купить

Искусство любви, или Под лавром Данте в стране Петрарки

Панова Л.Г. Итальянясь, русея: Данте и Петрарка в художественном дискурсе Серебряного века от символистов до Мандельштама.
М.: РГГУ, 2019 — 672 с. — 500 экз.

Ланда К.С. «Божественная комедия» в зеркалах русских переводов: К истории рецепции дантовского творчества в России.
СПб.: Издательство РХГА, 2020. — 644 с. — 300 экз.

Русская дантеана, как и русская петраркиана, пополнилась двумя объемными монографиями, во многом различающимися, но сходными, кроме несомненной выверенности, тщательности и опоры на архивные документы, целым рядом черт. Некоторые главы этих монографий уже известны специалистам как статьи в научных журналах, но монографическое издание позволяет оценить последовательно выдержанный метод. Л.Г. Панова порывает с привычным в сравнительном литературоведении подходом, сравнивающим два как бы равновеликих явления в аспекте влияний и заимствований («Пушкин и Данте», «Блок и Петрарка»), и говорит о другом: о том, как Данте и Петрарка стали в западной культуре синонимами «итальянскости» в качестве канона поэтов, научивших Европу особым образом мыслить, чувствовать, говорить о любви и о человечестве, и как русская культура эпохи модернизма разрушила этот канон. При всех разногласиях Вячеслава Иванова с Блоком, а Мандельштама — с ними обоими, эти поэты различали и противопоставляли Данте и Петрарку, видя в них не общую гармонию, а отдельные культурные миры, которые могут быть полностью или частично освоены русской культурой. Огромное исследование Пановой посвящено стратегиям адаптации, интерпретации, сложного «перевода» смыслов в совсем другой культурный контекст, на фоне литературных амбиций поэтов русского модернизма, но без сведения к этим амбициям. Как и в предыдущих книгах исследовательницы, перед нами поиск подтекстов и контекстов, исследование того, как поэты используют в полную силу языковой ресурс и создают совсем новый, непредвиденный вариант художественного направления: русский Данте столь же непохож на Данте и Италию, сколь русский футуризм не похож на итальянский.

К.С. Ланда посвящает свою работу переводам и, опираясь на достижения Translation Studies как самостоятельной университетской дисциплины, призывает учитывать как лингвистические и литературные, так и внелитературные обстоятельства, требовавшие новых переводов классического текста. Литературные амбиции отходят на второй план, переводчик уподобляется переписчику, чья работа самоценна как свидетельство об эпохе. Но работу такого переписчика трудно переоценить: оказывается, что каждый новый перевод влияет и на поэтические практики, например развитие повествовательной поэзии или, в случае Лозинского, своеобразного неоакмеизма, и понимание христианства, и на представления о ремесле переводчика. Ведь современники воспринимали любой перевод «Божественной комедии» как подвиг, а значит, он становился для многих образцом честной переводческой работы.

Книги вышли почти одновременно, поэтому Ланда не могла учесть книгу Пановой. Общего между книгами много: прежде всего, это внимание к биографическому контексту деятельности не только ведущих поэтов данного периода, но и малых поэтов, обстоятельства знакомства которых с итальянской классикой могут оказаться ключевыми и для понимания опыта больших поэтов. Далее, центральным в обеих книгах оказывается не просто соотнесение поэтики Эллиса или Мандельштама с поэтикой Данте, а исследование того, при каких обстоятельствах эти авторы переходили от оригинального творчества к переводу или от перевода — к теоретизированию. Только для Пановой это обычно результат имманентного развития поэтики, а для Ланды — действия внелитературных факторов. Обе исследовательницы учитывают достижения структурализма, но критически относятся к самой идее считывания кодов, когда любовное или мистическое представляется просто как «код».

Ни Панова, ни Ланда не растворяют свой предмет в эрудиции внимательного русиста, распознающего аллюзии, пародии и неожиданные подводные течения. Возможность использовать корпусный анализ позволяла решать другие задачи: искать неочевидные «ключи», реконструировать полемику, плохо документированную или документированную статьями и репликами по другим поводам, прямо не связанным с изучением Данте или Петрарки, понимать, с какими еще увлечениями сочетался культ Данте или Петрарки. Биографические сюжеты для обеих исследовательниц — повод для нетривиального расследования: скажем, Панова соотносит отношения Вяч. Иванова с его падчерицей-женой Верой с его дантовскопетрарковской эстетической и эротической программой, а в реакции Мандельштама на гибель О. Ваксель видит попытку поэта напрямую прожить опыт Данте и Петрарки. Изобретение одиночества и изобретение любви — эти достижения двух великих поэтов и были унаследованы русской культурой: Панова и Ланда прослеживают на сотнях страниц, как русская культура встретилась с европейским наследством.

