Институциональные процессы («Чевенгур»). Отрывок, «Постнаука»

Совместно с издательством «Новое литературное обозрение» мы публикуем отрывок из книги Константина Каминского «Электророман Андрея Платонова», рассказывающей о советском писателе и его работах.

Литературную эстетизацию бюрократических техник коммуникации как конститутивный прием жанра бюрократической сатиры в традиции Гоголя и Салтыкова-Щедрина Платонов открывает для себя уже в рассказе «Город Градов», впервые вышедшем в составе «Епифанских шлюзов». В 1927 году Платонов планировал расширить этот рассказ до повести и затем до киносценария. Сохранившиеся фрагменты этого сценария под заголовком «Надлежащие мероприятия» представляют собой монтаж коротких письменных отрывков. В одной электротехнической организации («Электрофлюидсиндикат») от служащих требуется сформулировать предложения по организации празднования десятой годовщины Октябрьской революции. Гротескные предложения служащих как прием обнажения институциональной поэтики логично попадают в административный архив.

Затем папка с исходящим номером вошла через входящий журнал в архив — к тов. Р. Маврину. Тот ее аккуратно занумеровал большим номером вечного покойника и положил в отдел «Оргмероприятия». При составлении ведомости достижений Синдиката к 10-й годовщине Октября — работа архивариуса была надлежаще учтена в графе «нагрузка аппарата».

Этот основной мотив — буквальный автопоэзис бюрократического аппарата — определял творчество Платонова второй половины 1920-х. Взрывоопасность этого мотива и его развертывания в сюжет проясняется в сравнении с ранними произведениями писателя. При этом фантастическая электроаппаратура — например, фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор — как носитель нарративного приема либо подавляется, либо инкорпорируется письменными формами административной коммуникации. Эту намеченную трансформацию собственного стиля автор отрефлектировал в 1927 году во фрагменте «Административное естествознание».

Точно так же понятие аппарата не означает металлическую машинку, которую понимает специалист, а означает толпу людей, размещенную в большом доме за казенными столами, которые (т. е. люди) за жалование не понимают, что они делают.

Этот фрагмент показателен по многим причинам. Платонов рефлектирует в нем собственный опыт мучительной коммуникации с административным аппаратом, ту фазу московского пребывания, когда он, безработный и практически бездомный, был вынужден распродавать свою библиотеку, чтобы обеспечить семью.

Заимствованное из этого бедственного положения автобиографическое «Я» прибегает к медиальному средству субъективации, — к газете. Рассказчик дает объявление в вечерней московской газете, предлагая услуги независимого инспектора. Рассказчик придумывает самопозиционирование, метапоэтически указывающее на новое конституирование аукториального субъекта.

«Хожу рационализирую учреждения своими [аппаратом] инструментами» <…> Мои надежды были обоснованы: то недавнее время отличалось таким бюрократизмом, что это явление стало советской инквизицией и совершенно срочно был необходим антипаразит для бюрократов.

Новая фигура автора ищет свое новое предназначение в качестве гоголевского ревизора и «антипаразита для бюрократов». В теории коммуникации Мишеля Серра паразитам отводится центральная роль. Паразит привносит в канал коммуникации шум и шорох. Он производит помехи в системе коммуникации и именно этим создает альтернативную систему повышенной сложности. Когда Андрей Платонов в идеологически-эстетической системе советской литературы претендовал на позицию анти/паразита, его намерение состояло в том, чтобы изгнать бюрократических паразитов, ибо изгнание паразитов относится к базовым функциям самих паразитов:

Кто его гонит? Щум, шорох. Один паразит прогоняет другого. Один паразит в духе теории информации прогоняет другого паразита в духе антропологии. Теория коммуникации владеет системой, она в состоянии разрушить это правильным сигналом, она в состоянии позволить ему функционировать. Этот паразит есть паразит в духе физики, акустики или информатики, в духе порядка и беспорядка, новый и, что важно, — контрапунктный голос.

