купить

Тридцать три фасона постчеловеческого

Горалик Л. Все, способные дышать дыхание

М.: АСТ, 2019. (Редакция Елены Шубиной). — 448 с.


Сразу по выходе нового романа Линор Горалик его поспешили назвать постапокалиптическим («постап-романом», как выразилась Мария Галина, сопоставляя книгу с «Островом Сахалин» Эдуарда Веркина[1]) — повествующим о состоянии мира (в основном — одной отдельно взятой страны) после катастрофы.

В каком-то смысле так по всем приметам и есть.

В Израиле (основное место действия) произошло то, что здесь называют словом «асон»: на иврите — «катастрофа», «трагедия». О причинах не сообщается — лишь о последствиях. Сколько их, не могут договориться между собой и сами выжившие; основные же такие. «Осели» — в мгновение ока провалились под землю — целые города. Перестали работать средства связи. Землю стали накрывать «слоистые» бури, известные также под именем «стыд-и-позор», «буша вэ-хирпа» в ивритском варианте, заставляющие живущих чувствовать мучительный стыд за сам факт своего существования. Выпали «кремнийорганические осадки», вызывающие «радужную болезнь». Главный симптом — головные боли, спасает только постоянный прием обезболивающего. И, наконец, заговорили животные. Человеческим голосом.

Каждой части света досталось какое-нибудь из этих бедствий, но все вместе они случились в одной-единственной стране: в Израиле. (Прежде многого прочего, роман еще и осмысление дорогой для автора страны, ее человеческих типов, ее психологии, бытовых и речевых практик, полное внутренних отсылок к израильским реалиям и подтекстам, неявных цитат, из которых русскоговорящие в иных краях наверняка не все и считывают.) Дополнительное условие: помочь ему извне невозможно — все попытки неизменно и необъяснимо терпят крах.

Из всех испытаний для людей посткатастрофического мира, может быть, самым трудным стало обретение речи животными. Против всего остального — включая даже оседание городов и мгновенную смерть близких — все же были заготовлены какие-то техники защиты, хоть психологической. Перед внезапной же речью доселе безгласных люди оказались безоружны. Весь роман, по сути, об этом, остальные бедствия — лишь средства, чтобы обострить ситуацию, в которой люди стали вынуждены налаживать отношения с новыми собеседниками. Чтобы сделать налаживание этих отношений наиболее проблематичным — и наиболее насущным.

В новом мире придется делить скудные ресурсы — теперь уже не только между людьми, но и между «всеми, способными дышать дыхание». Этих, новоговорящих, стало необходимо учитывать. Обретя речь, животные нечаянно для себя обрели субъектность: стали адресатами и субъектами этики, не перестав при этом быть иноустроенными, носителями иных точек зрения, иных логик.

Это означает резкое и травматичное для всех сторон расширение пространства этического (а с ним и резкие, еще не вполне представимые трансформации пространства эмоционального).

Внимание: то, что произошло, — не апокалипсис в точном, греческом (даже в почти совершенно уже очищенном от христианских содержаний) смысле — не откровение: жителям этого мира ничего не открылось (скорее, напротив, многое закрылось и перестало быть понятным). Это именно (чуждый русскому уху) асон: чистая, беспримесная, безвыходная беда. Без метафизических обертонов.

Вот еще причина, по которой слово из религиозного лексикона, «апокалипсис», тут не работает: Бога тут нет, по крайней мере Его присутствие не чувствуется. Потребность в Нем — есть, попытки его почувствовать, и довольно настойчивые, вовсю предпринимаются, включая миссионерство среди животных. Но с результатами не очень… Человек оставлен на самого себя. И не только он.

В одной аннотации мелькнула фраза, не развернутая в подробный комментарий: роман — «антиутопия о гуманитарной психологической катастрофе»[2]. О психологической катастрофе! Вот.

На самом деле он психологический, антропологический и этический.

Он о хрупкости защит. О ненадежности стереотипов и обреченности их на слом. О границах допустимого, неминуемо проблематичных. О посрамлении уютного, столетиями обжитого антропоморфизма. О крушении иллюзий. Об обитании в новом, постиллюзорном пространстве — новые иллюзии еще не завелись. Об увеличении факторов, оспаривающих человека. О состоянии перехода: из освоенного — в неосвоенное. И о тех особенностях самочувствия и поведения, которые из этого следуют.

Граница между человеком и нечеловеком дрогнула — и поплыла.

Причем нечеловеческое — представленное животными разной сложности организации, от слонов до насекомых — с обретением речи более человеческим будто бы не стало: оно лишь явило людям более внятный лик
Иного.

Но ведь границы нечеловеческого (границы, которые всегда защищают!) размываются не меньше.

В сердцевину его начинает проникать, размывая его прежнее устройство, инородное ему прежде человеческое.

