купить

Литературный дискурс как теория социального

Татьяна Венедиктова (МГУ им. М.В. Ломоносова; филологический факультет; зав. кафедрой теории дискурса и коммуникации; доктор филологических наук; профессор)
Tatiana Venediktova (Moscow Lomonosov University, Department of Discourse and Communication Studies, School of Philology, professor and chair)
tvenediktova@mail.ru 

Ключевые слова: теория социальности, роман, метафора, Бруно Латур, Оноре де Бальзак
Key words: theory of sociality, novel, metaphor, Bruno Latour, Honoré de Balzac

УДК/UDC: 82.0+165.2

Аннотация: Процессы литературного письма и чтения, рабочий «пакт», соединяющий пишущего и читающего, могут трактоваться в свете новых теорий социального как спонтанно теоретические акты. Литературный язык и литературная форма, аналитико-синтетическая природа литературного воображения предполагают сотрудническую разработку (писателем и читателем) «метафорического поля» текста. Репрезентации социальной реальности открываются в нем дробной и разносторонней рефлексии, экспериментальной пересборке. Классический реалистический роман (Бальзака, Диккенса) может быть продуктивным образом перечитан в свете этих гипотез.

Abstract: New theories of sociality invite to approach the processes of writing and reading literature, the mutual engagement between author and reader, as spontaneous theorizing. Literary language and form, the analytic/synthetic medium of literary imagination, provide for collaborative cultivation of the “metaphoric field” of the text wherein representations of social reality are opened for minute reflection and experimental reassemblage. In this article we consider how application of these theories may provide new efficacy in rereading the classical realistic novel (Balzac, Dickens).

Tatiana Venediktova. Literary Discourse as a Theory of Sociality


Метафоры делают явным печалящее нас отсутствие «совпадения», а по сути, неискоренимую рассогласованность между словами и «вещами», знанием и его объектом — равно как и неизбежно «конструируемую» природу объектов: ту ограниченность всякого сознания, которая, будучи замечена, превращается в эффективнейший стимул к дальнейшему познавательному усилию, а оставшись незамеченной, скорее наносит ущерб, чем приносит пользу познанию.

З. Бауман [Bauman 2016: 18]


Характеристика романа как одной из самых выразительных художественных форм современности, а заодно и «самой социальной из литературных форм» [Hale 1998: 4] никого не поразит новизной, скорее сойдет за тривиальность. Это — парадокс, и крайне обидный, учитывая, что все используемые понятия — «социальность», «современность», «литературность» и «форма» — в науке сегодня активно проблематизируются. (Это, кстати, в очередной раз напоминает нам об историчности теории: вопрос, как будто давно отработанный и «сто раз» решенный, всегда может вернуться — в неожиданной, интригующей постановке.) Новое представление о социальном и социальности выступает стимулом к развитию литературной теории — в той мере, в какой та занимается именно тем, чем и должна заниматься теория: выясняет «на опыте, как и до какого предела возможно мыслить иначе, вместо того, чтобы заниматься легитимацией того, что мы уже знаем» [Фуко 2004: 14]. Одну из возможностей мыслить литературу и социальную жизнь друг через друга, притом иначе, мы попробуем здесь обсудить.

Начнем же, наоборот, с привычного и как будто бесспорного. Утверждая, что «роман… по определению социален» [Новикова 2013], мы имеем в виду способность писателя отобразить в произведении «широкую картину общества в определенную эпоху», судьбу индивида во взаимосвязи «с борющимися социальными группами» [Львов-Рогачевский 1925: 851]. Эту формулировку из старого словаря литературных терминов можно дополнить другими, более новыми и наукообразными, но универсальность привычно используемого аргумента станет при этом лишь более очевидной[1]. Под социальным содержанием литературы (романа) подразумеваются характеристики и свойства общественной жизни, внешние по отношению к собственно эстетическим качествам и формам повествования, «отображаемые» в них, — как правило, в обобщенном, художественно типизированном виде.

«Словарь русского языка» С.И. Ожегова вообще-то не различает «социальное» и «общественное», определяя то и другое как «относящееся к жизни людей и их отношениям в обществе». Социологи уточняют и дифференцируют употребление двух категорий, но за пределами специализированных дискуссий типично их нерефлексивное, взаимозаменяемое использование. Чаще всего «мы говорим об обществе… не задумываясь, что именно мы имеем в виду, говоря “общество”» [Федорова 2011: 14].

