рос о подлинности и аутентичности опять-таки закольцовывается. «Самореференциальность» Эбнер считает вообще одной из отличительных черт национал-социалистической литературы.

Непосредственно к проблематике предательства Эбнер переходит, обращаясь к бульварному приключенческому рома­ну «Колдун из Доровамбо» (1940) Эдуарда Кристофе: воздавая предателю по заслугам, главный герой восстанавливает порядок, который опять же оказывается связан с аутентичным и неот­чужденным. Особое внимание в свя­зи с этим Эбнер уделяет «нарративам возмездия» в колониальных романах, которые использовались и в антисемитской пропаганде, как в фильме «Еврей Зюсс» (1940).

Во второй части книги Эбнер рассматривает роман Фрица Освальда Биль­зе «Черная волна» (1925), написанный от лица африканца, а также сочинения О. Шпенглера и А. Розенберга, где соединяются фантазмы, связанные с мировым заговором, цветной угрозой и «колонизацией наоборот» — стремлением некоторых авторов представить немцев после 1918 г. как колонизированный народ, как бесправную жертву мирового финансового капитала. Учас­тие сформированных в колониях французских и британских воинских частей в оккупации Рейнской области усилива­ло это ощущение «колонизации наоборот», которое эксплуатировалось разными авторами. В романе Бильзе речь идет как раз о том, как Франция планирует заселить Германию африкански­ми солдатами, чтобы с их помощью за­хва­тить потом остальную Европу, но преис­полненные антиколониальными чувствами африканцы восстают и стремятся сами стать господами. Описание у Бильзе тайного совещания предво­ди­телей африканских племен, состоявшегося во французской Верхней Воль­те, а также стремление автора выдать свою книгу за переработанный роман некое­го «негра» (c приложением якобы удос­товеряющих существование подлинни­ка документов) сближает это сочинение с «Протоколами сионских мудрецов».

Другой вариант той же темы, который Эбнер рассматривает на материа­ле романа Генриха Небеля «Цветной фронт: За кулисами мировой полити­ки», изданного в 1936 г., когда Эфиопия была захвачена Италией, — это «абиссинская угроза», то есть стремление императора Эфиопии Хайле Селассие, проникнувшегося идеями эфиопианиз­ма и евразийства, захватить власть над цивилизованным миром. Задачей рома­на было подготовить читателя к неиз­бежной «решающей борьбе за Евро­пу» (с. 203) против всемирного заговора «цветного фронта», стоящего за дейст­виями Хайле Селассие и его агентов. Тема «абиссинской угрозы» до сих пор была мало исследована, и предшест­вующий анализу романа Небеля обзор большого числа иных посвященных этой теме художественных произведений и их историческая контекстуализация — один из самых интересных разделов в книге.

Третья часть книги посвящена антибританским сочинениям, связанным с «бурской ностальгией», при этом особое внимание уделяется роману Фрица Шписсера «Концентрационный лагерь» (1940) — о британских «лагерях временного содержания» времен Второй англо-бурской войны (1899—1902). Британия использовала против «белых» поселенцев-буров «цветных» солдат-африканцев и индийцев; таким образом, буры еще до немцев оказались в ситуации «колонизации наоборот», которой они отчаянно сопротивлялись, используя партизанские методы. Эта как бы перевернутая ситуация, когда белые ока­зывались в роли повстанцев и помещались в концлагеря, вызывала большое сочувствие к прошлым страданиям буров в Германии межвоенного времени и активно использовалась в национал-социалистической пропаганде для оп­рав­дания собственного, «правильно­го» строительства концлагерей для «неев­ропейцев». Неслучайно и в популярном фильме «Дядюшка Крюгер» (1941 г., в советском прокате — «Трансвааль в огне»), посвященном гибели бурских республик, англичане изображаются как противники всякого порядка и нравственности.

Использование теорий в работе Эбнера местами выглядит догматичным- он не столько проблематизирует идеи Лакана, Фуко или Агамбена, сколько стремится доказать их применимость к исследуемому материалу, не рассматривая иные возможности интерпретации источников, которые, в конечном счете, имеют по большей части иллюстративное значение. Тем не менее книга является важным вкладом в дискуссии о том, в какой мере нацизм был перенесением в Европу колониального опыта и в какой мере «банальное зло» нацизма (Х. Арендт) было связано с «нормальной» массовой культурой того времени.