Крик инженера Электрона, предшествовавший открытию голоса героя в творчестве Платонова, переживает, образно говоря, ломку голоса и становится контрапунктным голосом автора, паразитирующего на паразитах, создающего шум в советском литературном процессе и его институциях. Когда критики начиная с 1929 года обвиняли платоновских героев — например, Фому Пухова из «Сокровенного человека» или усомнившегося Макара из одноименного рассказа — в непрозрачной, неоднозначной, временами мелкобуржуазной идеалистической или анархо-нигилистской позиции и тут же «разоблачали» автора, «который не может подняться над идеологией своих героев», как сочинителя «якобы разоблачительной литературы», классового врага и вредителя, это происходило в известной мере соответственно авторскому самопозиционированию как паразита, как производителя шума и обладателя контрапунктного голоса.

Этот процесс контрапунктного образования голосов в литературном стиле Платонова, ход отдельных процессов трансформации повествовательной техники, ее деконструкция и реконструкция прослеживаются в институциональной поэтике Платонова, развертывание которой дает новый тип героя и характеризующую его речь, выраженную в форме актов письма.

Записки государственного человека

«Записки государственного человека» — так называется рукопись, которую Иван Федорович Шмаков, протагонист «Города Градова», втайне сочиняет в свободное время в убеждении, что его книга когда-то станет историческим трудом мирового значения. Что имеет сказать своему будущему читателю Шмаков?

…я говорю, чиновник и прочее всякое должностное лицо — это ценнейший агент социалистической истории, это живая шпала под рельсами в социализм. <…> Современная борьба с бюрократией основана отчасти на непонимании вещей. Бюро есть конторка. А конторский стол суть непременная принадлежность всякого государственного аппарата. <…> Что нам дают вместо бюрократизма? Нам дают доверие вместо документального порядка, то есть дают хищничество, ахинею и поэзию. Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным, потому что иначе ему деться некуда. Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок. Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника. Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей цивилизации. Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества. Более того, бумага приучает людей к социальной нравственности, ибо ничто не может быть скрыто от канцелярии.

Шмаков не только страстный бюрократ, он бюрократ с классовым сознанием и сильным авторским импульсом. Эти свойства его героя могли стать роковыми для Андрея Платонова, когда советские литературные критики в 1930 году узнавали в этой фигуре субверсивный потенциал, выходящий за пределы жанровых традиций антибюрократической сатиры. Наличие этого потенциала трактовалось как идеологическая и мировоззренческая враждебность автора к советским институциям. И впрямь эта отрицательная добавленная стоимость кажется продолжением другой литературной традиции, нежели мелкие переписчики и коррумпированные чиновники Гоголя или марионеточные бюрократы из «Истории одного города» (1870) Салтыкова-Щедрина.

В случае Шмакова речь идет скорее о подспудной конторской власти, воплощенной, например, в «Bartleby» (1853) Германа Мелвилла. Служащие, клерки, писцы, секретари и бюрократы в качестве героев и авторов населяют европейскую литературу с конца 1920-х годов. Фигура бюрократа приобретает очертания навязчивой рефлексии относительно канцелярской медиальности самой государственности и ее учреждений. Как показывает Этель Матала де Мацца, дискурс бюрократии 1920-х годов был конфигурирован крайне парадоксально. С одной стороны, бюрократическая эффективность считалась воплощением рациональной власти в духе Макса Вебера. Но с другой стороны, эта фигура и роль бюрократа не поддавались адекватному и исчерпывающему описанию в рамках социологической модели. Служащие не образовывали особого социального класса, поскольку были интегрированы как в более высокие слои буржуазии (например, руководящий банковский служащий или клерк на высоком государственном посту), так и в рабочий класс (как служащие прилавка и конторы). То есть они образовывали в некотором роде подсознательное классового сознания и тем самым размывали саму классовую модель общества.

Фигура служащего как непрошеного заместителя и узурпатора пролетарского классового сознания, а следовательно, его социальной идентичности пронизывает произведения Платонова. Правда, до сих пор не указывалось, что бюрократ в платоновской поэтике теснейшим образом родствен технократу. Если Шмаков в «Городе Градове» эксплицитно выступает как читатель собственных записей, то акт чтения сближает его с Маркуном, Поповым и Кирпичниковым. Его занимает тот же вопрос, что и всех этих персонажей: «как превратить случайную жизнь человека в господство над вселенной?» Как сотворить порядок из хаоса и устранить случайность посредством системы управления?