О том, что дело не всегда обстояло так, напоминает словосочетание «социальный вопрос». Вопрос не принадлежит к числу «вечных», он возник исторически не ранее XVIII столетия, когда модернизационный процесс в Европе пошел вширь и повлек за собой изменение речевых привычек. Значение слова «социальный» (social) в европейских языках в эту пору стремительно сужается и начинает обозначать не только ассоциированность любого рода, как было в классическую эпоху[2], а все чаще — особый пласт коллективной жизни, связанный с существованием и взаимодействием групп, институтов власти, общественных систем. Это сужение значения З. Бауман трактует как метафорический перенос: слово «общество», которое ранее отсылало к представлениям об общительности, дружественности, интимности, теперь применяется к абстрактному ансамблю отношений, нисколько не «интимных» и совсем не обязательно «дружественных». Впрочем, именно остаточные, все еще сохраняющиеся эмоциональные коннотации общинности-близости, как предполагает британский социолог, помогли «превратить не воспринимаемую чувствами агрегацию, умозрительную общность массы-населяющей-пределы-национального-государства в “воображаемое сообщество”» [Бауман 2008: 17]. Как и всегда в случаях успешного переноса, смысловой сдвиг оказался забыт, и слово «общество» мы уже привычно применяем к анонимной целостности, соотносимой с государством или даже совпадающей с ним, нисколько не сомневаясь в «прямоте» данного значения.

Этому сдвигу в немалой степени способствовал авторитет научных рационализаций. Со времен Просвещения разум берет на себя ответственность за усовершенствование общих порядков социума — именем научных истин, им же, разумом, обнаруженных и установленных. Исследователи социальности берутся изучать классы, типы, системы и законы исторического существования систем. Гегель в «Философии права» (1820) описывает современность как переходное состояние между естественным порядком, уже утраченным, и порядком будущего идеального государства, еще не получившим воплощения; фактически он отождествляет закон эволюции общества с законом диалектической логики. Наследующие Гегелю социально-теоретические конструкции также предполагают возможность и необходимость познать законы развития социума и силою вновь обретенного знания продвинуться к желаемому состоянию (ср. выразительное название раннего трактата Конта: «План научных работ, необходимых для реорганизации общества» (1822)). Все это способствовало закреплению даже и в обыденной речи той (хорошо нам знакомой) парадигмы использования слова, в рамках которой «общество» предстает как целое, уже существующее как неизбежная данность. С этой посылкой сопряжена другая, не менее прочно укоренившаяся: «Не люди объединяются в общества, а общество объединяет людей» [Федорова 2011: 31, 63, 37].

Литература как вид культурной деятельности порождается тем же интересом к социальному опыту, что и общественная наука. Можно даже сказать, что романисты берутся за работу по истолкованию и проблематизации «современности» раньше, чем ученые; не случайно роман XIX века описывается постфактум как «социология до социологии» или «скрытая социология» [Lepenies 1988]. Социология, в свою очередь, эволюционирует и на протяжении ХХ века черпает вдохновение из разных источников — антропологии, психологии, культурных исследований, лингвистики, той же литературной теории и самой литературы. Интерес к категории опыта, стремление отдать должное его текучей материальности объединяют таких разных социальных мыслителей, как М. Фуко и М. Бахтин, М. де Серто и П. Бурдьё, Э. Гидденс и З. Бауман, Ж. Раньсер и Б. Латур… В опыте их всех интригует единство бессознательного и осознаваемого, индивидуального и коллективного, субъективного и объективного — единство парадоксальное и труднопримиримое с научным стандартом однозначности[3]. В фокусе внимания исследователей все чаще размещается не «общество» (society) как система относительно стабильная, внутренне упорядоченная, объективная и потому независимая от индивида, а «социальное» или «социальность» (sociality) — совокупность навыков и «практик», процессов и событий, в которых проявляется человеческая способность генерировать коммуникативные отношения и сотруднические взаимосвязи.

Н. Лонг и Г. Мур в предисловии к коллективной монографии «Социальность: новые направления» (2012) предлагают следующую дефиницию своего предмета: «динамичная интерактивная матрица отношений, посредством которой люди… постоянно взаимодействуют друг с другом, по ходу этого взаимодействия производя друг друга» [Sociality 2012: 4]. Определение может показаться слишком широким, но из него ясно главное. Во-первых, социальность — не обобщенная сущность, управляющая отношениями людей, а процесс, в котором каждый человек особым образом участвует. Во-вторых, общество столько же обусловливает общение и работу воображения, сколько создается и пересоздается общением и работой воображения. «Человеческая социальность в значительной степени является и всегда являлась виртуальной» [Sociality 2012: 38]. Поэтому исследования социальности немыслимы без пристального внимания к творческому компоненту, к индивидуальной жизнедеятельности (включая ее телесные аспекты) и к дискурсу.

Пересмотр подходов к исследованию социальности происходил на протяжении нескольких десятилетий и сопровождался внутренней перестройкой общественной науки, которую иные характеризуют как «литературный» или «поэтический поворот» [Jacobsen, Drake 2014: 7]. Внешним, но отнюдь не поверхностным проявлением «поворота» явилось изменение самого научного письма: освобождаясь от интеллектуалистской гордыни, которой грешили классический позитивизм и структурализм, оно тяготеет к эксперименту — пробует стать эссеистичным, диалогичным (предполагающим высокую активность читателя), саморефлексивным, «художественным». Традиционно наука свысока относилась к «легкомыслию» фигуративной речи, что, конечно, не мешало ученым ее использовать, настаивая, правда, на обращении чувственно-осязательных, «живых» метафор в подконтрольные рассудку понятия. Но в контексте интересующего нас сдвига метафоры в текстах ученых начинают использоваться более осознанно и свободно — как «щупальца» мысли или «строительные леса воображения» [Bauman 2016: 17]. Вариативность, неопределенность производимых таким образом смыслов воспринимаются уже не как предательский изъян, недоработка научного текста, а как его же важный ресурс. «В контексте исследования, мысленной ассимиляции и преобразования изменчивого опыта жизни… “остатки” метафорических сопряжений — все равно что мощное удобрение для почвы, при этом неопределенность, которой окутаны изучаемые объекты, как раз делает эту почву особенно плодородной, открывает исследовательскому действию», — поясняет Бауман [Bauman 2016: 18].

