купить

Гангстерская мода по-пролетарски: вестиментарные знаки асоциальности в пространстве советского города, 1920-е

Наталия Лебина — д-р ист. наук, профессор. Автор нескольких монографий по истории и социологии советской повседневности, в том числе «Мужчина и женщина. Тело, мода, культура. СССР — оттепель» и «Пассажиры колбасного поезда: Этюды и картины быта российского города, 1917–1991» (2019).

Мода и криминал… Существуют ли точки соприкосновения этих двух на первый взгляд не пересекающихся друг с другом культурно- бытовых явлений? На самом деле оба этих феномена находятся в состоянии борьбы за обывателя. Для моды он является потребителем овеществленных фантазий модельеров, дизайнеров и производителей одежды и обуви, а следовательно, объектом культурно-бытового подчинения; для криминала — прямым источником обогащения и целью преступного насилия. Неудивительно в этой ситуации сосуществование понятий «жертва моды» и «жертва преступления». При этом и модная индустрия и уголовная среда насыщают в первую очередь пространство больших городов вербальными и визуальными знаками, а также ментальными символами своей власти. Мода радует или раздражает зрение и слух горожанина новинками образцов одежды, музыки, зрелищ, языка. Преступный мир пугает, настораживает и угрожает жизни, здоровью и благосостоянию обычного человека. Мода порождает вожделение, криминал — страх. Эти эмоции внешне рознятся, но явления, их породившие, часто обмениваются приемами воздействия на городской социум. Так, характерные черты уголовной субкультуры становились модными элементами внешнего облика добропорядочных граждан, а некоторые образцы достижений индустрии, а также и реального и псевдогламура использовали для маркирования своего социального статуса криминальные элементы. Ярким подтверждением э того положения является так называемый гангстерский стиль. В издании «Мода ХХ века: Энциклопедия» можно прочесть такое определение: «стиль, распространенный среди американских гангстеров Нью-Йорка, Чикаго и Детройта в 1920– 1930-х гг. Г. с. — это классические темные костюмы в узкую полоску, темные рубашки со светлым галстуком или белые рубашки с расстегнутым воротником без галстука, щегольские шляпы и лакированные узконосые туфли, золотые украшения, мужские шубы. Гангстеры, преимущественно выходцы из итальянских (в частности, сицилийских) семейств, любили одеваться и делали это с особым шиком. Стиль был позаимствован ими у верхушки светского общества и деловых кругов и отражал представления членов мафии о респектабельности и преуспевании в делах. От деловых костюмов того времени Г. с. отличался преимущественно двубортным пиджаком и некоторой общей небрежностью, которая воспринималась мафиози как шик. Этот стиль хорошо известен по голливудским фильмам, создавшим романтический ореол вокруг Г. с.» (Балдано 2002: 90–91). Д. Рут, автор книги о роли гангстеризма в американском социуме, относит возникновение этого явления к первому и второму десятилетиям ХХ века (Ruth 1996). В это время в России тоже формировались новые черты отечественной уголовной субкультуры, нашедшие яркое проявление в пространстве повседневности Петрограда — Ленинграда.

Ко времени прихода большевиков к власти русский криминальный мир обладал внешними характеристиками, свидетельствующими о вполне сформировавшейся асоциальной общности. Еще в XVIII веке появилась блатная «феня», специфический сленг преступников. Начал формироваться и городской криминальный фольклор, в первую очередь песни, героями которых были воры и проститутки — безусловно асоциальные, но яркие фигуры улиц больших городов. Складывалась и система визуальных знаков, с помощью которых маркировалась принадлежность личности к преступной среде. Это касается в первую очередь татуировок. В начале ХХ века в уличной толпе столицы Российской империи можно было с легкостью определить хулиганов. Они, согласно юридической терминологии того времени, совершали преступления «против порядка управления» (подробнее см.: Остроумов 1960). Основную массу дореволюционных хулиганов в Петербурге составляли не только люмпенизированные элементы и обитатели столичных ночлежек, но и мелкие приказчики, ремесленники, извозчики. Люди эти маркировали себя как разнузданным поведением, так и определенной одеждой. Журнал «Вестник полиции» писал в 1910 году: «Всякий порядочный хулиган никогда не будет носить долгополого пальто. На нем всегда будет короткая франтоватая куртка, не доходящая до колен. Костюм выработан целыми поколениями особой породы людей, специалистами своего дела» (Вестник полиции. 1910. № 45. С. 846).