Горалик не раз подчеркивала: заговорившие звери не стали умнее — просто заговорили. Но речь, вопреки, может быть, сознательным намерениям автора, очеловечивает своих новейших носителей. (Текстам свойственно отбиваться от рук.) Вместе со словами, с речевыми конструкциями, которые бессловесным прежде зверям неведомо каким ветром надувает с самого рождения (а то и прежде него), в них постепенно просачивается все, чем пропитана человеческая речь, без чего она не существует, — включая самосознание.

«Ты крольчака-урчака-поросяка... Ты крольчака-котяка-говняка...» — нежничает с шестидневным крольчонком Яся Артельман. «К р о л ь ч о н о к (оглядывая себя в изумлении). Я? Я?..» (с. 399).

С речью проникают в них и представления о мире, ценностные и этические установки и ориентиры, совокупность условностей, умение ими пользоваться — и пренебрежение ими в своих звериных интересах (и ни из чего не следует, что эти интересы хуже или менее значительны, чем человеческие).

Причем, подозреваю, животные, обретшие речь в Израиле, по меньшей мере билингвы — в той мере, в какой им приходится общаться с русскоязычными израильтянами; они овладевают и местным вариантом русской речи, полным ивритизмов («Так она ш не моя кцин?» (с. 9), — пренебрежительно бросает верблюд Нбози в ответ на предъявленное ему слишком человеческое требование отдать честь женщине-офицеру). В их сознание проникают как минимум две (да еще по-своему понятые) культурные модели. Поди тут справься.

И это множество не стыкующихся друг с другом, наползающих друг на друга, как льдины во время ледохода, культурных моделей меняет всю социальную, психологическую, экзистенциальную ситуацию постасонного мира.

Как справедливо заметила одна из первых рецензентов романа, «иногда надо прочитать 10 страниц, прежде чем понять, что Жером, о котором ты уже 10 страниц читаешь, — это медведь. Или почти весь роман, прежде чем понять, что одна из героинь — собачка, а не маленькая девочка. Ты не знаешь, сколько героям лет, какого они пола, животные они или люди…»[3] Набатникова ставит это в упрек роману: путано, непонятно. Но эта непонятность не просто намеренна, она принципиальна — мир после асона непонятен самим его обитателям. На смену прежним ориентирам ничего не пришло.

(Обратим внимание: люди, населяющие роман, предельно близки к нам во времени. Они практически мы. Посмотрите на даты. «Мы тоже умеем говорить» (с. 76), — гласит арабское граффити, сделанное в часовой башне Яффо в декабре 2021-го. И еще неизвестно, люди ли это написали (скорее всего, да — еще один, не выговорившийся в романе как следует субъект здешних этических взаимодействий: израильские арабы. Но где гарантии, что звери, научившись говорить, не научатся вслед за тем и писать? — почему бы и не по-арабски?). А «внесистемный феномен “заботниц”» — женщин, иногда и мужчин, которые «посвящали значительную часть времени ежедневному обходу проживающих в разрушенных городах, поддерживающим разговорам с этими людьми и заботе об их нуждах» (с. 333), сформировался и вовсе на рубеже 2020—2021 годов. Все, как вы понимаете, совсем уже скоро.)

И тут задержимся на особенностях повествовательской оптики романа: она свидетельствует о многом в устройстве здешнего мира. Автор видит происходящее особенным взглядом, не внешним и не совсем внутренним, но из той точки, откуда эти два типа взгляда — пока еще совмещаясь — расходятся. Этот взгляд и сам плывет, отказываясь от фиксации в какой-либо точке (и вот уже мы читаем упреки роману в том, что в нем «нет ни ведущего персонажа, ни яркой драмы в основных линиях»)[4]. Да куда уж ярче драма, чем жизнь после катастрофы, на свежем разломе, после смерти близких, после непоправимого краха всего, а еще и при том, что собственных драм у героев хватает. К достоинствам же повествовательского зрения Горалик принадлежит будничность видимого ею мира, восприятие (пост)катастрофического как своего рода нормы — и тем более этот мир жуток в своей обыденности.

Взгляд плывет именно потому, что это взгляд наблюдателя, близкого к абсолютному. Этому наблюдателю ведомо все, что происходит внутри персонажей, до мельчайших движений, он едва ли не становится ими самими. Немудрено, что читатель иной раз страницы напролет не может решить, о ком речь — о человеке или о животном, а тем более, «сколько героям лет и какого они пола». Разве внутри себя человек постоянно держит эти внешние координаты в поле ясного внутреннего зрения? Он их знает по умолчанию — ну и ладно.

Этот внешне-внутренний взгляд обеспечивает и повествователю, и читателю возможность оказаться внутри мировосприятия, свойственного нечеловеческим участникам происходящего — не теряя из виду их нечеловечности.

Здесь есть персонажи сквозные, даже несколько групп: время от времени они появляются на поверхности повествования, чтобы затем снова скрыться в его толще. Отсутствие же доминирующего героя призвано, кажется, обеспечить как можно большую всеохватность обзора.

Все рассказанные здесь истории связаны между собою чем-то куда более многообъемлющим, чем сюжетная линия, — гиперсюжетной матрицей; опутаны множественными ветвящимися связями (и у текста — подробнейше простроенная структура). Автор мыслит и чувствует не столько линиями, сколько плоскостями, объемами.