Книга Пановой в хорошем смысле полемична — так, весь раздел об Ахматовой спорит как с создававшимися самой Ахматовой мифами о себе как наследнице дореволюционной культуры, так и с разоблачениями ее стратегий в духе А.К. Жолковского. Конечно, Панова на многих страницах говорит об эпиграмме Ахматовой «Могла бы Биче, словно Дант, творить <...>» как о мизогинической, но эту мизогинию никогда не сводит к стратегиям власти Ахматовой, видя в ней часть более сложной литературной полемики. Для Пановой важно, почему в эпиграмме Биче, а не Беатриче, и Дант, а не Данте, и из этого делается вывод, что Ахматова выстраивала себя как идеального читателя Данте и создавала канон любви, альтернативный усвоенному русской культурой петрарковскому канону.

На каждом повороте книги Пановой нас ожидает открытие: мы узнаем то, скажем, как Батюшков добавил посох старцу Петрарки и почему это важно для понимания полушуточного стихотворения Ходасевича (с. 95), то как образ Дедала и Икара оказался важен и для Брюсова, и для Вячеслава Иванова, и для «Крыльев» Кузмина (с. 99), и поэтому — для всей русской культуры. Целые расследования, например о дантовских истоках «Благовещения» Кузмина, можно считать образцовыми: тут не только поиск улик и реконструкция какого-то одного подтекста, но и умение схватить ситуацию масштабно. Этому служит учет черновиков, в которых культурные обобщения поэтов часто видны лучше, чем в окончательном варианте.

По сути, книга Пановой — исследование того, сколь для поэтов важны первые впечатления от знакомства с Данте и Петраркой, как богатство интертекстов и подтекстов следует из этого поворотного мировоззренческого события, встречи с великими итальянцами. Так, анализируя отношение Мандельштама к Ольге Ваксель и затем к Наталье Штемпель, Панова доказывает, что перед нами случаи особой «метатекстуальности», соединяющей петраркистскую и пушкинскую традиции. Головокружительные метафоры, имитация итальянской нежности слога и при этом очень серьезное отношение и к расставанию, и к способу говорить о расставании — все это возвращает нас к Пушкину, который в противовес итальянским гармониям Батюшкова искал более прямого и более вдохновенного слова.

Ахматова, согласно Пановой, открыла в опыте Петрарки и Данте не только культуру страсти и внимания, но и культуру достоинства. Правда, некоторые выводы звучат раздражающе. Например: «Камерного таланта поэтессы было достаточно для создания лирических миниатюр, но на полноценную поэму его уже не хватало» (с. 210). Или принятие всерьез слов Ахматовой, будто она не читала «Рай», потому что в богословии ничего не понимает (с. 211), — все же нельзя сначала критически высказываться о способностях Ахматовой, а потом так сильно доверять ее высказыванию о них (с. 217).

Такой подход, соотносящий подстрочники с переводами, а замыслы — с их воплощениями, иногда приводит к накладкам. Например, давая подстрочный перевод эпизода Паоло и Франчески, Панова пишет: «Несколько раз это чтение сталкивало наши глаза [букв.: взгляды]» (с. 160). Но в оригинале как раз стоит «глаза», а «взгляды» — литературный перевод. Или в изложении эпизода песни Х «Чистилища» говорится, что фигуры изображения Благовещения, «исполненные высочайшего реализма» (с. 165), — вряд ли Данте мог сказать про реализм в литературоведческом смысле, так что это заявление скорее оказывается провокативным, настраивающим читателя на доверие к образам Данте, чем строгим литературоведческим выводом.

И насколько оправданно определять штампы символистов про сумрачного Данте как «помпезный культ» (с. 313)? Для Брюсова и Блока Данте не был помпезен, помпезна была его поэма, тогда как его мученическая биография была скорее моделью для подражания, чем эстетическим или социальным фактом. Тем более, что сама Панова тут же заметила, что орлиный профиль Данте в изображении итальянских стихов Блока, который так раздражал Мандельштама, это прямая цитата из «Жизни Данте» Боккаччо, и здесь Блок оказался образованнее Мандельштама. Иначе говоря, к биографии символисты были внимательны и, вспоминая райского орла из «Божественной комедии», уносились умом к смиренному изгнаннику.