По-своему описывая эту перестройку, происходящую в современной философско-социологической мысли, Бруно Латур говорит о приходе на смену «остенсивному» подходу, который господствовал в идеологии модерна, подхода «перформативного». В русле первого социальное трактовалось как уже готовое, как то, что можно «наблюдать» и на что можно «указать»: «объект остенсивного[4] определения остается на месте, что бы ни случилось с указательным пальцем наблюдателя» [Латур 2014: 57]. Предполагалось, что социальному порядку индивиды принадлежат пассивно, а полнотой активности располагает лишь высшая инстанция, будь то История, Мировой Разум или Бог. «Перформативный» подход к социальному, по Латуру, возвращает этому понятию изначальную смысловую широту, приглашая сосредоточиться не на обобщенных, статичных, квазиобъективных структурах, а на процессах их производства людьми, на микропрактиках установления связей-ассоциаций, соединяющих субъектов с объектами и друг с другом. Путем протягивания таких соединительных — неосязаемых, лишь воображаемых — нитей вырабатывается социальная сеть (work-net). Работа эта происходит всюду и всегда, повсеместно и безостановочно. Она предполагает участие самых разных, в том числе неожиданных, акторов (таковым выступает, кстати, и сам исследователь процесса) и ассоциируемость самых разных элементов, в том числе слабо опознаваемых в их «социальном» качестве.

Способы теоретизации социального, понятого «в диковинном новом смысле» [Латур 2014: 153], не менее диковинны, и, экспериментируя в новой для себя области, социология с интересом оглядывается на… роман, «разнообразие миров вымысла, изобретенных на бумаге» [Латур 2014: 80]. Латур признает, например, что сам многому учился у Льва Толстого[5].

Чему же может социолог новой волны научиться у писателя? На этот вопрос Латур отвечает так. Во-первых, тому, как «обращать на пользу неопределенности, а не решать заранее, как должно выглядеть содержимое мира». Во-вторых, мастерству работы с самой материей ассоциаций, тонкой, подвижной, слишком даже успешно ускользающей от концептуализации. И в-третьих, как ни странно, объективности исследовательского письма: ведь объективность предполагает отнюдь не использование пассивного залога глаголов, не царственное «мы», не множество сносок, не подразумеваемую самодостаточность фактов, а чуткость к дискурсивной и социальной природе мысли, становящейся в акте и контексте высказывания. Стремление исследовательского текста отвечать «критериям литературного качества» [Латур 2014: 185] ассоциируется отнюдь не с «красивостью», или гладкостью, или яркостью образов, а со специфической рефлексивностью литературного письма. Ученый, создавая текст, как правило, поглощен исследуемым объектом и потом зачастую бездумно-равнодушен к тем элементам и свойствам собственного высказывания, за счет которых формируются его значения. Хороший писатель, напротив, тонко чувствует «медиумические» свойства речи и речевой формы, не столько фиксирует в слове уже готовый смысл, сколько нащупывает, создает его посредством слова. Текст (в смысловом измерении), соответственно, и переживается как становление, предполагающее соучастие со стороны адресата. И поскольку контекст восприятия произведения непредсказуем, становится непредсказуемым и сам процесс смыслопроизводства.

Читатель литературного текста предполагает, что слова в нем повышенно активны, не редуцируемы к конкретным значениям, расположены к спонтанному взаимодействию и порождению в нем новых значений-связей. В каждой точке может возникнуть побудительная потенция, возможность осуществить неожиданный и непредсказуемый смысловой перенос, задаться новым вопросом — нередко слишком обширным, чтобы он мог получить тут же или даже когда-либо определенный ответ. Но все это справедливо, как считает Латур, и в отношении текста научного, например социологического: в нем также можно ценить не только стремление к однозначности, но и диалогичность, импровизационность смысла, не столько способность отображать и систематизировать предполагаемо объективные структуры той же общественной жизни, сколько умение обнаруживать и бережно отслеживать связи и их сетевые эффекты. Социальное познание возможно, в итоге, в двух вариантах — «легком» и «трудном»: в первом случае оно отождествляется с тем, что уже связано вместе, во втором — производится по мере того, как «мы сшиваем элементы, не относящиеся к обычному репертуару» [Латур 2014: 232]. «Мы» в последней фразе явно объемлет и пишущего, и читающего, которые соединены отношением сотрудничества, активного соучастия в сетевом процессе. Суть «перформативного» подхода к исследованию социального, по мысли Латура, как раз и состоит в том, чтобы «событие социального через посредничество текста [расширилось] до события чтения» [Латур 2014: 187].