Евгений Савицкий

 

Чорновол І.

Компаративні фронтири: світовий і вітчизняний вимір.

Київ: Критика, 2015. — 376 с.

 

Львовский историк Игорь Черновол, обратившись в своей монографии к понятию «фронтир», его истории и теории, очевидным образом ориентирует­ся на основателя «фронтирных студий» Ф.Дж. Тёрнера и его знаменитую статью «Значение фронтира для американской истории». Однако в дальнейшем, характеризуя различные подходы и дефиниции, он отходит от тёрнеровского определения фронтира как «цивилизационной границы» и предпочитает кон­цепцию Оуэна Латтимора, т.е. использует фронтир для обозначения «зоны взаимодействия различных культур и этносов». В целом, в этой работе Черновола мы сталкиваемся с разными толкованиями фронтира, не совпадающи­ми по смыслу и объему, при этом автор не всегда оговаривает, что имеется в виду в каждом конкретном случае: фронтир может обозначать и границу, и регион, и некий процесс (вероятно, все тот же процесс «взаимодействия культур»). Впрочем, об «эластичности» исходного термина писал и сам Тёрнер.

Игорь Черновол изучает «становление и развитие теории фронтира» и дает «анализ познавательного потенциала компаративного подхода к идее фронтира в контексте всемирной истории» (с. 14). И в самом деле, он прослеживает практически все исторические и географические этимологии «пограничных» терминов, от древнеримских «лимесов»,  греческих «horos» и «acra», немецких «Mark» до арабских «had» и «tagr».

Книга состоит из трех частей, в первой подробно прослеживаются различные изводы теории фронтира, вторая называется «Компаративный подход», и здесь речь о применении фронтирных штудий в национальных историогра­фиях, наконец, третья часть посвящена Украине, состоянию и перспективам украинской «истории фронтира».

Украина, действительно, имеет все основания находиться в центре посттёрнеровских штудий, коль скоро «фронтир» обозначен уже в самом ее названии. Однако ирония состоит в том (и Чер­новол  неоднократно подчеркивает это по ходу книги), что терминологическое определение «Украины» и «украинцев», т.е. рубежного региона и рубежного народа утвердилось лишь в начале XIX в., когда «аутентичного» фронтира на европейской карте уже не существовало. Собственно, это стало частью романтического «казацкого мифа», который закреплял представление об украинской истории и нации как об истории и нации казаков (с. 12).

В первой части вслед за конспектив­но изложенной терминологической критикой «тёрнеровского фронтира» и дискуссией между последователями Тёрне­ра — экологистами (environmentalists) и их противниками — «цивилизатора­ми» следует анализ трансформаций классической идеи фронтира, главным образом ее географических применений: теория миграций Исайи Боумена, китайские и монгольские фронтиры Оуэ­на Латтимора, экономика Большого фрон­тира Уолтера Вэба и «степной фронтир Европы» Уолтера Макнила с его социально-экономическими и политически­ми нарративами. Фактически, фронтир становится одним из шиболетов колониальных штудий, и не случайно во второй части мы читаем о колонизации Латинской Америки: идея основателя «компаративного подхода» Герберта Болтона состояла в применении тёрнеровской теории к описанию испанских колониальных институций. Отдельная глава посвящена «фронтирам России» с эпиграфом из «Новой Америки» Алек­сандра Блока («Иль опять это — стан половецкий…»). Американские теоретики российских фронтиров находились под очевидным влиянием Сергея Соловьева и его дихотомии леса и сте­пи, в целом эта глава представляет собой подробный реферат материалов чикагской конференции 1992 г., посвященной «фронтирам России» и прошед­шей под знаком распада советской империи. Из докладов, прозвучавших на этой конференции, наиболее серьезным автор считает доклад  Джона Ледо­на, который применительно к российской истории говорил о «трансфортирах», «транзитных зонах», ориентированных на «конкурентные центры» — Швецию, Польшу, Турцию, Китай и Персию, а также о специфике российской — сухопутной — империи и ее отличии от морских империй: «Если португальского, голландского, британского купца или чиновника, едва он ступал на берег в китайском порту, поражал незнакомый, чужой мир, то русский, пройдя по земле, пересекал столько лингвистичес­ких зон, торговал на стольких базарах и познавал стольких женщин в разных городах, что он был, так сказать, “подго­товлен к Китаю”» (с. 117). «Полагаю, — заявил тогда Ледон, что мы становимся свидетелями возрождения транзитного фронтира. Россия сократилась до своих границ 1650 г. Это напоминает о циклах экспансии — сокращения китайских династий, даже при том, что амплитуда здесь меньше. Несложно заметить появление в Европе нового центра, и он вскоре будет иметь огромное влияние на российско-европейский трансфортир, который немецкие политики когда-то презрительно назвали «“зоной среднеевропейской руины”» (Там же). Говоря о новых российских фронтирах, Черновол ссылается на еще одного американского русиста и последователя Латтимора — Альфреда Рибера, который предложил считать внутренние этни­ческие границы Российской империи «политическим фронтиром».