Внутреннее родство бюрократов и технократов раскрывается как отношение двойников в фигурах Александра и Прокофия Двановых, протагонистов «Чевенгура». Если Александр Дванов ищет формулу мира, Прокофий Дванов вводится как эксперт по формулировкам. Задача Прокофия Дванова, секретаря Чевенгурского ревкома, — лингвистически оформлять социальную чувствительность своего начальника Чепурного:

— Ты, Прокофий, не думай — думать буду я, а ты формулируй! — указывал Чепурный.
— Прокофий тут правильно меня понял и дал великую фразу.
— Он что — твой отгадчик, что ль? — не доверяя Прокофию, поинтересовался Копенкин.
— Да нет — так он: своей узкой мыслью мои великие чувства ослабляет. Но парень словесный, без него я бы жил в немых мучениях….

Прокофия давно увлекала внушительная темная сложность губернских бумаг, и он с улыбкой сладострастия перелагал их слог для уездного масштаба.

Уже этих немногих пассажей достаточно для характеристики Прокофия Дванова: он страстный бюрократ и функционирует как таковой в роли медиума. Он посредник между искренностью неизречимых социальных чувств и их языковой репрезентацией.

Поскольку освобожденные чевенгурцы продолжают пребывать в характерной для угнетенных немоте, они во многом отказываются от речевой репрезентации и делегируют эту задачу эксперту по коммуникации Прокофию Дванову, который тут же узурпирует их коллективное право на власть и занимает позицию нового угнетателя. Свое бюрократическое единовластие Прокофий легитимирует знанием административного дела, во-первых, и превосходством в толковании теоретических основ марксизма, во-вторых. Прокофий — единственный в романе — претендует на позицию догматического марксиста, которая, правда, постоянно дезавуируется рассказчиком (антипаразитом для бюрократов) как циничный оппортунизм. Прокофий образует пару двойников не только со своим братом Александром Двановым, он предоставлен и для других бинарных констелляций, многообразие которых обусловливает разветвленную полисемантическую структуру романа. С Чепурным, например, он образует пару, по полюсам которой можно определить разницу между буквой и духом марксизма:

Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу: думал — громадная книга, в ней все написано <…> он организовал чтение той книги вслух: Прокофий ему читал, а Чепурный положил голову и слушал внимательным умом <…> После чтения Чепурный ничего не понял, но ему полегчало. <…> Чепурный взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густонапечатанные страницы: писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы все сделали, а потом прочитали, — лучше бы и не писал!

Прокофий, имевший все сочинения Карла Маркса для личного употребления, формулировал всю революцию как хотел — в зависимости от настроения Клавдюши и объективной обстановки. Объективная же обстановка и тормоз мысли заключались для Прокофия в темном, но связном и безошибочном чувстве Чепурного. Как только Прокофий начинал наизусть сообщать сочинение Карла Маркса, чтобы доказать поступательную медленность революции и долгий покой Советской власти, Чепурный чутко худел от внимания и с корнем отвергал рассрочку коммунизма.
— Ты, Прош, не думай сильней Карла Маркса: он же от осторожности выдумывал, что хуже, а раз мы сейчас коммунизм можем поставить, то Марксу тем лучше…
— Я от Маркса отступиться не могу, товарищ Чепурный, — со скромным духовным подчинением говорил Прокофий, — раз у него напечатано, то нам идти надо теоретически буквально.

В этом контексте образ Прокофия Дванова видится крайне амбивалентным. Было бы недальновидным рассматривать его в структуре персонажей романа как антагонистического злодея. Чепурный и Прокофий образуют не только симбиоз (что не мешает последнему паразитировать на организме хозяине, то есть на революционном сознании Чепурного), но и две взаимно регулирующиеся системы высказывания. Прокофий не только признает «темные, но непогрешимые» чувства Чепурного за «объективные обстоятельства» или первопричину развития теории и социальной практики, но и сам представляет собой род механизма обратной связи, способный управлять высвобожденной революционной энергией Чепурного. Функцию Прокофия в романе можно очертить так: если другие персонажи (Копенкин, Пашинцев, Чепурный, Александр Дванов и т. д.) репрезентируют интуитивное знание, Прокофий представляет институциональное знание (эпизодически эта функция выполняется Сербиновым).