После событий 1917 года многое переменилось. В период Гражданской войны наблюдалось явное сокращение преступлений, квалифицировавшихся как нарушение общественного порядка. И это вполне естественно. В городе действовал «военно-коммунистический» порядок, а посягательство на него было чревато весьма серьезными последствиями. Кроме того, контингент лиц, склонных по своему темпераменту к хулиганским проявлениям, отчасти сублимировал свою энергию, как в революционной, так и в контрреволюционной деятельности. Нарушители общественного порядка, одетые во «франтоватые куртки», исчезли с городских улиц. Вестиментарные же признаки облика представителей уголовной среды в короткий период военного коммунизма стали носить не репрезентативно статусный, а сугубо устрашающий характер. Преступники активно использовали камуфляжные детали одежды при совершении серьезных противоправных действий.

Несомненно знаковый характер носила «рабочая одежда» знаменитой банды «попрыгунчиков», орудовавшей в Петрограде в 1918– 1920 годах. Реальность ее существования доказывается, в частности, таким классическим историческим источником, как мемуары. Петербуржец П. П. Бондаренко посвятил целый раздел своих воспоминаний о жизни Петрограда в 1920-х годах существовавшему в то время в городе и популярному у горожан музею криминалистики или, как его чаще называли, музею уголовного розыска. Любопытная экспозиция культурно-просветительного учреждения в те годы демонстрировала в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: «Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… „попрыгунчик“. Муляж того самого знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у куклуксклановцев, горящие глаза (в муляж вставлены электрические лампочки). Это как бы „эмблема музея“ и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога». Действительно, далее посетитель видел витрину, в которой были выставлены «сотни лезвий от бритв», «пистолеты: от вырезанных из дерева и окрашенных в черный цвет пистолетов, до настоящих „пугачей“: браунинги, маузеры, кольты, парабеллумы» (Бондаренко 1993: 122).

Оружие, конечно, шокировало экскурсантов, но значительно меньше, чем «костюм» банды попрыгунчиков. Трудно сказать, была ли эта криминальная группировка самой жестокой и удачливой в революционном Петрограде, но внешние атрибуты, используемые бандитами при грабежах, — особые пружины, прикрепленные к сапогам, саваны, островерхие капюшоны — пугали и завораживали обывателей. К. И. Чуковский в книге «От двух до пяти» отмечал, что его восьмилетний сын Борис «едва научившись писать, сочинил целый цикл былин и тогда же своим неумелым, младенческим почерком, записал их в тетрадку» (Чуковский 1958: 303). Одно из псевдофольклорных сочинений мальчика, появившееся в 1919 году, называлось «Бой пружинок с Васькой Сапожниковым». В тексте ребенок запечатлел не зверства «пружинок», а именно детали их костюмов:

А выходит покойник один в саване,
А и в белом саване светящемся (там же).

О грабителях на пружинах есть сведения и в художественной литературе, написанной в 1920-х годах. В автобиографическую книгу А. М. Ремизова «Взвихренная Русь», впервые изданную в 1927 году, в цикл «Окнища» входит маленькое эссе под названием «Электрофикация». Там можно прочесть: «За Невской заставой появились „покойники“: голодные, они ночью выходили из могил и в саванах, светя электрическим глазом, прыгали по дорогам и очищали мешки до смерти перепуганных, пробиравшихся домой, запоздалых прохожих». А чуть ниже литератор использует фольклорную стилистику. Он приводит частушку, то ли реально существовавшую в первой половине 1920-х годов, то ли самосочиненную, но в любом случае выразительную. Заканчивается она вполне оптимистическими строчками:

…а покойников-прыгунков электрических
— страх зазаставный! —
всех перестреляли (Ремизов 2000: 281–282).

Попрыгунчики появляются и на страницах романа А. Н. Толстого «1918 год», опубликованном в 1928 году: «В сумерки на Марсовом поле на Дашу наскочили двое, выше человеческого роста, в развевающихся саванах. Должно быть, это были те самые „попрыгунчики“, которые, привязав к ногам особые пружины, пугали в те фантастические времена весь Петроград. Они заскрежетали, засвистали на Дашу. Она упала. Они сорвали с нее пальто и запрыгали через Лебяжий мост» (Толстой 1951: 303–304). И, пожалуй, последним литератором — современником феномена покойников-попрыгунчиков был К. К. Вагинов. В его романе «Гарпагониада» (1933) вновь фигурирует фольклор: городские частушки на мотив матросской песни «Яблочко»:

Эх, яблочко, на подоконнике,
В Ленинграде завелись живы покойники.
На ногах у них пружины,
А в глазах у них огонь,
Раздевай, товарищ, шубу,
Я возьму ее с собой (Вагинов 1983: 120).

И Ремизов, и Толстой, и Вагинов едины в своем стремлении зафиксировать именно вестиментарные признаки знаменитой банды, броский «прикид» попрыгунчиков. С его помощью демонстрационная функция одежды преступников явно демонизировалась.

