Наблюдатель. Скоропись Ольги Балла (рецензия, журнал «Знамя»)

Дневник когда-то московского, а теперь уже почти полвека израильского художника и поэта Михаила Гробмана продолжает, усиливает принципы записывания жизни, которым в гораздо менее строгом виде следовал автор предыдущей книги, и доводит их, кажется, до последнего предела. Дальнейшее было бы уже молчанием или чистым жестом указания: «вот». Если Ласкин писал почти только хронику своих встреч и разговоров, но все-таки с отступлениями и в оценки, и в рефлексию, то у Гробмана — вообще чистейшая фактография, высушенная до самого сухого остатка: где был, что делал, кого видел. Несколькими штрихами — каждый божий день. Без (кажется) единого пропуска. На неполных восьми сотнях страниц книги — восемь первых лет израильской жизни автора, начиная — не с календарного начала 1971 года, но с 30 сентября, со дня отъезда.

«30 сентября 1971. Чт. Москва. Текстильщики. Я, Ирка, Стесин, Игорь Холин и Женька Врубель повезли наши вещи в Шереметьевский аэропорт и после мытарств и взяток сдали вещи в багаж.

Таможенник вытащил из ящика поэму Холина “Умер земной шар”, заглянул, сказал — ничего не понимаю, — и вложил обратно. А Холин стоит рядом.

Вернулись с триумфом, т.к. удалось отправить все архивы, мы проскользнули незаметно для КГБ».

Время Гробман видит в событиях, фактах. И если, отталкиваясь от рода занятий автора-художника, вообразить, что существуют дневники-живопись, дневники-акварели и так далее (у Ласкина, пожалуй, акварель), то у Гробмана — жесткая минималистичная графика остро отточенным карандашом. Даже — график, который можно было бы прочертить через намеченные автором точки-факты. График — интенсивной жизни израильской художественной и литературной среды, повседневности вначале свежего эмигранта, а к концу книги — опытного местного жителя.

Гробмановская фирменная краткость — следствие не столько устройства его личности и взгляда (даже по этим сжатым текстам легко догадаться, что автор — человек жаркий, размашистый, страстный), сколько обстоятельств, при которых формировалась его дневниковая поэтика. Корни ее объясняет в предисловии Леля Кантор-Казовская. Такой «телеграфный» стиль, говорит она, сложился у Гробмана, входившего в 1960-х в круг московских художников-нонконформистов, еще в московских дневниках (изданных в 2002-м под названием «Левиафан», поэтому нынешняя книга — «Лефиафан 2») и был продиктован, по собственному признанию автора, «почти конспиративными соображениями: в случае, если записи попадают в чужие руки, — не дать ни малейшего повода для обвинений, никого не выдать. Поэтому в то время он записывал в основном факты, касающиеся встреч, бесед, работы, но почти не формулировал своего отношения к ним».

В Израиле этот стилеобразующий фактор, по всей видимости, исчез, но сам стиль, доказав свою жизнеспособность и плодотворность, успел укорениться и продолжил формировать мировосприятие автора, учить его взгляд сжиматься в точку.

Речь разговорная, максимально свободная от литературных условностей и — казалось бы — тем более от литературных претензий. На самом деле оставить от факта самое существо, выбрать главное, не сказать лишнего — еще какая литературная претензия и высочайшая речевая дисциплина.

Но вот чего у Гробмана точно нет, это безразличия к тому, о чем он пишет. Эмоциональной и ценностной нейтральности. И отношение к наблюдаемому он очень даже выражает, да практически только это и делает. Сама теснота фактографиче­ского ряда у него: нет пауз, нет пустот, все время что-то происходит, постоянно кто-то действует — не оставляет сомнений в том, как остро-интересна автору вся эта жизнь и как не согласен он на то, чтобы хоть что-нибудь из нее пропало. Тот, кто задастся целью восстановить по этой графике систему отношений в израильской художественной среде семидесятых, а заодно и систему бытовых практик, без труда сможет это сделать.

«21.6. Иерусалим. Тель-Авив. Получил права на вождение автомобиля.

Выехал в Т.-А. и встретился там с архитектором Шошанни насчет росписи почты.

Зашел к Жаку Катмору и Ане. А. ходит голая, Ж. подарил мне свой рисунок.

Гулял по улицам Т.-А.

Был у прелестного Габриэля Тальфира. Ривка мажет свои ужасные холсты. Габи курит трубку и делает журнал. Он мне очень обрадовался и обнял».

Оценки у него, вращенные в самую плоть фактов, часто выраженные единственным словом, обыкновенно вполне категоричны (что лишь подтверждает нашу догадку об авторе как человеке страстном и размашистом). «Был у Садэ в Музее иллюстраций к Библии. Очень убого». «Зашел к Наоми Бахар, она прелестна».

Просто эмоциональное отношение, размещение событий на ценностной шкале — тоже факт. И не менее неотменимый и точечный, чем все остальные.