Нередко при чтении книги огорчаешься отсутствию ссылок на труды, относящиеся к попутным аспектам темы. Например, выводя «лазурь» русских символистов из «голубого цветка» Новалиса (с. 416), Панова не ссылается на лекцию Вяч. Ив. Иванова о Новалисе «Голубой цветок», в которой об этом говорится прямо и подробно. Равно как «паук» в «Грифельной оде» Мандельштама, на наш взгляд, пришел не только из «Заратустры» Ницше (с. 429), но и из «Симфоний» Андрея Белого, где он уже символ не иссушающего разума, а иррационального истязания бессмысленностью, в духе «баньки с пауками» Достоевского.

Неточно утверждение, что глагол «лучиться <...> встречается у поэтов XIX — первой трети ХХ вв., правда как предикат для звезд или для глаз, сравниваемых со звездами» (с. 436), — достаточно просмотреть поэтический раздел Национального корпуса русского языка. Неверно называть Стокгольм «северным» (с. 556), поскольку он расположен южнее Петербурга.

Книга К.С. Ланды, петербургского, а ныне болонского слависта, посвящена опытам создания русской «Божественной комедии». Монография напоминает о фундаментальных работах таких компаративистов советского времени, как академики В.М. Жирмунский и М.П. Алексеев. Внимание к обстоятельствам создания переводов, анализ вариантов, реконструкция использованных при работе источников и способа перевода, включая простую организацию каждодневного труда, учет литературной ситуации и путей рецепции перевода — всё это ставит книгу Ланды рядом с классическими книгами о рецепции в России зарубежных писателей. Ланда подробно рассказывает, как стремление русских литераторов иметь величайшие мировые памятники на своем языке вело к созданию новой программы перевода, вызывающей споры и провоцирующей сложные процессы в самой русской поэзии. Но есть и существенные различия между подходом Ланды и обычных компаративистов, и не только в том, что она ограничивает рассмотрение «Божественной комедией», не касаясь проблем перевода «Новой жизни» и других произведений великого итальянца, точнее, касаясь их только при реконструкции биографических обстоятельств.

Ланда руководствуется главным тезисом современного переводоведения, направленным против романтического и постромантического представления о возможности воссоздать «дух» подлинника, воспроизводя в точности семантику слов, фигуры речи и метрико-ритмические приемы, при этом вживаясь в памятник и чувствуя его как живой. При всех спорах о методе перевода, как в XIX и начале ХХ вв., так и в советское время, никто не ставил под сомнение возможность хотя бы отчасти, но передать не только букву, но и дух Данте. Но современное переводоведение утверждает, что точности и верности оригиналу достичь нельзя, возможно только динамическое соответствие в области семантики или прагматики, чтобы перевод сообщал нам то же, что оригинал.

Поэтому Ланда показывает, насколько проекты перевода «Божественной комедии» были не приближением к подлиннику, но продолжением идеологического понимания места Данте в мировой литературе. В романтическую эпоху П.А. Катенин трактовал Данте как масштабно мыслящего и создающего гигантские образы поэта, и здесь ключевым Ланда считает замечание Шатобриана, что Данте недостало сил для изображения «Рая» (с. 30): титан не справился с еще более титаническим. Но уже для С.П. Шевырева, с его националистической романтикой, Данте был прежде всего выразителем национального духа Италии, средоточием гения нации, и поэтому перевод должен был передать блеск этого гения русской национальной культуре.

Ланда делает много тонких замечаний. Скажем, обычно, сравнивая усилия Эллиса и Вяч. Иванова по созданию русского Данте, нередко говорят только о слабой поэтической одаренности первого и большом поэтическом таланте второго. Но Ланда показывает, что у Эллиса была идеологическая установка усматривать во всем творчестве Данте драму «невоплощенного образа» (с. 304), образа Беатриче. По сути, Эллис понимал литературу как недоевангелие, которое сменится потом новым непосредственным религиозным откровением или же восприятием настоящего Евангелия. Из этой идеологической установки следовали и его художественные решения, с неизбежными колебаниями между далеким от подлинника модернизмом пересказа и эстетическим консерватизмом, в духе тогдашнего католического возрождения от Гюисманса до Клоделя: Данте был для него лишь проектом, наброском истинного христианства, поэтому вполне можно было свести перевод к изготовлению подстрочника или спонтанной вариации. Он смело делал Данте беспочвенным внутри чаемого им настоящего христианства и тем самым позволял себе любые поспешные вольности. Вячеслав Иванов, наоборот, всегда был верен программе движения «от реального к реальнейшему», от земных символов к познанию истинного строения мироздания и Божьего промысла, определявшей постоянство его и идеологических, и художественных установок. Поэтому перевод «Божественной комедии» был для него продолжением его же лирики, где вполне разработан «мотив обращения к небесному через земное и чудесного преображения человеческой природы» (с. 288) — Данте стал для него союзником на этом пути, каким для самого Данте была Беатриче. Здесь мы уже заходим в область истории идей, которая не может разрабатываться без учета роли разных советников и посредников в распространении и адаптации идей.