Итак, «конструируемость», она же «фикциональность», или «литературность», мыслится — в новой логике — как непременное, если не определяющее, свойство социального. Из этого вытекает возможность взглянуть по-новому на социальность как на характеристику литературного произведения. Привычный и понятный разговор об общественных реалиях, отображаемых на уровне содержания, не теряет продуктивности, просто оказывается, что на уровне формы социальное разыгрывается и тем самым рефлексируется богаче и тоньше. Под формой понимается теперь не «контейнер» с некоторым содержимым, а совокупность «аффордансов»[6], то есть возможностей, латентных действий, способов «использования». Социальность, в свою очередь, связывается не с наглядностью и причинно-следственной определенностью отображаемых общественных явлений, а с использованием речевых стимулов к работе социального воображения — той самой работе по протягиванию нитей, установлению неочевидных связей, о которой шла речь выше. Одним из самых эффективных и безотказных стимулов к ней на уровне текста как раз и можно считать метафору.

Обычно рассматриваемая как «праздничное» риторическое украшение, средство индивидуальной экспрессии, метафора в гуманитарной науке ХХ века осмысливается наново: как общеупотребительный инструмент коммуникативно-познавательной деятельности, средство коллективного жизнеобеспечения («метафоры, которыми мы живем»). Этот сдвиг происходит параллельно с переосмыслением речи в целом как социально-конструирующей деятельности. При этом на первый план выступает то (очевидное, в принципе) обстоятельство, что метафорические смысловые порядки не претендуют на отображение истин; они вообще не истинны и не ложны, а воспринимаются нами как успешные (в контексте) или неуспешные, что и положено речевым перформативам. Метафора не столько констатирует-отображает некий смысл, делая его доступным для опознания, сколько создает простор для его развития, мобилизуя к работе собственный опыт адресата-читателя. Американский литературовед-когнитивист Н. Бабуц так описывает этот процесс: «Мы участвуем в развитии стихотворения или прозаического повествования, когда… динамические схемы текста как бы подражают нашим собственным жестам и заботам в мире <…>. Силы, исходящие из текста как знакового ансамбля, и силы, направляемые в текст мнемоническим потенциалом читателя, образуют как бы два играющих потока, двигающихся в направлении текста и обратном ему» [Babuts 1997: 22]. Этот же автор предлагает описывать романную прозу как сплошное «метафорическое поле» [Babuts 1992; 2015].

Продвигаясь в том же направлении, лингвист М. Киммелл считает возможным ввести (очень полезное для анализа литературного текста) понятие «мегаметафора». Ее отличие от «обычной» в том, что она лишена языкового оформления, расположена почти исключительно «в глазах воспринимающего» («in the eye of the beholder»). Условием актуализации второго, скрытого слоя значений могут быть усилие читателя к усмотрению более глубокого смысла, чуткость к тонким намекам, рассыпанным в тексте, или же спонтанно, но настойчиво возникающая личная ассоциация. Обычно это происходит за счет проекции какого-то фонового знания в якорные точки, ненавязчиво предоставляемые читаемым текстом [Kimmell 2009].

В свете этих разработок очевидно, что любой, даже нейтральный в языковом отношении фрагмент литературного высказывания открыт для прочтения в метафорическом смысле (и нередко чем ограниченнее явный смысл, тем шире потенциальный, суггестивный, переносный)[7]. Литературный текст располагает к метафоротворческой активности в любой своей точке, а также как целое[8], что возвращает нас к поставленному в начале статьи вопросу. Поскольку метафора предполагает акт установления связи, отношения, она не может не рассматриваться — и рассматривается все чаще — как инструмент исследования социальности. И тогда оказывается, что литературоведческий навык работы с косвенно значащей, метафорической формой может быть полезен в осуществлении более широких и уже не «чисто литературоведческих» познавательных задач.

Согласно описанию К. Левин, например, формальный метод в его последовательном применении предполагает экспорт традиционных литературоведческих навыков формального анализа и применение их к нелитературным дискурсивным объектам и процессам — в целях наблюдения и исследования «разных форм упорядоченности, действующих в мире». При таком расширенном подходе предметом исследования становятся многослойные и многосоставные, «конфликтующие между собой формальные логики», которые «организуют и дезорганизуют наши жизни, на каждом шагу обрекая нас на болезненные лишения, но также открывая удивительные возможности» [Levine 2015: 23]. Общественная жизнь предстает как практика, параллельная литературной и понимаемая наилучшим образом через литературную, — в той мере, в какой и та и другая опосредованы порядками воображения. Между формами художественного текста, формами литературной жизни и формами социальной жизни нет четких границ, и ценность литературного текста как «исследовательского полигона» обусловлена тем, что в нем формы легче и с меньшим риском открываются рефлексии, пересмотру, эксперименту.

Получается, что, читая или перечитывая литературный текст и участвуя таким образом в работе языковых форм, мы пересобираем социальное из свободно и даже неожиданно сочетаемых элементов. Навыки литературного чтения — внешне простые, но внутренне сложные, предполагающие рефлексию формо- и метафоротворчества — сегодня все шире опознаются как (микро)элемент социального знания.