Для украинской историографии, как показывает Черновол, теория фронти­ра была до известного момента лишь одним из возможных аспектов «дискурса колонизации». Похоже, что соловьевская идея противостояния леса и степи имела для украинских историков (и — добавим — украинских писате­лей) гораздо большее значение. Первым украинским «интерпретатором» тёрнеровских исследований фронтира стал Ярослав Дашкевич (1926—2010). Для Дашкевича фронтир был еще и аргу­ментом в борьбе с популярными в 1990-х патриотическими псевдоисториками, не желавшими мириться с настоящим пограничным, «окраинным» происхождением названия страны и выводившими ее то, вслед за Фаддеем Чацким, от мифических укров, то от сло­ва «край», которое, по их мнению, не имеет ничего общего с «окраиной». Меж­ду тем, и Боплан, и его современни­ки использовали название «Укра­и­на» именно для «обозначения огромной пограничной территории европейской цивилизации, отделенной степной зоной от цивилизации азиатской». Аналогией такому пограничному названию Дашкевич полагал Австрию (Österreich, Остмарк), «восточную границу». Большой украинский фронтир Дашкевич идентифицировал по Боплановым картам как пространство «ничьей земли» между Речью Посполитой, Москвой, Крымским ханством и Турцией, шириной от 50 до 200 км и длиной до 1 тыс. км (с. 173).

Отдельным сюжетом в историографии украинских фронтиров стал Донбасс, и Черновол рассматривает монографию Хироаки Куромии «Свобода и террор в Донбассе» (1998). Японский историк сосредоточился на «проблеме эскалации насилия», — признавая, что это проблема любого фронтира; в конечном счете он приходит к парадоксальному выводу: «На протяжении всей своей истории Донбасс был воплощением свободы, и именно эта свобода определяла крайне брутальную и жесткую политическую историю Донбас­са».  Дикое поле в этом контексте «рифмуется» с Диким Западом, и Куромия наста­ивает на том, что Дикое поле со­хра­нило некоторые элементы своей социаль­ной организации, оставшись сла­­бо контролируемым из центра «местом эксплуатации и нетолерантнос­ти», воинственным, жестоким и независимым (с. 177—178).

Целиком посвященная проблемам украинской истории третья часть мо­ногра­фии включает компаративного поряд­ка главы о всевозможных исторических и географических аналогах казачества — от римских лимитанов до крестоносцев и от гайдуков и морлахов до ковбоев, марунов и бандейрантов. Черновол находит общие черты у разно­го порядка «воинов фронтира» с их, с одно­й стороны, «амбивалентной лояльностью», а с другой — с «этосом, предполагающим культ чести и досто­инства, настаивающим на своей привилегированности». Он подчеркивает, что «фронтир — нормальное состояние всех мультикультурных немодернизированных обществ» и что именно «рыцари фронтира» становятся характерным атрибутом национальных мифов.