Ланда реконструирует историю освоения Данте не только такими поэтами прошлого, как Д.Д. Минаев, ловко перекладывавший Данте по подстрочнику, выполняя коммерческий заказ, или еще раньше Д.И. Мин, который поставил целью «поиск наиболее удачных форм собственной словесности, в которые можно было бы облечь чужой текст» (с. 99), но и нашими современниками, как О.А. Седакова или недавно ушедший от нас А.А. Илюшин. Это необычно: применительно к прошлому мы нередко пишем о незрелости или зрелости отечественной словесности, о том, чему служили переводы, обогащению поэзии, литературной борьбе или чему-то еще. При разговоре о современности не обойтись без социологического рассмотрения литературы, но Панова и Ланда почти не делают этого, разве что в случае больших обобщений: «Эпоха перевода как способа разработки новых структурных моделей для отечественной литературы уже миновала; теперь на первый план в переводческой деятельности постепенно начала выходить точность передачи содержания в более или менее подходящей для этого и уже существующей в литературе форме» (с. 104).

Сильна Ланда в другом: она подробно исследует, как поэты превращались из любителей Данте в знатоков Данте, при каких обстоятельствах и в каких условиях это происходило. Так, о Седаковой она пишет, что «если в 2008 г. она еще не причисляет себя к дантологам-профессионалам, то в 2016 г. уже в полной мере овладела методологическим инструментарием и теоретическими основами дантовской науки» (с. 532).

Некоторые разделы работы Ланды, например построенную на огромной архивной базе творческую историю перевода Лозинского или очерк про «Ад» Данте Бориса Зайцева как явление дружбы Серебряного века, дружбы с П.П. Муратовым, являются небольшими монографиями, скажем о роли литературной дружбы. Важны очерки о Фан-Дим (Е.В. Кологривовой) как создательнице первой демократической версии Данте (Ланда говорит «демократической» только опосредованно дважды, в цитате советского критика об опытах П.И. Вейнберга, с. 96, но имеет в виду и здесь что-то близкое) и о переводе В.Г. Маранцмана как попытке мыслить вместе с Данте почти в наши дни — хотя Маранцман ни в чем не пересекается с Седаковой творческими принципами, он знаменует общую тенденцию в культуре ценить в Данте интеллектуала, а не только художника.

Одной из самых интересных глав нам показалась глава о Брюсове и его переводе начала «Ада»: Ланда замечает, что образ Данте для Брюсова сводился к неоромантическим штампам отверженного поэта, знатока мук Ада. Но при этом она (с. 274) подробно воспроизводит и анализирует реконструкцию переводческих принципов Брюсова М.Л. Гаспаровым, указавшим, как после кризиса второй половины 1900-х гг., поражения первой революции и, соответственно, краха идеи о вписанности России в мировую культуру Брюсов пришел к идее замкнутых национальных миров, что привело к переводческому буквализму. Из сличения редакций перевода Ланда делает вывод, что «еще в середине десятых годов Брюсов не расставался с некоторыми из своих ранних воззрений на поэтический перевод» (там же), иначе говоря, продолжал лелеять неоромантический миф о Данте как alter ego декадента и проклятого поэта, и такой опыт эмпатии оказался важен и для Лозинского, создавшего канонического русского Данте — без ноты эмпатии опыт Лозинского был бы неполон.

Тем интереснее некоторые невольные аберрации в труде Ланды. Например, цитируя одну из первых рецензий на перевод Лозинского, принадлежащую Б.Г. Реизову, Ланда замечает, что рецензент в переводе «особо выделял <...> эмоциональное богатство, отличающее его от переводов прошлых лет» (с. 398). Но в приведенной выносной цитате нет ничего о прошлых годах, все высказывание выдержано в духе эпигонского романтизма, для которого Данте — это эпизод Франчески да Римини и подобные мелодраматические фрагменты внутри большого целого. Слова из рецензии «гибкий, сжатый стих, музыкальный и живописный в одно и то же время», совершенно ни к чему не обязывали ни переводчика, ни рецензента. Несколько ниже (с. 401), правда, Ланда фактически поясняет, что под эмоциональным богатством имеется в виду богатство эмоций человека ХХ в., а не самого Данте.

