купить

О судьбе литературной теории

Борис Гаспаров (Колумбийский университет, профессор славистики и почетный профессор в области русских и восточноевропейских исследований Гарримановского института; Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики» (Санкт-Петербург), профессор департамента филологии Санкт-Петербургской школы гуманитарных наук; доктор филологических наук)

Boris Gasparov (Columbia University, professor of Slavic languages and Boris Bakhmeteff professor emeritus of Russian and East European studies, Harriman Institute; National Research University «Higher School of Economics» (Saint Petersburg), Saint Petersburg School of Arts and Humanities, Department of Philology, professor; D.habil.)

bg28@columbia.edu

Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература

Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature

УДК/UDC: 82.0

Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.

Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.

Boris Gasparov. On the Fate of Literary Theory

Предметом моей заметки является центральная проблема, поставленная в книге Галина Тиханова и вынесенная в ее заглавие: вопрос об исторической обусловленности и исторической конечности феномена, который мы привычно называем литературной теорией, и соответственно, о тех исторических условиях, которые определили ее возникновение в начале и «смерть» (вернее, растворение в других интеллектуальных течениях) в конце минувшего столетия.

Очевидным образом, литература на всем протяжении своего существования была предметом философского осмысления, критических интерпретаций, нормативной регламентации и классификации. Но лишь в начале ХХ века изучение литературы стало специализированной научной дисциплиной со своим четко определенным предметом и универсальными принципами и методами исследования. Утверждение Якобсона, что до сего момента, когда литературная теория наконец нашла своего героя, суждения о литературе являли собой лишь род causerie [Якобсон 1921: 387], легко можно квалифицировать как полемическое преувеличение; достаточно указать хотя бы на некоторых из ее важных предшественников, таких как теория полиморфности романа Фридриха Шлегеля или теория образа Потебни. Но Якобсон прав в том смысле, что литературная теория в том виде, как она была сформулирована ОПОЯЗом, обозначила себя в качестве нового интеллектуального поля с четко поставленной рамкой, выделившей ее предмет из сферы эстетики, философии языка и литературной критики. Совершенно аналогично этому, и в то же самое время, теоретическая лингвистика (linguistique générale) оформилась в качестве самостоятельной дисциплины, предметно более сфокусированной, чем философия языка, но стоящей над конкретными языковыми разысканиями, — процесс, в котором восточноевропейской мысли (в лице Бодуэна де Куртенэ и Казанской школы) тоже принадлежала важная, хотя в этом случае не главная, роль. Подобно знаменитому заключительному тезису Соссюра (оспариваемая аутентичность которого никак не отменяет его исторической значимости), литературная теория постулировала конструкт литературы как предмета исследования, «рассматриваемого в себе и для себя».

Тиханов связывает это явление с «режимом релевантности», возникшим в начале ХХ столетия и оформившимся с особенной остротой в годы Мировой войны. Одним из его конститутивных компонентов явилось отношение к литературе (и к художественному творчеству вообще) как к самоценному роду человеческой деятельности, значимость которого заключена в нем самом, а не в его когнитивных и социальных функциях как инструмента познания, воспитания и убеждения. Само по себе такое отношение к искусству было провозглашено романтизмом за сто лет до этого и сохраняло свою силу на протяжении всего ХІХ века, в том числе среди адептов познавательной и идеологической миссии искусства. Но эпоха авангарда добавила к этому другой фактор, прямо противоположный романтическому культу уникального художника-творца, а именно — воззрение на сферу художественного выражения как на объективный исторический процесс, ход которого в принципе не зависит от индивидуального характера и субъективных намерений тех, в чьем творчестве этот процесс «реализует» себя. Марксизму и фрейдизму в формировании представления об объективной детерминированности мыслей и действий личности принадлежала выдающаяся роль, и Тиханов совершенно прав, связывая возникновение литературной теории с этим философским фундаментом. В своей совокупности эти два фактора (мы можем обозначить их как неоромантический и антиромантический) образовали благоприятный «режим релевантности» для того, чтобы, во-первых, утвердить автономность литературы, а во-вторых, сделать это, дистиллируя из литературного процесса «литературность» в качестве универсальной основы всего многообразия литературного опыта, безлично-имманентная сущность которой делает литературу четко оформленным предметом исследования. Не могу удержаться от того, чтобы еще раз провести параллель с превращением эмпирически наличного языка, этого инструмента causerie, в надличностный la langue, определяющий языковое сознание каждого говорящего независимо от того, что конкретно он хотел бы сказать, и даже от того, говорит ли он вообще.