Посткатастрофический мир вылеплен физиологически-подробно. Быт асона. Фольклор асона. Сны асона с их онейрическими сюжетами. Его рутина и подробная физиология, его фантазии и фантомы, его внутренние голоса. Влажная его изнанка. Изнутри и на ощупь.

Написанное — репортаж с нескольких пограничий сразу: это и переходная полоса между двумя цивилизационными состояниями, и русско-ивритское языковое пограничье, и распутье между речью человеческой и нечеловеческой, вступившими во взаимодействие.

Это пограничье, проблемное, подвижное, не отменяет границ, но иначе их проводит. Сломанная было обретением речи, граница «между нами и не-нами»[5] восстает снова, только в небывалом прежде и совсем не освоенном виде.

Кому в этом мире труднее — людям или новейшим носителям речи?

Я далека от мысли, что Горалик всегда пишет одну и ту же книгу, это не так, но общими интуициями, тематическими линиями, направлениями внимания ее вполне разнонаправленные тексты все же, несомненно, пронизаны. В частности, «Дыхание…» обнаруживает упорное и намеренное родство с вышедшим лет семь назад «Устным народным творчеством обитателей сектора М1». К этому родству отсылают расставленные автором знаки: и сын составителя этого фольклорного сборника, Сергея Петровского, Андрей, встречающий нас — пусть только мелькнувший, неважно! — на страницах «Дыхания…», и характерно-адское словечко «маята» (оттуда же) вкупе с соответствующим состоянием, которое теперь свойственно и жителям пораженного асоном Израиля, и сам фольклор, которым новое состояние стало стремительно обрастать, а то и целые песни, исполняемые, скажем, на мотив хорошо известных до асона израильских. Фольклор — попытка вырастить защитную прослойку между собой и адом.

Ад — это не то чтобы всегда и непременно другие, как заверяли нас прежние теоретики этого предмета. Ад — это непреодолимо чужое.

Речь животных стала новой формой их уязвимости. Она не помогает: скорее, проблематизирует, разобщает; разводит по разные стороны новых границ. Новозаговорившие невзначай приоткрылись людям в своем настоящем, неантропоморфном и нечеловекоудобном состоянии. Их стало невозможно идеализировать, и это обернулось против них же.

В конце романа все только начинается. Узнав, что крольчиха Шестая-бет съела собственного крольчонка (узнав от нее же), сердобольный Яся Артельман, пожалев съеденного, в праведном гневе забивает страдалицу насмерть. А то он не знал, что с крольчихами такое случается! Очевидно же, что его взбесил совсем не этот старинный кроличий обычай сам по себе, а то, что несчастная имела простодушную неосторожность чистосердечно признаться, что не усматривает в этом ничего особенного, человеческими словами («Ты водички не принес… Я пить хотела и съела…» (с. 429)). Вот это у доброго человека в голове не уместилось совсем (кстати, при том что воды крольчихе не принес он сам, хотя она его человеческим языком об этом просила).

Начался совсем новый антропоморфизм — злокачественный. Говоришь человеческой речью — будь добр строить свою жизнь по-человечески и отвечать за свои поступки по человеческим меркам.

Такое не остается без последствий: в зверях начинает расти сознание. Умение справляться с собой. Рефлексия.

(И вообще-то кажется, что одна из основных тем в романе, одно из основных направлений внимания и беспокойства в нем — нарастание сознания на нечеловеческой основе.)

«На четвертый день они открыли дверь, распахнули. Карина обнаружила это, когда сумела понять, что ровная алая боль в правом глазу — совсем непохожая на пульсирующую пурпурную боль в левом глазу — вызвана светом, пробирающимся сквозь веко. Она начала работать со сложившейся ситуацией и через совсем короткий промежуток времени сумела открыть один глаз — левый, требовавший меньших усилий, — и привести голову в положение, позволявшее на несколько секунд сосредоточить взгляд» (с. 443).

Это последняя глава. То, что героиня, которой, как Шестой-бет, тоже досталось от людей, — животное, здесь понятно по единственному, зато на всем протяжении романа важнейшему маркеру: имя ее дано без фамилии (все люди — с фамилиями, и это, так сказать, все более единственное, что их отличает). Вообще-то она, как помнит читатель из предыдущих глав, пантера, но пантерьего в происходящем, согласитесь, немного. Она уже начала работать со сложившейся ситуацией. И, будьте уверены, не она одна.

Все эти процессы Горалик застает еще в самом начале. Увидеть бы этот мир лет через двадцать.



[1] Литературные итоги 2018 года. Часть III // http://textura.club/literaturnye-itogi-2018-goda-chast-iii/.

[3] Набатникова А. Лошади мыслят проще, чем человек или енот // https://gorky.media/reviews/loshadi-myslyat-proshhe-chem-chelovek-ili-enot/.

[4] Там же.

[5] Михеева А. Этика и этология совместной жизни // Новый мир. 2019. № 1. С. 199.