Грабители на пружинках — яркое явление уличного городского пространства эпохи Гражданской войны. Но его существование оказалось кратковременным, хотя размах уголовной преступности при переходе к нэпу заметно увеличился. В 1920 году в Петрограде было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 году — уже 26 710 (За восемь лет 1925: 92). Власти стремились информировать обывателей об опасностях, грозящих им на улицах. Городские газеты первых лет нэпа пестрели криминальной хроникой. «Петроградская правда», например, писала в ноябре 1922 года: «Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя — разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление — „До 9 часов шуба ваша, а после — наша“» (Петроградская правда. 1922. 5 ноября). До середины 1920-х годов по воспоминаниям старожилов на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания. Но последние уже не поражали обывателя какой-нибудь устрашающей одеждой. Напротив, представители мира криминала в отличие от попрыгунчиков стремились затеряться в уличной толпе, слиться с публикой в магазинах, на рынках, в ресторанах, в культурно-развлекательных учреждениях. Так, например, поступал знаменитый питерский бандит Леонид Пантелеев. О его таланте камуфляжа вспоминали известные работники следственных и сыскных органов первой половины 1920-х годов. Л. Р. Шейнин, в 1920-х годах следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 год — работник Прокуратуры СССР, в своей книге «Записки следователя», вошедшей в издание «Старый знакомый», описывал «бандитское молодечество и щегольство» Пантелеева: «…Больше всего он любил появляться в нэпманских квартирах в те вечера, когда там справлялись именины хозяйки, или свадьба, или праздновалось рождение ребенка… В таких случаях Ленька всегда являлся в смокинге…» (Шейнин 1959: 169). Комиссар милиции И. В. Бодунов — непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев — считал, что знаменитый питерский налетчик очень отличался от обычных бандитов, «он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей» (Бодунов 1966: 162). Талантливый сыщик не мог не отметить специфические артистические способности знаменитого налетчика, умение подать себя соответственно ситуации. Отправляясь грабить известного артиста, Пантелеев считал необходимым и тактически правильным явиться в квартиру служителя Мельпомены с огромной корзиной цветов. При виде ее домработница без колебаний пустила преступника в квартиру. Изображая визит работников ГПУ в жилье своей другой жертвы, Ленька не только предъявлял фальшивое удостоверение, но и обязательно надевал кожаную тужурку и кожаную фуражку — своеобразную униформу работников карательных органов тех лет (там же: 170). Иными словами, главный бандит Ленинграда эпохи 1920-х годов с помощью деталей одежды, внешнего облика скорее маскировал, а не демонстрировал свою принадлежность к криминальному сообществу.

Эту черту поведения преступников Бодунов подметил и при описании деяний менее известной, но кровавой банды «Черные вороны», промышлявшей в Ленинграде в 1923–1924 годах, уже после гибели Пантелеева. В первые годы нэпа частью вестиментарного кода благополучия опять стала меховая одежда хорошего качества. В период военного коммунизма шубы вынуждены были и «в пир, и в мир» носить представители бывших имущих классов, не успевших эмигрировать. Английский журналист А. Рэнсон, побывавший в 1919 году в Петрограде, писал: «Бросается в глаза… общая нехватка новой одежды… Я видел одну молодую женщину в хорошо сохранившемся, по всей очевидности, дорогом меховом пальто, а под ним у нее виднелись соломенные туфли с полотняными оборками» (Петроград на переломе эпох 2000: 68). Мех в это время в первую очередь служил для практических целей согревания граждан Советской России. Мирная жизнь и появление нэпманской буржуазии возродили былую значимость и материальную ценность шуб. На улицах Петрограда появились женщины в шикарных мехах, а в театрах и ресторанах города стали активно работать воры, специализировавшиеся на кражах меховых манто. Историю такой банды описал в своих воспоминаниях Бодунов: «… Ладыга и Климов прогуливались по Невскому проспекту. Денек был морозный, солнечный, и по проспекту толпами валили гуляющие. Ладыга и Климов шли порознь… Каждый из них искал в толпе одинокую и дорогую шубу. К сожалению, хорошие меха обычно гуляли не одни. Котики, каракули, шиншиллы шли окруженные нарядными кавалерами и были совершенно недоступны для знакомства. Все-таки на углу Садовой Климов заметил выходящий из парикмахерской ТЭЖЭ одинокий каракуль… Климов повел себя как серьезный кавалер. Он ее (девушку. — Н. Л.) пригласил не в ресторан, не на танцульку, а в Мариинский театр…» Дальше с помощью сообщницы злоумышленник просто получил по номерку новую каракулевую шубу, которую успешно продали знакомому скорняку. Через некоторое время история повторилась в Александринском театре. На этот раз преступник предложил новой жертве — владелице котиковой шубки — посмотреть модную в то время пьесу А. В. Луначарского «Яд», где в главной роли блистала актриса Е. М. Вольф-Израэль. Затем местом преступления с шубой стал Михайловский театр (Бодунов 1966: 246, 248). Во всех случаях успех дела обеспечивал респектабельный вид грабителя. Бодунов отмечал: «Одет был Климов хорошо и впечатление производил солидное…», на нем было «модное пальто, напоминающее по форме этрусскую вазу» , «никогда бы… не пришло в голову, что этот нарядно одетый, спокойный молодой человек — бандит… на ногах у него были бежевые гетры… пальто у него было, очевидно, заграничное, очень просторное…» (там же: 246, 248, 295). Благопристойность внешнего облика помогала представителям криминального сообщества маскировать свои делинквентные намерения. Более того, под влиянием рассказов о прилично одетых налетчиках у питерского обывателя складывалось впечатление, что грабят и убивают в основном представителей новой, нэпманской буржуазии, в среду которой не может проникнуть немодно и плохо одетый человек.