Глава о гендерных особенностях фрон­тирных социумов несколько выделя­ется в этом методологически ровном компа­ративистском исследовании, она пред­ставляет собой опыт case study: несколь­ко ситуативных примеров — украинских, американских, кавказских и т.д., описывающих разные решения проблем «гендерного дисбаланса». Говоря о культурных и религиозных особенностях фронтира, в частности о рели­гиозности казачества, Черновол делает акцент на «амбивалентной идентич­ности», при том что вслед за Сергеем Плохием, автором монографии «Наливайкова віра», прослеживает характерный сценарий — от религиозной индифферентности до фанатизма, своего рода «конфессиональной экзальтации». Но основной вывод этого раздела совпа­дает с формулой Ярослава Дашкеви­ча: украинский фронтир (Великий кордон) не был герметичным, непроницаемым барьером, скорее, он был двухсторонним фильтром.

И в заключение, говоря об идентичности украинцев, автор монографии призывает не преувеличивать «влияния фронтирного прошлого», даже при том, что известная внешнеполитичес­кая фор­мула президента Л. Кучмы о  «многовекторности»  пограничной стра­ны со­хра­ня­лась затем и при Ющенко, и при Януковиче. Похоже, что «разорванное сознание» фронтира «выпрямля­ется» новейшей историей: с одной стороны, постмайданная Украина движется в сто­рону «модерного национального государства», с другой — она вновь оказалась  европейским пограничьем, а Донбасс — военным фронтиром. Таким образом, академическая монография о рецепции тёрнеровских идей оказалась откорректирована  не теорией, но исторической практикой, и в последних главах автор оперирует не научными категориями, но, скорее, политическими реалиями.

                                                                                                                      И. Булкина

 

Поносов И.

Искусство и город: граффити, уличное искусство, активизм.

М.: Игорь Поносов, 2016. — 208 с. — 1000 экз.

 

Автор и издатель этой книги — Игорь Поносов начинал как уличный художник в Киеве в конце 1990-х. Затем стал куратором и теоретиком стрит-арта, однако сам он предпочитает называть стрит-арт «уличным искусством», коль скоро «артом», по его словам, называ­ют нынче все, от прикладного дизайна до вязания. «Это связано с размыванием границ того, что можно называть ис­кусством», сдвигает смысл «улично­го искусства» в сторону «творчества» («лю­бой формы творчества»), тогда как искусство предполагает «контекст, рефлексию и интерпретацию» (с. 12). Поносов ссылается на практики акционис­тов, дадаистов и футуристов, но и они, по его мнению, имеют лишь опосредованное отношение к «уличному искусству», не будучи «полноценным переживанием городского пространства» и используя город лишь как «арену для своих высказываний» (с. 13). Граница между «переживанием» и акционизмом располагается, насколько можно понять из «терминологического» предисловия, на уровне тактики: уличный художник, граффитчик, прежде всего, наблюдатель, буквально — «смотритель фасадов»: он занимается постоян­ным, повседневным анализом городских плоскостей, выбирая их по принципу безопасности, быстроты написания, возможностей обзора и т.д. В определение «уличного искусства» в качестве ключевого фактора Поносов включает «взаимодейст­вие с контекстом» — городской средой, собственно горожанами, и художест­вен­ный конфликт здесь возникает внут­ри такого активного контекста.

«Искусство и город» — продолжение проекта «Objects», трех сборников, посвященных стрит-арту (по преимущест­ву, граффити), которые Поносов издавал с 2005-го по 2009-й. Теперь он расширяет поле анализа и описания, а граффити здесь рассматривает отдель­но — как субкультуру, сформировавшую тактику городского художника, его особую оптику и отношение к городу.