К этим двум компонентам «режима релевантности», обозначенным у Тиханова, мне хотелось бы добавить еще один — неокантианскую критику позитивизма, построенную на осознании того, что любой предмет познания не дан сам по себе, а задан в качестве такового на основании сознательно постулированных либо подразумеваемых презумпций. Рождение теории литературы и теоретической лингвистики явилось частью всеобщего в ту эпоху стремления, стимулированного неокантианской критикой познания, эксплицитно определить основания каждой сферы научного познания, от математики и естественных наук до социологии и эстетики.

Мы все — и Галин Тиханов тоже — любим вспоминать знаменитое полемическое изречение Брика: «Не будь Пушкина, “Евгений Онегин” все равно был бы написан»; но редко цитируем вторую часть его афоризма: «Америка была бы открыта и без Колумба» [Брик 1923: 213]. А именно в ней суть заявленной им позиции: ведь Америка, действительно, была бы открыта и без Колумба, и даже, наверное, приблизительно в то же время; потому что Америка существует в действительности, независимо от позиции познающего субъекта по отношению к ней. Новое теоретическое сознание проецировало воззрение на литературу (и на язык) как на объективную данность, которая существует сама по себе, поверх всякого индивидуального опыта. Роль последнего — «открыть» для себя эту данность; это и призвана сделать литературная и лингвистическая теория.

Представление о литературности как о художественной «Америке», ожидающей, когда исследователь или читатель сумеет ее разглядеть в хаотической массе литературных и жизненных впечатлений, позволяет понять и по достоинству оценить необычный, я бы даже сказал — контринтуитивный, взгляд на Шкловского как на «консервативного» мыслителя, который нам предлагает книга. Консерватизм Шкловского Тиханов понимает не в том, более очевидном смысле, что в отношении своих интеллектуальных предпочтений в области литературы Шкловский фактически выступает как антипод Якобсона или Крученых (в этой связи следует обратить внимание на проницательное замечание автора, что сродственность идей литературной теории авангарду в большей степени относилась к его самосознанию и самоутверждению, чем к собственно художественной практике), а в более глубоком аспекте, относящемся к самому складу мысли Шкловского, что и делает этот тезис Тиханова важным для концепции его книги в целом.

«Консерватизм», в понимании Тиханова, отнюдь не равнозначен ретроградности, более того, он никак не противоречит чертам радикализма в личности Шкловского. Его суть состоит в том, что Тиханов квалифицирует как «сопротивление тенденциям настоящего» при рассмотрении прошлого. Консервативное сознание «верит в постоянную и неизменяемую субстанцию вещей и в их раздельность; оно склонно к агрессивной сингулярности зрения, сохраняющего верность предмету поверх создаваемых мыслью обобщений. ...Подразумеваемое ожидание аутентичности предмета распространяется как на сам предмет, так и на представление читателя о нем» (с. 42, 44). Консервативный взгляд видит твердые предметы, а не движущиеся поля, никогда не останавливающиеся в фиксируемой позиции. Понимаемое таким образом консервативное воззрение отнюдь не противоречит идее инновации, более того, оно легко уживается с радикализмом, поскольку инновация представляется ему резко очерченным одномоментным явлением — скачком из одного «синхронного» состояния предмета к другому.