Действительно, кражам и ограблениям в первую очередь подвергались относительно состоятельные горожане. Неслучайно в городской устной мифологии первой половины 1920-х годов курсировала легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания. Главным питерским робин гудом эпохи нэпа был, конечно, Ленька Пантелеев. Одновременно почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, «короле скопского дворца» — бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях питерский поэт В. С. Шефнер, «советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: „Где Бог не может, там Мотя поможет“» (Шефнер 1976: 91). На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, всегда хорошо одетый преступник-аристократ, не позволявший себе воровать у пролетариев. Он обитал на «моторном дворе» — постройке на одном из пустырей острова — со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей, всегда наряженной по последней моде. Мнимая респектабельность умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный «гражданский мир» во многом явился следствием жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей столицы Российской империи в результате «квартирного передела» разрушилась. В начале 1920-х годов в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 года: «Меня поразило, что в их (родственников писателя. — Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние — без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов» (Чуковский 1991: 271).

Свою асоциальность бандиты не афишировали и не маркировали с помощью особых вестиментарных знаков. По-иному вели себя мелкие воришки, в первую очередь из числа беспризорников. Несовершеннолетние, лишившиеся в результате социальных катаклизмов революции и Гражданской войны и семьи, и жилья, составляли в первой половине 1920-х годов почти 80% лиц, задержанных за кражи на улицах (Рабочий суд. 1924. № 3. С. 4). Подростковая преступность в стране после октябрьского переворота резко возросла. Если в 1913– 1916 годах в Петрограде было возбуждено около 9 тысяч дел в отношении несовершеннолетних, то в 1919–1922 годах — почти 23 тысячи (Юный пролетарий. 1924. № 3. С. 35; Еженедельник советской юстиции. 1923. № 9. С. 659). Беспризорники чаще всего обитали в заброшенных домах на окраинах Петрограда, в районе реки Смоленки на Васильевском острове, Расстанной улицы, в Коломне и т.д. Но промышляли они на городских рынках, на вокзалах и на Невском. Здесь в годы нэпа было уже много праздно гуляющей хорошо одетой публики и даже иностранцев. Всех эпатировал и пугал внешний облик грязных и бесцеремонных подростков. Конечно, «экзотическая» одежда уличных мальчишек являлась следствием их образа жизни, но часто она им служила не только для согревания, но и выступала в качестве нарочитого знака асоциальности, маркера принадлежности к определенному сообществу и даже средством успешного осуществления преступного замысла. Популярным в середине 1920-х годов был не лишенный реальности анекдот о беспризорнике в рваной меховой тужурке, преследовавшем хорошо одетого человека. Мальчонка, приплясывая на морозе, жалобно бубнил: «Сымай шубу» и со слезами демонстрировал свою тоже меховую, но ветхую и прохудившуюся одежду. Чуть позже из подворотни появлялась «солидная» личность и сурово говорила: «Ну, сымай шубу, чего зря дите мучишь» (подробнее см.: Щеголев 2009: 251–252).