Утверждая в споре с Пановой, что в ранних стихах Лозинского уже есть сильное влияние стилистики дантовской «Божественной комедии», Ланда замечает, что лучше говорить «о несомненных влияниях индивидуальной манеры Лозинского на великое творение последних лет его жизни» (с. 423). Иначе говоря, для Ланды важно, при каких условиях сама русская поэзия становится лабораторией экспериментов не просто формальных, но меняющих содержание литературного опыта, таких как «употребление устаревшей лексики, торжественная интонация высокого стиля, предельная абстрактность предмета повествования, недоговоренность, обилие сложных слов с отрицательными префиксами, мотив плотской страсти в контексте духовной реальности, наконец, мотив власти “я” над этой духовной реальностью» (там же). При этом Ланда соглашается с Пановой, не включившей пионерское эссе И.Ф. Бэлзы о «Разговоре о Данте» Мандельштама в библиографический список к статье «Данте Алигьери» «Мандельштамовской энциклопедии» (с. 455), потому что оно явно написано музыковедом, а не дантологом, иначе говоря, для нее развитие литературы и литературоведческой науки определяют не музыковеды, а профессиональные дантологи, ставшие и профессиональными мандельштамоведами. Поэтому опыт Седаковой так для нее важен в сравнении с опытом не только Маранцмана, но и Илюшина: она вполне профессиональный мандельштамовед.

В книге Ланды, так же как и в книге Пановой, немало тонких наблюдений, например, что Илюшин научился неточной рифме, с несовпадением опорного согласного, включая глагольные рифмы, у Шевырева, который считал, что он так воспроизводит особенности свободной дантовской рифмы (с. 471). Но заметим, что Шевырев вполне признавался в советское время как значительный поэт и деятель русской культуры, так что если говорить о миссии Илюшина, то скорее в смысле популяризации этого поэта, с целью санкционировать собственные стилистические архаизмы, а не о его повторном введении в русскую стиховую культуру и русскую итальянистику. Приводимые Ландой слова Илюшина (с. 471), что о Шевыреве раньше писали лишь как о «реакционере, да еще тупом реакционере», — явное преувеличение, и оговорка Ланды, что эти слова относятся к 1930-м гг., недостаточна, учитывая, что в 1939 г. том Шевырева вышел в «Библиотеке поэта».

В целом работа Ланды телеологична, в ней исследуется, каких целей добились переводчики Данте в их влиянии на русскую культуру, хотя она признает в Заключении (с. 558), что все цели еще не достигнуты: так, переводы Седаковой не получили отклика в прессе, потому что, возможно, «сама она никогда не причисляла себя к отечественным дантологам, ограничиваясь общением с зарубежными, в основном итальянскими специалистами» (аргумент слабый, заметим, скорее можно предположить, что критики рецензируют только полные переводы) [1]. При этом для Ланды переводы Седаковой — вершина русской дантологии, благодаря умению Седаковой рефлективно учесть отечественную традицию и при этом осмыслить сложнейшие символы с учетом достижений постсекулярной теологии, герменевтики и постструктурализма, вполне на мировом уровне: «…тенденция ее исследований <...> является актуальной и для итальянской дантологии» (с. 551). Конечно, можно задать вопрос, является ли итальянская дантология передовой, но с тем, что интерпретационные решения Седаковой наиболее убедительны на сегодняшний день как для носителя, так и для любителя русской культуры, мы согласны. К сожалению, в книге Ланды не учтены наблюдения Седаковой над дантовским вдохновением И. Бродского и других русских поэтов и не проанализированы ее собственные терцины, но это могло бы стать и предметом отдельных статей.

Итак, две монографии представляют собой не просто очерки по истории русского Данте, русского Петрарки и русского перевода, составленные профессиональными филологами, распознающими нюансы переводов и нюансы жанров. Конечно, анализ Пановой, когда лавр в русской поэзии в единственном числе, а когда во множественном и что это значит, или анализ Ланды, почему у символистов, близких по идеологии, получались такие разные переводы, обогатят современную преподавательскую практику. Но гораздо важнее, что перед нами книги о том, как формировалась в России сама культура внимания к чужому слову, которое должно быть воспринято всерьез, даже если оно адаптировано, эмоционально освоено, уложено в готовые гладкие строки переводов и вариаций.



[1] Недавно вышла книга: Седакова О. Перевести Данте. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2020 (научный перевод двух песен из «Чистилища» и одной из «Рая»). Можно надеяться, что выход переводов отдельным изданием оправдает утверждение Ланды.