Книга состоит из трех разделов. В первой части рассматривается история уличного искусства ХХ в. на фоне истории протестных политических движений и авангардных художественных течений. Часть вторая представляет уличное искусство как художественный феномен, по большей части определяемый техникой, фактурой и инструментарием, здесь отсчет ведется с начала 1960-х, когда на полках магазинов появляются баллончики с аэрозольными красками — спреями. Спрей-арт порождает трафарет, т.е. stencil-art с его тиражным, медийным эффектом, собственно, феномен Бэнкси. И здесь на смену художественным техникам приходит медиа-акционизм, в игру вступают социальные сети и механизмы арт-рынка, «эксплуатация протеста с его последующей глорификацией и продажей» (с. 88). Роль цифровых технологий в случае популяризации стрит-арта выглядит парадоксально: Интернет сво­дит на нет «эфемерность» уличного граффити, сохраняет его уже после того, как реальное изображение уничтожено, в то же время он позволяет видеть все это, не выходя из дома, т.е. отменяет такую принципиальную составляющую уличного искусства, как городской контекст и взаимодействие с ним.

Поносов отдельно рассматривает художественные «интервенции», разделяя их на абсурдные (иррациональные) и функциональные. Первые провокативны и деструктивны (своего рода про­тест против системности и упорядо­ченности), вторые по сути — игровое и артистическое освоение городского про­ст­ранства. У Поносова есть свой проект «Партизанинг», это активизм, близкий к тимуровскому движению: «партиза­ны» по собственному почину размеща­ют парковые скамейки и размечают пешеходные переходы. Под это сложно подвести художественную базу, впрочем, Майк Лайдон называет такой активизм «тактическим урбанизмом».

Отдельная глава посвящена институциализации граффити, фактически декриминализации имиджа уличного искусства, его галерейной репрезентации, которая, по большому счету, уничтожает его контекст и лишает его смысла. Наиболее приемлемой формой институциализации автор полагает городские фестивали (вроде норвежского проекта «Nuart» и берлинского «The live issue»).

Последняя, третья часть представляет историю городских авангардных практик в России с начала ХХ в. до наших дней: футуристические «декреты» и перформансы, советские монументальные мозаики, андеграундные груп­пы 1970—1980-х и системный акционизм 1990—2000-х. Характерно, что в последних главах описано фактическое возвращение советской монументальной росписи — агитационный проект «Единой России» «Арт-Фасад», «пат­рио­тический» проект «Спасибо» и т.д. При этом автор полагает, что такой пропагандистский «мурализм», раздра­жая и инициируя резкие рефлексии, в большей степени соответствует политичес­кому статусу уличного искусства, неже­ли декоративные оформительские росписи, которые, скорее, «дополняют картину общества потребления» (с. 190). Не совсем понятно, как при этом агитационные проекты единороссов согласуют­ся с протестным, социальным содержа­ни­ем уличного искусства, ответа на этот вопрос в соответствующей главе не нахо­дим.

Фактически, по характеру работы с материалом, работа Игоря Поносова находится в промежутке между огромным количеством статей, сайтов и видеоблогов откровенно любительского порядка, созданных самими художниками и близкими к стрит-арту активистами, и научной историей уличного искусства, которая на русском языке, с анализом отечественного материала, еще не написана. Поносов, с одной стороны, включает свою историю в контекст идеологических, политических и философских движений, связывает ее с известными тенденциями урбанизма, в частности с джентрификацией, ссылается на комментарии социологов и работы левых французских философов, цитирует «Право на город» Анри Лефевра и труды Ситуационисткого интернационала Ги Дебора, но никоим образом не выстраивает «историю вопроса». Он приводит обширный список литературы, но обходится без историографии как таковой. В итоге его собственные концепции и полемические «открытия» трудно отделить от выборочного «конспекта» урбанистических штудий. Заключительный вывод первой части о том, что «во Франции, в США и в Латинской Америке, вне зависимости от своего политического контекста, граф­фи­ти всегда были реакционными, протестными и социально ангажированны­ми» (с. 39) звучит несколько стран­но и противоречит общему пафосу «протестной истории», пока не понимаешь, что слово «реакционный» здесь следует чи­та­ть как «создаваемый в качестве реак­ции на что-то» и что это, по всей види­мости, неудачный перевод с английского.