Но не только беспризорники стали характерной деталью повседневности города эпохи нэпа. В середине 1920-х годов обыватель столкнулся с новым советским хулиганом. Число приговоренных к различным срокам тюремного заключения за нарушение общественного порядка с 1923 по 1926 год в Ленинграде увеличилось более чем в 10 раз, а доля хулиганов в общем количестве осужденных выросла с 2 до 17%. Криминологи 1920-х годов отмечали, что «…хулиганит в основном рабоче-крестьянская молодежь в возрасте от 18 до 25 лет и, главным образом на почве социальной распущенности, выражающейся в грубой примитивности интересов, в отсутствии культурных запросов и социальной установки, в крайне низком образовательном уровне» (Право и жизнь. 1927. № 2. С. 49–50). Конечно, не все молодые люди пролетарского происхождения были склонны к противоправным поступкам. Даже в годы нэпа юристы говорили о хулиганстве «…как о комбинации факторов культурно-бытовых и социально-экономических с факторами биопсихологическими…» (Хулиганство и поножовщина. М., 1927. С. 75). Но рабочая среда оказалась наиболее благоприятной для развития хулиганства, в частности благодаря культивированию по инициативе власти чувства пролетарского чванства. Это вынужден был признать в интервью журналу «Молодая гвардия» в 1926 году известный деятель партии большевиков А. А. Сольц. Он считал, что современный хулиган — это «представитель крестьянской и рабочей молодежи, который свой переход из класса угнетенного в правящий понял лишь как наделение известными правами без обязанностей» (Молодая гвардия. 1926. № 11. С. 212). Раздутое чувство пролетарского превосходства нередко выражалось в форме «спецеедства» — травли на предприятиях мастеров и инженеров из «бывших». Ленинград оказался родиной знаменитой «быковщины». Летом 1928 года в «Ленинградской правде» появилась специальная рубрика под названием «Рабочий и мастер». В статьях, публикуемых на страницах главной городской газеты, бичевались нравы «старой мастеровщины и инженеров». А 3 ноября 1928 года на фабрике «Скороход» рабочий Быков из хулиганских побуждений пытался убить мастера.

Заводских хулиганов раздражал внешний вид некоторых «спецов», часто носивших еще дореволюционную инженерную форму. «Несоветское содержание» пролетарский молодняк усматривал и в фуражке со значками профессии — «молотком с разводным ключом», и в длинной шинели с зелеными кантами и двумя рядами блестящих пуговиц (подробнее см.: Гранин 1986: 77). И здесь сказывалось влияние властных инициатив. Весной 1928 года на очередном съезде секции инженеров при Всесоюзном центральном совете профессиональных союзов форменную одежду спецов официально запретили. Руководство профсоюзов считало, что настоящему инженеру не нужна форма, его должны украшать дела. Сатирическую травлю старых инженеров развернул в 1928–1929 годах на своих страницах журнал «Инженерный труд». Бойкие статьи сопровождались карикатурами. Появился даже специальный термин — «инженер-формоносец». Это был, судя по рисункам, оплывший, подслеповатый человек, который, как писали в журнале, просидел «на своем веку десятки стульев, протер много брюк, но ничего не построил, ничего не создал, кроме собственного ожиревшего живота да нескольких детей» (цит. по: Шаттенберг 2000: 198). Форма инженеров стала опознавательным знаком беспартийного никчемного «спеца», мешающего строительству нового общества. В условиях товарного дефицита люди пытались как-то использовать старую форменную одежду, сшитую, как правило, из хорошей, еще дореволюционной ткани. Они спарывали знаки отличий и приметные пуговицы, укорачивали длиннополые шинели, но этот незамысловатый камуфляж не помогал. Заводская молодежь усматривала в облике «бывших» вестиментарные признаки социального протеста и нередко бурно реагировала на этот якобы враждебный посыл. Чаще всего такая «вещевая» аллергия проявлялась на улицах.

Начиная с событий 1917 года пролетарский молодняк рассматривал открытые городские пространства как сцену демонстрации своих общественных и культурных приоритетов. Такова была стилистика публичной жизни первых лет революции. Территория города становилась местом презентации новых форм искусства и политической непримиримости. С одинаковым упоением безрассудной юности молодежь с удовольствием участвовала в публичных праздниках революции и погромах памятников культуры прошлого. Шумные акции «квартирного передела» и изъятия церковных ценностей в 1918-м — начале 1922 года позволяли реализовывать бунтарские инстинкты молодости. После окончания Гражданской войны у многих молодых людей появилось чувство тоски по временам продотрядов и экспроприации. Разрушительная энергия стала реализовываться в хулиганских выходках.

Рост бесчинства и дебоширства молодежи провоцировался и специфической «культурологической подсказкой», традиционными пролетарскими бытовыми практиками. Они были связаны с атмосферой бывших слободок, окрестных деревень и их специфическими формами досуга, нередко носившими полуобщинный характер. К их числу относится, например, кулачный бой, типичный для русской деревни как своеобразное выражение ритуального мужского союза. Крупный исследователь историко-этнографического контекста российских молодежных субкультур Т. А. Бернштам подчеркивала, что даже на рубеже XIX–XX веков кулачный бой был крупным общинным событием, при этом «ритуальность и символичность битвы очевидны: социальных причин для драки нет, дерутся не по злобе…» (Бернштам 1988: 93, 95). В начале ХХ века эта традиционно общинная, деревенская форма проведения досуга существовала и в пространстве петербургских рабочих окраин. Свидетельства о кулачных боях присутствуют во многих мемуарах. Народный артист СССР К. В. Скоробогатов вспоминал о яростных сражениях на кулаках между рабочими Александровского и Фарфорового заводов в праздничные дни. Ветераны завода «Красный выборжец» рассказывали о том, что на Выборгской стороне «по праздникам рабочие и ремесленники устраивали „стенку“ против деревенских» (подробнее см.: Горбунов 1994: 27, 28).