Попробуем рассмотреть эту проблематику на классическом и лишь на первый взгляд самоочевидном примере. Оноре де Бальзак в молодости сам провозгласил себя «доктором социальных наук». Он сделал это задолго до возникновения одноименной академической степени, естественно ориентируясь на господствовавшую в его время модель научности. В 1830-х годах начинающий романист объявил о своем желании сделать для французского общества то же, что Бюффон сделал для зоологии, в виде серии «социальных исследований» (études sociales). Конечно, осуществить акт систематизации по отношению к обществу куда сложнее, чем в отношении живой природы[9], но подход и принцип — те же: объяснение и обобщение путем сгущения конкретных характеристик в типы.

Итак, Бальзак заявляет о намерении предпринять масштабную инвентаризацию и классификацию форм коллективной жизни с целью познать природу «необходимости», загадочной субстанции, прячущейся за масками конкретных явлений («квартирохозяйки, квартирной платы, прачки и т.д.») и исподволь управляющей обществом в целом, — чтобы потом оценить целое в свете высших нравственных законов. Над обширным фундаментом «этюдов о нравах» он намерен возвести еще два этажа в виде «философских этюдов» и «аналитических этюдов», планомерно и последовательно восходя от конкретности и очевидности «следствий» к потаенным «причинам», а от них — к еще более труднодоступным «началам» вещей. План «Человеческой комедии» сродни стратегии завоевания мира оружием индуктивной логики.

Этот амбициозный план, как известно, осуществился лишь частично, а по большому счету потерпел фиаско: вместо запланированной архитектурной конструкции читатель получил незавершенную, подвижную мозаику или (по выражению самого Бальзака) «бесконечный лабиринт». События, образы людей и абрисы вещей сопряжены в нем непредсказуемо и тесно, в отсутствие сквозного объясняющего принципа, созидательная и разрушительная энергии перетекают друг в друга и до странности неразличимы. То, что у Бальзака «написалось» за два десятилетия литературного творчества, куда менее величественно и последовательно, чем задуманное им в теории, но зато более интересно и даже более теоретично, пусть и в каком-то ином смысле, чем тот, что осознавался и прокламировался им самим. Сила «Человеческой комедии» не столько в репрезентации общественных форм (хотя о них автор информирует нас исключительно полно, что отмечал еще Энгельс в известном письме к М. Гаркнес), сколько в интенсивной рефлексии опыта обитания в современном мире. К этому уровню рефлексии читатель получает доступ, соучаствуя в работе форм романной речи.

О специфическом усилии, с каким связано построение теоретического отношения — к искусству, к социальной жизни или к жизни вообще, — Бальзак размышлял упорно, на множестве примеров. Среди его персонажей в роли «теоретика» выступает едва ли не каждый второй: в повести «Шагреневая кожа», например, таковы и главный герой (Рафаэль), и Растиньяк, и антиквар, и даже большинство третьестепенных персонажей: ученые, журналисты, врачи, куртизанки — все они склонны создавать фикции о мире, обобщающие и, как правило, сомнительного толка. Старый антиквар сравнивает свой режим восприятия жизни с чтением романа посредством «внутреннего видения» («je m’en amuse comme de romans que je lirais par une vision intérieure»). Последнее делает любого читателя подобным автору: «внутреннее» видение явно родственно «второму» видению, которое сам Бальзак описывал в предисловии к изданию «Шагреневой кожи» 1835 года как привилегию литератора.

Теоретическое отношение к жизни схоже с литературным, в частности, тем, что предполагает деление жизни на части[10], экспериментальную сборку и пересборку переживаемого опыта. Природу этого процесса (открытую, незавершимую) символизирует арабеска — извилистая линия, предпосланная роману в качестве визуального эпиграфа. Сам образ заимствован, как известно, у Стерна (изображение холостяцкой свободы капралом Тримом в «Тристраме Шенди»), но вне контекста он утрачивает даже ту минимальную определенность значения, какой располагал исходно[11]. Роман в целом, включая его дразняще неопределенный финал, — такая арабеска: форма, смысл которой все время ускользает от нас, но и готов умножиться в каждой точке повествования. Текст «раздается» за счет суггестивной значимости деталей: любая мелочь в нем может оказаться богато резонирующей метафорой[12].

Аналогия куска шагрени (талисмана) и книги прозрачна — не только потому, что шагрень использовалась для книжных переплетов, но и потому, что она, подобно печатному тексту, сочетает в себе бесконечную пластичность с бесконечной же «силой сопротивления». Текст, напечатанный черным по белому, неизменен, но в то же время способен служить любому читателю своего рода зеркалом. Как и герой, читатель подвергается испытанию, оказывается в экспериментальной ситуации, разве что слабо или не сразу отдает себе в этом отчет. Подобно Рафаэлю, мы вынуждены решать: какие из моих субъективных устремлений, из смыслов, которые я в принципе способен создать, соразмерны по ценности моей единственной физической жизни? Есть ли таковые вообще? Ответа на вопрос мы не получаем: писатель пишет как бы на пари с читателем, в надежде на его соучастие в сотворческом, теоретическом — ничем не гарантированном — усилии.