Как бы то ни было, но Поносов, в самом деле, переставляет акценты в традиционной «исторической географии» стрит-арта, обращая внимание, в первую очередь, на ранние парижские фотографии Брассая, подробно описывая уличное творчество парижских «ситуационистов», «психогеографию» Ги Дебора и Ивана Щеглова, и лишь затем переходя к «золотой эпохе» Нью-Йорка, теггингу, сабвей-арту, субкультурам хип-хопа и мексиканскому мурализму, бразильским пишасао — собственно, к тому, о чем обычно пишут в популярных историях граффити. При такой последо­вательности становится видно, как уличное искусство, начинаясь как протест против джентрификации, в какой-то мо­мент само превращается в инструмент джентрификации.

И.Б.

 

 

Death in Medieval Europe: Death Scripted and Death Choreographed.

Ed. J. Rollo-Koster

L.; N.Y.: Routledge, 2017. — XIV, 242 p.

 

Тема восприятия смерти в Средние века давно утратила экзотичность, и основные ее аспекты более-менее знако­мы широкой аудитории — благодаря, в частности, ряду качественных обзоров (см.: Гуревич А.Я. Смерть // Словарь средневековой культуры / Под общ. ред. А.Я. Гуревича. 2-е изд. М., 2006. С. 493—496; Dinzelbacher P. Ster­ben / Tod (Mittelalter) // Europäische Mentalitäts­geschichte. Hauptthemen in Einzeldarstellungen / Hrsg. P. Dinzelbacher. 2. Aufl. Stuttgart, 2008. S. 279—297; Kümper H. Death // Handbook of Medieval Cultures / Ed. A. Classen. 3 vols. Berlin; Boston, 2015. Vol. 1. P. 314—328; и др.). Библиоте­ка научных текстов по данной отрас­ли историко-антропологического знания ежегодно пополняется монографиями, диссертациями и сборниками, не гово­ря уже об отдельных статьях и докладах. Появление на этом фоне нового коллективного труда под редакцией Жоэль Роло-Косте «Смерть в средневековой Европе» сложно счесть экстраординарным событием.

В то же время перед нами весьма качест­венная подборка специальных рабо­т, которая демонстрирует, какие пробле­мы волнуют медиевистику спустя многие годы после появления известной книги Ф. Арьеса «Человек перед лицом смерти» (1977, рус. пер. 1992) и смежных с ней по тематике публикаций М. Вовеля, О.Г. Эксле, П. Гири и К. Байнем.

Из краткого введения не становит­ся ясно, чем данный случай работы с «культурными эффектами смерти» (имен­но им, согласно Роло-Косте, долж­но было уделяться основное внимание) отличен от дюжины подобных же томов, увидевших свет за последние годы. Подведение итогов изложенно­му — в режиме осмысления перспективной проблематики, а не краткого перес­каза статей — составителя, по-види­мому, не слишком интересовало. В отсутствие теоретической новизны главным достоинством «режиссерско­го» стиля Роло-Косте остается считать заботу о тематическом разнообразии сборника.

Десять статей, вошедших в сбор­ник, разнятся между собой как в плане конкретно-исторической тематики, так и масштабами выводов. Статья Джил Кле­ментс посвящена хитросплетениям пись­менной культуры и практик поминовения у англосаксов. Кирси Канерва анализирует восприятие скандинава­ми XIII—XIV вв. «оживших мертвецов». Уинстон Блэк рассматривает эту же тему на материале схоластической тра­диции. Добротный обзор Франсин Мишо, исследовавшей образы (предсмертно­го) волеизъявления в связи с эволюци­ей христианского благочестия, интересен как попытка адаптировать вопросник, выработанный в ходе длительного изу­чения средневековых завещаний, для лучшего понимания их идентичностной компоненты.

Интересующимся дисциплинарной и бюрократической ипостасями медици­ны будет полезна статья Энн Кармайкл о регистрах усопших в позднесредне­вековом Милане. Составлявшиеся в пе­ри­од разгула чумы и других опасных болез­ней, эти записи, по мнению Кармайкл, отражают и серьезную трансформацию врачебных практик, и складывание механизмов контроля государства за обстоятельствами смерти и мертвыми телами подданных. Показательно, что основными агентами такого надзора выступают здесь не признанные и дорогостоящие медики, а лекари с довольно низким социальным статусом.