После революции в связи с «квартирным переделом» часть рабочих переселилась в центр города, туда же переместился и кулачный бой, который стал носить уродливый и противоправный характер. В первой половине 1920-х годов этот обычай так распространился в Петрограде, что губернский комитет партии большевиков — высшая идеологическая инстанция в городе — в феврале 1923 года вынужден был принять специальное решение «об искоренении кулачных боев» (ЦГА ИПД 16: 20). Помимо традиционных массовых драк на кулаках «стенка на стенку», пролетарский молодняк изощрялся и в других разнообразных выходках, мешавших спокойствию граждан. Молодежные хулиганские шайки совершали набеги на клубы, громили дома отдыха на знаменитых питерских Островах, закидывали шапками, палками, камнями самолеты на парадах Авиахима в дни первомайских праздников (ЦГА ИПД 4000: 35). В 1924–1926 годах группа хулиганов буквально оккупировала маленький кинотеатр на углу Лиговки и Обводного канала. Очевидцы вспоминали: «Если фильм не нравился, то в экран летели гнилые яблоки, поднимался шум, слышалась брань» (Бондаренко 1993: 118).

Однако на первых порах «новый хулиган» вызывал у советской власти некое умиление. Отчасти это было следствием присущего русской интеллигенции сочувствия преступникам как жертвам социальной несправедливости. Протоиерей Алексий Трифильев, будучи заключенным Соловецкого лагеря, писал в 1924 году: «Мы, русские люди, „дети Достоевского“, понимаем душу уголовной шпаны, болеем за нее» (СЛОН 1924: 46). Не последнюю роль в благодушном настрое к хулиганству сыграла и магия отнесения этого вида криминальных проявлений в царской России к разряду «преступлений против порядка управления». В 1926 году видный большевик Сольц заявлял, что «прежний горьковский хулиган не уважал тех устоев, которые и мы (большевики. — Н. Л.) не уважаем», а следовательно, заслуживал «добродушного» и «мягкого отношения» (Молодая гвардия 1926: 211). И в реальной жизни представители власти — органы милиции — в середине 1920-х годов относились к выходкам хулиганов довольно снисходительно. В 1924 году начальник административного отдела ленинградского губисполкома в приказном порядке рекомендовал «при привлечении к ответственности замеченных в хулиганстве проводить классовый подход…» (цит. по: Дела и люди ленинградской милиции. Л., 1967. С. 137).

Новое хулиганство некоторые партийные деятели расценивали как форму протеста пролетарской молодежи против нэпманской буржуазии. На самом же деле в рабочей среде росла криминальная прослойка, уже обладавшая признаками субкультуры. И в первую очередь это проявлялось в особых вестиментарных деталях облика молодых хулиганов. Престижным в их среде считалось наличие финского ножа, знаменитой «финки». Соблазна иметь этот предмет не избежали даже вполне приличные молодые люди. Шефнер, чья молодость совпала с 1920-ми годами, вспоминал: «…Это хулиганское оружие продавалось тогда вполне открыто. Я приобрел свою „финку“ в хозяйственном магазине на Малом проспекте; там же продавались ножи хозяйственные, примусы, кухонная посуда и керосин. Финка моя покоилась в ножнах, украшенных на конце свинцовым шариком. Носил я ее на брючном ремне, под курточкой. В школу, разумеется, ходил без оружия. Но по вечерам… каждый из нас был при ноже. Вряд ли мы, даже если бы и в драку ввязались, пустили бы в ход это оружие. Однако — носили. Такая уж тогда была тайная молодежная мода — походить на хулиганов» (Шефнер 1999: 46). О финке как непременном атрибуте хулиганского вида рабочего молодняка 1920-х годов писал в романе «Сестры» (1928–1931) В. В. Вересаев. Праздное шатание по улицам, хамское приставание к прохожим, как правило, завершалось дракой не только на кулаках, но и с использованием холодного оружия: «Юрка через силу отбивался от двух наседавших на него, когда легким бегом физкультурника из темноты подбежал Спирька и врезался в гущу. Дал в ухо одному, сильным ударом головы в подбородок свалил другого. Четверо было на восьмерых. Спирька крутился и упоенно бил (нападавших. — Н. Л.)… по зубам. Один из них, с залитым кровью лицом, вдруг выхватил из-за брюк финский нож, замахнулся на Спирьку. Спирька бросился под занесенный нож и страшным размахом ударил парня коленкой между ног. Тот завыл и, роняя нож, схватился за низ живота. Спирька быстро поднял финку.