Другой знаменитый бальзаковский теоретик, вот уже почти два столетия интригующий читателей, — мэтр Френхофер из «Неведомого шедевра». Художник, положивший жизнь на решение чисто умозрительной эстетической задачи, в итоге добивается победы, которая в глазах окружающих больше похожа на поражение. «Не подражайте ему», — говорит в повести художник Порбус, осторожный буквалист, своему ученику Николя Пуссену: теория — занятие, отвлекающее от жизни, от реальности, уводящее в туман бесплодных абстракций. Сколько прекрасных полотен «в стиле Джорджоне» мог бы написать Френхофер, не вступи он на путь теоретизирования, бесплодный и пагубный! Разве не служит ужасным уроком возможным подражателям «Прекрасная Нуазеза», чья «словно живая» ножка случайно сохранилась в уголке полотна, на котором господствует непроницаемый хаос линий и цветовых пятен? Впрочем, не такова ли в чем-то и «Человеческая комедия» — «гениальный торс» (по выражению С. Цвейга), то ли прообраз, то ли остаток несостоявшейся фигуры? Учитывая рискованную близость творчества и разрушения, хорошо сознаваемую Бальзаком, разница между тем, что осталось, и тем, что успело стать, невелика. Теоретизирование Френхофера — это поиск все новых способов отношения к предмету, то в режиме наглядного отображения, то в виде передачи чувственного впечатления, то путем угадывания потаенной «идеи». Помимо рисков, у теоретической свободы обнаруживается и важный плюс, очевидный на временной дистанции. В рассуждениях об искусстве «старого безумца» читатель ХХ века слышит угадываемые издалека принципы импрессионизма и постимпрессионизма, то есть вектор дальнейшего развития эстетических отношений между опытом и образом. В этом смысле у нас больше оснований, чем у Пуссена или даже у самого Бальзака, сочувствовать поиску Френхофера, то есть признать вместе с ним: импульс, предполагающий отвлечение, дистанцирование от опыта и творческую свободу обращения с ним при постоянном к нему возвращении, внутренне присущ искусству. Искусству же, как призывает автор словами своего остропроблематичного героя, «надо верить».

Пожалуй, не что иное, как великолепная само-уверенность Бальзака-художника и сделала теорию социального, развертываемую в «Человеческой комедии», такой богатой и разнообразной. Она не сводится к тому «резюме», которое сам Бальзак предложил в предисловии и которое с тех пор доверчиво цитируют критики. Теоретическое усилие Бальзака не обязательно отождествлять с сооружением грандиозного мавзолея-музея французского общества первой трети XIX столетия, где разложены по полочкам образцы, типические характеристики и ценностные нормы разных слоев буржуазного класса. Разумеется, ничто не мешает нам (продолжать) рассматривать бальзаковский проект как порождение позитивистской социальной мысли позапрошлого века, но… почему не «верить» Бальзаку-художнику хотя бы в той же (если не в большей) степени, что Бальзаку-ученому и Бальзаку-резонеру?

Точно так же и социальность романов Диккенса (если позволить себе напоследок еще один мини-пример) мы ассоциируем по большей части с обильной описательностью и критикой современных писателю общественных институтов: работных домов, судов, школ, тюрем и т.д. Но сам он, возможно, думал шире, чем позднейшие исследователи его творчества. В заметках начала 1860-х годов Диккенс планирует начать роман, соединив посредством телеграфной связи далекие и друг на друга непохожие места и сообщества… А далее следует фраза-метафора, «рывком» поднимающая бытовой сюжет до теоретического обобщения: «…описать телеграмму — самому быть телеграммой (describe the message — be the message), молнией, проблескивающей в пространстве, над землей и под водой» [Kaplan 1981: 19]. Какую мысль подсказывает нам эта удивительная метафора? Мысль, что быть писателем — значит быть посредником в мире, где человеческая жизнедеятельность есть, по определению, осуществление связи с другим на расстоянии, а быть читателем — значит уметь прослеживать эти связи-трансформации и, тем самым, участвовать в них. В мире, устроенном таким образом, архитектурная метафора общества (использованная Бальзаком в предисловии к «Человеческой комедии») не очень уместна и требует переосмысления… И вот уже Ницше в 1873 году удивляется «зодческому гению человека, которому на подвижных фундаментах, точно на поверхности текучей воды, удается воздвигнуть бесконечно сложное здание понятий»… Конечно, для того чтобы удержаться на столь подвижном и нестойком фундаменте, «постройка должна быть подобна сплетениям паутины, — такой нежной, чтобы ее могла нести на себе волна, такой прочной, чтобы не всякий ветер мог бы ее разрушить» [Ницше 1994]. В отсутствие незыблемых опор, так или иначе гарантированных истин человек все больше озабочен не каменной кладкой, а своего рода ткачеством. Навык работы с легкими, подвижными, но прочными нитями подобий, аналогий, фикций, метафор высоко востребован и по необходимости распространяется вширь, он требует совершенствования и неустанно совершенствуется.