Тема «прозрачности» обстоятельств и причин ухода из жизни конкретного лица роднит статью Кармайкл со стать­ей Франка Колара, обращающегося к средневековым источникам (прежде всего, нарративным), чтобы описать бытование концепта «подозрительной смер­ти» монархов и сильных мира сего. Попу­лярность этой идеи в период высокого и, особенно, позднего Средневековья вполне соотносима с теми культурными сдвигами, которые обеспечивали постепенную демаркацию сфер публичного и частного, регулярное (из)обретение внутренних врагов и колебания общественной морали. Оборотной стороной специфической эскалации недоверия Колар считает усиление роли медиков, получивших возможность влиять на «надежность» того либо иного сценария кончины государя.

Хедлайнерами «хореографической» части (да и всего сборника) выступа­ют авторы статей о тех ритуалах и це­ремо­ни­ях, которыми в Средние века обес­печивался переход в мир иной. Так, Синтия (Сия) Соттер, опираясь на позднеантичные и средневековые свидетельства, работы антропологов и этномузыковедов, пытается реконструировать практики оплакивания умерших в иудейских, христианских и мусульманских общинах Испании. Джеймс Дэ­вис, анализируя источники английского происхождения, предлагает отвлечься от привычного, фукольдианского взгляда на публичные смертные казни в эпоху Средневековья и раннего Нового времени лишь как на опыт театрализованного террора, с помощью которого будто бы утверждалась полнота власти государя над подданными. В реальности, согласно Дэвису, средневе­ковая казнь была более сложным спектаклем, включавшим в себя не только насилие над телом преступника, но и элементы зримой заботы о спасении его души, а также должного приготовления к смерти. Светская власть не могла ни игнорировать, ни полностью контролировать эти элементы.

Сюжет о таинственных всадниках, изображавших покойных правителей в ходе их похорон, который рассматривает Михаил Бойцов, может быть знаком читателям по его книге «Величие и смирение. Очерки политического символизма в средневековой Европе» (М., 2009. С. 448 и след.). Переводная версия дополнена рядом ценных деталей и, безусловно, является одной из наиболее ярких статей рецензируемого сборника. Статья Жоэль Роло-Косте, известной работами по истории папства XIV—XV вв., описывает сложные традиции расставания «клира и мира» с почившими церковными иерархами — римскими понтификами и кардинала­ми. Основанная на материалах церемониальных книг (так называемых ordines) и завещаний, эта работа интересна акцентом на исключительной публичности и нравоучительной роли соответствующих ритуальных практик.

Конечно, ни один книжный проект не способен адекватно представить все многочисленные ответвления современ­ных танатологических штудий. Но как минимум две большие темы, — к слову, напрямую ассоциируемые с наследием Ф. Арьеса (который многократно упоминается на первых страницах сборника), — могли бы неплохо вписаться в рецензируемое издание. Это темы средневекового отношения к детской смертности и визуальных манифестаций топоса «memento mori», столь популярного на излете эпохи.

Трудно удержатся от сравнения сбор­ника с вышедшей годом ранее книгой «Смерть в Средние века и раннее Новое время» (Death in the Middle Ages and Early Modern Time: The Material and Spiritual Conditions of the Culture of Death / Ed. A. Classen. Berlin; Boston, 2016). Она, на первый взгляд, выгодно отличается и более широким хроно­ло­гичес­ким охва­том (пусть материалы о XVI—XVIII вв. здесь малочисленны), и на­личием подробной вступительной статьи, которая задает ориентиры для серьезного разговора о «культуре смер­ти», и регулярным обращением к иконо­графическим материалам (см., в частности, статьи Розмари Данзигер, Нурит Голан, Доминик Делюка и Кристины Уэлч). Вместе с тем, книга под редакцией Альбрехта Классена явно лишена той «соразмерности» исследуемых проб­лем качеству их преподнесения, которой характеризуется «Смерть в средневековой Европе». Другими словами, в плане стильной подачи научного материала и заботы о рядовом читателе рецензируемое издание выглядит предпочтительнее.

Артем Маслов