Таким образом, интуиция и институция образуют в «Чевенгуре» центральную мировоззренческую оппозицию. Их взаимодействие крайне сложно. Во-первых, мировоззрение чевенгурцев проникнуто глубоким скепсисом в отношении письма и институций, с одной стороны, и идеалом спонтанной социальной коммуникации, с другой. Во-вторых, этот скепсис темперирован интуитивным признанием необходимости институционального порядка. Так, жители Чевенгура устраивают бессмысленную работу, сдвигая дома и сады с их привычных мест, чтобы «откупиться» от Прокофия и института власти в его лице.

Прокофий организовал в Чевенгуре субботний труд, предписав всему пролетариату пересоставить город и его сады; но прочие двигали дома и носили сады не ради труда, а для оплаты покоя и ночлега в Чевенгуре и с тем, чтобы откупиться от власти и от Прошки. Чепурный, возвратившись из губернии, оставил распоряжение Прокофия на усмотрение пролетариата, надеясь, что пролетариат в заключение своих работ разберет дома, как следы своего угнетения, на ненужные части и будет жить в мире без всякого прикрытия, согревая друг друга лишь своим живым теплом.

Объявление работы самоцелью или отрыв мотива от цели Арнольд Гелен описывает как фундаментальную операцию, характерную для работы институций, посредством которой регулируются индивидуальные побуждения к действию. Обособление институций способно надолго стабилизировать социальные структуры. Примечательно, что с повышением градуса упрощения повседневных действий сами институциональные структуры подвергаются нарастающему усложнению, которые, в свою очередь, запускают процессы институциональной эрозии.

Если же институции руинизированы, изношены, лишены устойчивости, возможно, просто в результате их величины и сложности или вследствие потери взаимного контакта, тогда… возникает позитивная потребность в «единении», которое должно стать либо равным по силе институциям, либо сосуществующим с ними.

Сопоставимый процесс институциональной ликвидации и вытекающего отсюда учреждения единения встречаешь и в «Чевенгуре». Механизмы институционализации в рамках общей теории повествования Альбрехта Кошорке поддаются переносу на способ работы повествовательных шаблонов.

В этом смысле ход деинституционализации семантического уровня можно спроецировать на уровень поэтики как автономизацию нарратива от конвенциональных повествовательных образцов. Уже не раз указывалось, что «Чевенгур» избегает традиционных романных форм. Платонов до конца не имел ясного представления, пишет ли он повесть или роман. Применение жанровых конвенций утопии в отношении «Чевенгура» тоже видится проблематичным. Дробление институционализированных способов повествования можно проследить по крайней субъективации персональных повествовательных ситуаций и медиальной проблематизации письменности в романном слове.

По этим характерным признакам «Чевенгур» можно встроить в один ряд с некоторыми романами европейского модернизма — такими, как «Процесс» и «Замок» Франца Кафки (1925 и 1926) или «Якоб фон Гунтен» Роберта Вальзера (1909), для которых Рюдигер Кампе предлагает понятие «романа институций». Романы институций возникают как род критического испытания классического нарратива основания и традиционной формы биографического романа, причем они реализуют формотип, который радикализирует вопрос конституирования субъекта и вместе с тем проникнут гипертрофией иронического способа повествования: «В этой формализации иронии роман институций становится решением вопроса основания, который предлагала литература. <…> Роман институций в своем вполне литературном виде есть история, причем история фундамента или основы существования, произведенная системным целым».

Замечание Горького, что «Чевенгур» неприемлем для советской литературы из-за своей подспудной иронической позиции, становится понятным из этой перспективы. Ибо ирония Платонова обнажает основу осуществления институциональной цензуры самой по себе и советских институций в целом, которая обоснована отрывом идеологического мотива от социальной цели.