Усматривая эти навык и интерес у Бальзака и Диккенса, не осуществляем ли мы акт (недопустимой) модернизации? Тот же вопрос в другой постановке: переживались ли социальные отношения во времена Бальзака и Диккенса как менее сложные и подвижные, чем в наше время «текучего» постмодерна? Ответом может быть и «да», и «нет», но едва ли кто-то усомнится, что сегодня их тексты дают богатый материал для перепрочтения и заслуживают его. Барт писал, что теория развивается по пути «от науки к литературе», однако движение теоретического импульса происходит и в обратном направлении: от литературы к науке, и не только к науке о литературе. Рефлексия формы осознается при этом как самый глубокий уровень антропологической рефлексии.

Библиография / References

[Бальзак 1951] — Бальзак О. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1951.

(Balzac H. Sobraniye sochneniy: In 15 vols. Vol. 1. Moscow, 1951.)

[Бальзак 2007] — Бальзак О. Гобсек. Шагреневая кожа. Отец Горио. М.: Эксмо, 2007.

(Balzac H. Gobseck. La Peau de chagrin. Le Père Goriot. Moscow, 2007. — In Russ.)

[Бауман 2008] — Бауман З. Текучая современность / Пер. с англ. под ред. Ю.В. Асочакова. СПб.: Питер, 2008.

(Bauman Z. Liquid modernity. Saint Petersburg, 2008. — In Russ.)

[Желтова 2017] — Желтова Е.Л. Лев Толстой в социологии науки Бруно Латура // Вопросы философии. 2017. № 5. С. 80—88.

(Zheltova E. L. Lev Tolstoy v sociologii nauki Bruno Latoura // Voprosy philosophii. 2017. № 5. P. 80—88.)

[Латур 2014] — Латур Б. Пересборка социального. Введение в акторно-сетевую теорию. М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2014.

(Latour B. Reassembling the Social: An Introduction to Actor-Network-Theory. Moscow, 2014. — In Russ.)

[Львов-Рогачевский 1925] — Львов-Рогачевский В. Социальный роман // Литературная энциклопедия: Словарь литературных терминов: В 2 т. / Под ред. Н. Бродского и др. Т. 2. М.; Л.: Изд-во Л.Д. Френкель, 1925. С. 851—857.

(L’vov-Rogachevskiy V. Sotsial’nyy roman // Literaturnaya entsiklopediya: Slovar’ literaturnykh terminov: In 2 vols. Vol. 2. Moscow; Leningrad, 1925. P. 851—857.)

[Ницше 1994] — Ницше Ф. Об истине и лжи во вненравственном смысле // Ницше Ф. Философия в трагическую эпоху. Т. 3. М.: REFL-book, 1994.

(Nietzsche F. Über Wahrheit und Lüge im außermoralischen Sinn // Nietzsche F. Philosophija v tragicheskuju epokhu. Vol. 3. Moscow, 1994. — In Russ.)

[Новикова 2013] — Новикова В.Г. Британский социальный роман в эпоху постмодернизма: Автореф. дис. … докт. филол. наук. Нижний Новгород, 2013.

(Novikova V.G. Britanskij socialnyj roman v epokhu postmodernizma: Avtoreferat dis. … doct. philol. nauk. Nizhnij Novgorod, 2013.)

[Федорова 2011] — Федорова К. Общество: между всем и ничем // От общественного к публичному. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2011.

(Fedorova K. Obshchestvo: mezhdu vsem I nichem // Ot obshchestvennogo k publichnomu. Saint Petersburg, 2011.)

[Фуко 2004] — Фуко М. История сексуальности. Т. 2: Использование удовольствий. СПб.: Академический проект, 2004.

(Foucault M. Histoire de la sexualité. Vol. 2: L’usage des plaisirs. Saint Petersburg, 2004. — In Russ.)

[Шестакова 2013] — Шестакова Э. Социальность в структуре современного литературоведения // Pytannia literaturoznavstva / Problems of Literary Criticism. 2013. № 88. P. 234—257.

(Shestakova E.G. Socialnost’ v structure sovremennogo literaturovedenija // Pytannia literaturoznavstva / Problems of Literary Criticism. 2013. № 88. P. 234—257.)

[Babuts 1992] — Babuts N. The Dynamics of the Metaphoric Field: A Cognitive View of Literature. Newark: University of Delaware Press, 1992.

[Babuts 1997] — Babuts N. Baudelaire. At the Limits and Beyond. Newark: University of Delaware Press, 1997.

[Babuts 2015] — Babuts N. Literature and the Metaphoric Universe in the Mind. New Brunswick: Transaction Publishers, 2015.

[Bauman 2016] — Blurring Genres: A Conversation with Zygmunt Bauman on Metaphors, Science versus Art, Fiction and Other Tricks of the Trade // Liquid Sociology: Metaphor in Zygmunt Bauman’s Analysis of Modernity / Ed. M. Davis. L.; N.Y.: Routledge, 2016. P. 13—26.