«Все хорошо, что / хорошо начинается / и не имеет конца / мир погибнет а нам нет / конца», — провозглашал хор «силачей» в финале «Победы над солнцем». Неотъемлемым свойством нового теоретического сознания эпохи авангарда было убеждение, что открытое им направление научной мысли о литературе и языке «начинается и не имеет конца». Возвращение авангардного искусства и авангардной научной мысли в первые десятилетия после Второй мировой войны — в ореоле преследований со стороны сталинского и нацистского режимов — сделало на некоторое время их авторитет непререкаемым. То, что на советском пространстве гонения продолжались, хотя и в смягченном виде, только придавало этим убеждениям дополнительный харизматический ореол, делавший всякое дистанцирование от них нелегкой моральной проблемой. Когда, начиная с конца 1960-х годов, на авансцену выдвинулся радикально новый комплекс идей, во многом прямо противоположный предшествующей парадигме, ответом на него часто было стремление адаптировать новые направления мысли к утвердившемуся интеллектуальному канону в качестве его расширения и продолжения (или, если угодно, профанации). В частности, в России эта охранительная тенденция сохранялась на протяжении длительного времени; под ее знаком проходили такие значимые явления мысли, как рецепция Бахтина или внутренняя трансформация тартуской «семиотики культуры». Ее следствием была сохранявшаяся лояльность, иногда чисто риторическая, к таким основаниям уходящего теоретического канона, как понятие текста или склонность мыслить явления культуры в категориях бинарных противоположений. Теоретическое сознание эпохи авангарда фактически перестало быть релевантным, но выдача свидетельства о его «смерти» откладывалась.

Принципиальное значение книги Тиханова состоит в том, что в ней вопрос об исторической релятивности комплекса идей, в свое время представлявшихся вневременными постулатами научной мысли, поставлен с большой четкостью и убедительностью. Нет смысла перифразировать центральный тезис Тиханова, который им самим выражен наилучшим образом. Можно только отдать должное философской широте и в то же время предметной конкретности взгляда автора, ясности мысли и энергии выражения. Я лишь хочу дополнить мысль Тиханова некоторыми комментариями.

Предложенный автором заглавный термин «regime of relevance» (восходящий к «régime de verité» у Фуко) выразительно подчеркивает центральный тезис об исторически преходящей природе исследуемого явления. Но, с другой стороны, он наводит на мысль о том, что судьба литературной теории определялась внешними факторами, не зависящими от характера самой теории и внеположными ее содержанию, а именно — наступлением того или иного режима релевантности. Применительно к начальному этапу теории — ее «рождению» — эта проблема не возникает, потому что сам процесс представлен в книге с такой широтой и конкретностью, что становится очевидным: сам режим релевантности, вызвавший к жизни новую теорию, не явился извне, а во многом создавался людьми и обстоятельствами. Но, поскольку исследование Тиханова ограничено хронологическими рамками эпохи между двумя мировыми войнами, в применении к тезису о «смерти» теории идея сменяющихся режимов релевантности не дополняется историческим анализом. Получается, по крайней мере в подразумевании, что конец эпохи литературной теории связан с переменой общего строя мысли, вызвавшей девальвацию ее базовых постулатов. Эта сторона дела, несомненно, имела место. Но была и другая сторона, связанная с постепенным внутренним перерождением самой теории, которое и сделало ее в конце концов неспособной активно реагировать на перемены в «режиме» культурного сознания (что ей удавалось, и с большим успехом, на фоне драматических переломов при переходе из 1920-х годов в 1930-е и затем в первые послевоенные десятилетия).