— А-а, собаки! Вы вот как!
И кинулся на них с ножом» (Вересаев 1990: 240).

В арсенале «мелкокриминальных модников» присутствовали и специфические головные уборы. Это были либо особым образом надетые обычные кепки — «на затылках, козырьки в небо», либо фуражки «мичманки» с длинными козырьками (там же: 238; Шефнер 1999: 46). Последние, по воспоминаниям Шефнера, считались вещью недешевой, «их производила какая-то полусекретная кустарная артель, стоили они бешеных денег; покупали их богатые представители гаванской шпаны» [1]. Любопытно то обстоятельство, что организации социального контроля улавливали скрытый смысл «мичманки» как вестиментарного маркера принадлежности ее владельца к миру криминала. Тот же Шефнер отмечал: «…Шел слух, что чуть мильтоны завидят человека в такой „мичманке“ — сразу волокут его в милицию» (Шефнер 1999: 46). Но еще более выразительной с точки зрения демонстрации асоциальности ее владельца была одежда хулиганья, взявшего на вооружение своеобразный матросский стиль. Он описан в воспоминаниях Бондаренко: «Носила эта братия широченные брюки клеш, да еще почище, чем у матросов. С наружной стороны штанины, снизу делался надрез, в который вшивался клин из черного бархата». На голове обычно была так называемая шапка- финка с развязанными и болтающимися наподобие ленточек у бескозырки тесемками. Все это великолепие дополнялось курткой, похожей на морской бушлат» (Бондаренко 1993: 117).

Такой стилистике внешнего вида особенно рьяно следовали хулиганы города на Неве. В этом крупном порту всегда существовали особые традиции поведения на улицах представителей морского офицерства и рядовых матросов. Первоначально многим партийным и комсомольским руководителям казалось, что, одеваясь таким образом, молодежь протестовала против «нэпманского шика» и демонстрировала приверженность к служению аскетическим идеалам революции. Действительно, после окончания Гражданской войны у многих молодых людей появилось чувство тоски по временам «революционного натиска», продотрядов и шумных экспроприаций. Судя по письму, присланному в начале 1927 года в «Комсомольскую правду», часть рабочей молодежи «…скучала за военным коммунизмом и шла орудовать финкой» (Комсомольская правда. 1927. 12 января). На самом деле новый хулиган реанимировал черты субкультуры «матросов — клешников», зародившейся еще в 1880-х годах и носившей полукриминальный характер. И мемуаристы, и литераторы — современники эпохи 1920-х годов — с любопытством фиксировали детали внешнего облика «клешника». Это в первую очередь «штаны с огромными раструбами», часто нашитые на них перламутровые пуговицы, тельняшки, разорванные на груди для демонстрации татуировки (Бунин 2004: 94; Бонч-Бруевич 1957: 260–261; Паустовский 1957: 762). Эти вестиментарные характеристики маргинальной части рядового состава дореволюционного флота в условиях государства диктатуры пролетариата были доведены до абсурда и к тому же политизированы. В матросском фольклоре середины 1920-х годов популярностью пользовались песни «Клеш» и «Кронштадтское танго», где встречались следующие слова:

Ах, клеш широкий, —
В нем смысл глубокий…
или:
Наш клеш широкий — коммуны знамя —
Огнем горит, как будто пламя
                                        (цит. по: Бочаров 2017: 430).

Такой дикий коктейль импонировал нравам люмпенизированной части молодых рабочих. Однако смена политического курса в стране не способствовала развитию «хулиганской моды». В конце 1920-х годов большевики отказались от иллюзий романтизации «озорников» в тельняшках и клешах и осознали опасность их «развлечений». С января 1927 года власть, напуганная событиями в ленинградском Чубаровском переулке [2], начала жестко искоренять хулиганство. В Ленинграде на многих предприятиях города появились рабочие дружины, на «Красном путиловце» дружинникам даже выдали оружие. Рейды по улицам города возымели свое действие — в Ленинграде стало заметно спокойнее. И, главное, с его улиц исчезли «псевдобратишки». Внешний облик нарушителя советского общественного порядка изменился. Современники писали о хулигане рубежа 1920– 1930-х годов: «Это человек человеком, чаще всего даже „свой парень“. С рабочим номером и профбилетом в кармане. Его ореол — буза, мат, скандал, мордобой. Его царство — пивная, бульвар, клуб, киношка. Это он — король окраин, гроза темных переулков» (Красная нива. 1928. № 3. С. 15). Хулиганы первых пятилеток не были обряжены в запоминающиеся одежды, но представляли для городского обывателя такую же реальную опасность, как и псевдоклешники.