[Booth 1979] — Booth W.C. Metaphor as Rhetoric // On Metaphor / Ed. S. Sacks. Chicago: University of Chicago Press, 1979. P. 47—70.

[Frappier-Mazur 1976] — Frappier-Mazur L. L’expression metaphorique dans la «Comedie Humaine». P.: Klincksieck, 1976.

[Hale 1998] — Hale D.J. Social Formalism. The Novel in Theory from Henry James to the present. Stanford: Stanford University Press, 1998.

[Jacobsen, Drake 2014] — Imaginative Methodologies in the Social Sciences: Creativity, Poetics and Rhetoric in Social Research / Eds. M.Y. Jacobsen, M.S. Drake et al. L.; N.Y.: Routledge, 2014.

[Kaplan 1981] — Charles Dickens’ Book of Memoranda / Ed. F. Kaplan. N.Y.: New York Public Library, 1981.

[Kimmell 2009] — Kimmell M. Analyzing Image Schemas in Literature // Cognitive Semiotics. 2009. № 5. P. 159—188.

[Lepenies 1988] — Lepenies W. Between Literature and Science: The Rise of Sociology. Cambridge: Cambridge University Press, 1988.

[Levine 2015] — Levine С. Forms. Whole, Rhythm, Hierarchy, Network. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2015.

[Sociality 2012] — Sociality: New Directions / Eds. N.J. Long, H.L. Moore. Oxford: Berghahn Books, 2012.



[1] Вот, например, формулировка из специализированного теоретического исследования: «Социальность разрывает и преодолевает специфику словесно-культурного пространства, одновременно вводя его в широкий контекст и входя в него как некое дополнительное, обусловленное временем и эпохою, напластование» [Шестакова 2013: 252]. Социальное здесь явно понимается как некая «субстанция», самостоятельная, сильная, влиятельная, способная «разрывать», «преодолевать», внедряться в эстетическое пространство (на ту или иную глубину) и его детерминировать (более или менее последовательно).

[2] Этимологически слово восходит к «sequi» (следовать за), от этой основы в латыни производились «socius» — попутчик, союзник, партнер, «socio» — связывать, объединять, «socialis» — дружеский, союзнический, супружеский.

[3] «Люди вообще не являются идеальными объектами для научных процедур, ведь они изобрели их именно с целью преодолевать, побеждать и контролировать внеположную реальность, охраняя тем самым собственную свободу, свободу действий, присущую только человеку и драгоценную для него» [Bauman 2016: 18].

[4] От лат. «ostensivus» — наглядный, зримый.

[5] См. об этом: [Желтова 2017: 80—88].

[6] Этот термин был введен психологом Джеймсом Дж. Гибсоном, но сегодня все шире используется за пределами психологии.

[7] Используя терминологию Латура, можно сказать, что чем «бессмысленнее» деталь в роли простого «проводника» причинно-следственного отношения (готового, конкретного значения), тем активнее она в роли «посредника», трансформатора и произ­во­дителя возможных смыслов и связей, то есть фактически в роли метафоры. Латур пишет в связи с этим о способности литературы «переводить плотные объекты… в текучие состояния, могущие пролить свет на их отношения с людьми» [Латур 2014: 116], призывая социологов учиться у художников навыкам использования этого описательного ресурса.

[8] По образному выражению У. Бута, любому литературному произведению всегда как бы предпослана невидимая преамбула: «Если вы спросите, что такое жизнь, то лучший ответ, какой я могу сейчас дать, — вот этот фрагмент переживания жизни» [Boot­h 1979: 68].

[9] «Различие между солдатом, рабочим, чиновником, адвокатом, бездельником, ученым, государственным деятелем, торговцем, моряком, поэтом, бедняком, священником так же значительно, хотя и труднее уловимо, как и то, что отличает друг от друга волка, льва, осла, ворона, акулу, тюленя, овцу и т.д.» [Бальзак 1951: 3].

[10] «Делил ли кто-нибудь смерть на доли?» — формулируя этот риторический вопрос в первой и единственной беседе с Рафаэлем, старик-антиквар подразумевает: нет, никто, поскольку это невозможно. Но уже позже бывалый Растиньяк, обучая Рафаэля правилам жизни в городской, романоподобной среде, внушает ему обратное: сражаясь на поединке с жизнью, мы должны снова и снова делить ее на доли, осознавать их, инспектировать, оценивать, а на высшем уровне мастерства можем применить свое право разделения и выбора даже и к самой смерти: «выбрать смерть по своему вкусу», сочинить «новый вид смерти» [Бальзак 2007: 265, 262].

[11] После смерти Бальзака многие издатели заменяли кривую линию на более понятный образ змеи.

[12] Пример исследовательской работы с прозой Бальзака, направленной на проявление ее неявного метафорического потенциала, дает книга Л. Фрапье-Мазур, где в связи с социальной мифологией рассматриваются сквозные метафоры игры, денег, любви, агрессии, болезни, тела в «Человеческой комедии» [Frappier-Mazur 1976].