Приведу один пример. Тиханов с большой выразительностью пишет о роли эмиграции и перекраивания политической карты Европы между двумя войнами в качестве катализатора новой теоретической мысли. Но этот мир 1920— 1930-х, мир многоязычной и многонациональной интерактивности, был существенно иным в сравнении с той атмосферой культурной изоляции и отчуждения, которая оказалась характерной для эмиграции послевоенного времени — как внешней (Якобсон и Леви-Стросс в Америке), так и внутренней (Тартуская школа, московская структурная лингвистика). Какую роль это внутреннее перерождение «людей и положений» сыграло в исторической судьбе теоретической парадигмы? Мне кажется, что книга Тиханова содержит в себе вызов — представить поздние стадии эволюции литературной теории и ее «смерть» с той же философской глубиной и исторической конкретностью, с которой в книге развернут анализ ее возникновения и ранних шагов.

Фридрих Шлегель заметил однажды, что интеллектуальные и художественные явления, оттесняемые движением времени в прошлое, становятся «классическими» в том смысле, что предстают ретроспективному зрению в статуарной целостности, открытой обозрению (другое дело, добавляет Шлегель, что от «классического мира» нам всегда достаются его руины и фрагментарные осколки). Вот эту «классическую» модальность, фиксированный взгляд на вещи, отбрасывающий их в прошлое, и можно понимать как «консервативность» — не только Шкловского, но и самой концепции литературной теории и теоретической лингвистики в целом. Взгляду, настроенному на классическую оптику, свойственна острая наблюдательность, позволяющая выхватывать отдельные предметы и их отдельные свойства и фокусироваться на них. Классический настрой мысли по отношению к наблюдаемому предмету позволяет возвращаться к нему снова и снова, подмечая в нем все новые свойства. Предполагается, что и сам предмет, и наблюдатель остаются идентичными самим себе при каждой встрече. Наблюдатель «сопротивляется» (говоря словами Тиханова) тому, чтобы поместить и наблюдаемый предмет, и себя самого в настоящем времени с его текучестью. В этом свойстве теории, по моему мнению, как раз и заключается ключ к пониманию ее конечности. Сама теория позиционирует себя как «классический» предмет, подлежащий фиксированному, то есть ретроспективному, рассмотрению.

Рискуя быть заподозренным в склонности к вульгарным «сближениям», не могу все же не заметить, что продолжительность жизни теории литературы, в том смысле, о котором здесь идет речь, почти совпадает с продолжительностью жизни советской идеи, если не самой советской империи. Сходен и сюжет обоих явлений — с их резко очерченным началом и постепенной потерей релевантности в конце. Я не стану углубляться в содержание этих параллелей, а хочу лишь указать на один их аспект, непосредственно связанный с содержанием книги. Окончание советской эпохи имело своим результатом радикальное переосмысливание ее наследия во всех его аспектах. Дело даже не в огромном расширении возможностей исследования и источников информации, хотя все это, конечно, имело значение. Главное — открылась возможность посмотреть на советскую эпоху как на конечный феномен, целостный артефакт исторического процесса, заключенный в определенную историческую рамку. Обретенная таким образом позиция внешнего наблюдателя радикально изменила нашу способность фиксировать и интерпретировать факты советской истории, сознания и культуры, в том числе и хорошо до этого известные.

Именно в этом смысле следует понимать тезис о смерти литературной теории. Он отнюдь не означает, что теория языка и литературы, начавшаяся и закончившаяся в прошлом веке, потеряла для нас интерес или актуальность. Напротив, осознание исторической законченности этих явлений теоретической мысли означает возможность ретроспективного взгляда на них. Мы давно уже занимаемся их критическим переосмысливанием и комментированием. Но возможность представить их себе в качестве артефакта истории мысли, «классическая» целостность которого определяется его принадлежностью к прошлому, возможность посмотреть на него как на историческое явление, у которого есть свои границы, контекстуальная рамка и внутренняя логика развития, только начинается. Книга Тиханова, в которой вопрос об историзации самого понятия «теория литературы» поставлен с той остротой, которой он, несомненно, заслуживает, призвана стать — и, я уверен, станет — важным стимулирующим фактором в этом процессе.