Реально существовавший в 1920-х годах в советской России «гангстерский стиль по-пролетарски», конечно, не мог соперничать с феноменом криминальной моды в США. Ее элементы, изначально демонстрирующие ярко выраженную асоциальность, прижились в реальном мире вещей нередко благопристойного обывателя и даже стали деталями модного гардероба. И все же факт наличия в советском городском пространстве 1920-х годов особого стиля, маркировавшего представителей мира крупного, рецидивного и мелкого бытового криминала, несомненно, представляет культурологический интерес.

Литература

Балдано 2002 — Балдано И. Мода ХХ века: Энциклопедия. М., 2002.

Бернштам 1988 — Бернштам Т. Молодежь в обрядной жизни русской общины. Л., 1988.

Бодунов 1966 — Бодунов И. Рысс Евг. Записки следователя. М., 1966.

Бондаренко 1993 — Бондаренко П. Дети Кирпичного переулка // Невский архив. М.; СПб., 1993.

Бонч-Бруевич 1957 — Бонч-Бруевич М. Вся власть Советам. М., 1957.

Бочаров 2017 — Бочаров А. «Клешники»: К изучению субкультуры матросов военно-морского флота периода Революции 1917 года и Гражданской войны в России // Революция 1917 года в России: события и концепции, последствия и память: Материалы Международной научно-практической конференции, Санкт-Петербург, 11–12 мая 2017 г. СПб., 2017.

Бунин 2004 — Бунин И. Окаянные дни // Бунин И. Окаянные дни; Горький М. Несвоевременные мысли. М., 2004.

Вагинов 1983 — Вагинов К. Гарпагониада. vtoraya-literatura.com/pdf/ vaginov_garpagoniada_ardis_1983_text.pdf

Вересаев 1990 — Вересаев В. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1990. Т. 1.

Горбунов 1994 — Горбунов Б. Традиции народных кулачных боев в Петербурге в XVIII — начале XX в. // Этнография Петербурга — Ленинграда. СПб., 1994.

Гранин 1986 — Гранин Д. Ленинградский каталог. Л., 1986.

За восемь лет 1925 — За восемь лет. Материалы по истории советской рабоче-крестьянской милиции и уголовного розыска, 1917–1925 гг. Л., 1925.

Остроумов 1960 — Остроумов С. Преступность и ее причины в дореволюционной России. М., 1960.

Паустовский 1957 — Паустовский К. Повесть о жизни // Паустовский К. Собрание сочинений в шести томах. М., 1957. Т. 3.

Петроград на переломе эпох 2000 — Петроград на переломе эпох. Город и его жители в годы революции и Гражданской войны. СПб., 2000.

Ремизов 2000 — Ремизов А. Собрание сочинений в десяти томах. М., 2000. Т. 5.

СЛОН 1924 — СЛОН. Политико-общественный и воспитательный журнал. 1924. № 3.

Толстой 1951 — Толстой А. Избранные сочинения. В шести томах. М., 1951. Т. III.

ЦГА ИПД 16 — Центральный государственный архив историко-партийных документов СПб. Ф. 16. Оп. 1. Д. 100.

ЦГА ИПД 4000 — Центральный государственный архив историко- партийных документов СПб. Ф. 4000. Оп. 6. Д. 252.

Чуковский 1958 — Чуковский К. От двух до пяти. М., 1958.

Чуковский 1991 — Чуковский К. Дневник, 1901–1929. М., 1991.

Шаттенберг 2000 — Шаттенберг С. Техника политична: О новой советской культуре инженера в 30-е гг. Нормы и ценности повседневной жизни. 1920–1930-е годы. СПб., 2000.

Шейнин 1959 — Шейнин Л. Старый знакомый. Алма-Ата, 1959.

Шефнер 1976 — Шефнер В. Имя для птицы или чаепитие на желтой веранде // Звезда. 1976. № 8.

Шефнер 1999 — Шефнер В. Бархатный путь. СПб., 1999.

Щеголев 2009 — Щеголев Ю. Романы Ильфа и Петрова. Спутник читателя. СПб., 2009.

Ruth 1996 — Ruth D. Inventing the public enemy: The gangster in American culture, 1918–1934. Chicago: University of Chicago Press, 1996.


[1] Гаванская шпана — преступный клан, орудовавший в известном питерском микрорайоне — части Васильевского острова — Гавани.

[2] 21 августа 1926 г. в саду Сан-Галли, расположенном в районе Чубарова переулка, был зафиксирован факт группового изнасилования девушки.