купить

Платонов и Лукач

(из истории советского искусства 1930-х годов)

 

Собственно говоря, эта тема связана с гораздо большей и гораздо более слож­ной проблемой, перед которой оказались сейчас все, кто так или иначе зани­мается судьбами русской литературы XX века. Как вписать Андрея Плато­нова в мировой литературный процесс? Как он соотносится с его основными литературными течениями, направлениями, стратегиями и моделями? Под­спудно за этим кроется еще более непростой вопрос: что нам делать с соб­ственными методологическими основаниями анализа творчества писателя?

Раньше, в самом начале научных исследований творчества Андрея Пла­тонова (с 1960-х годов), исследовательская позиция была позицией, пре­тендующей на аналитическую объективность, верифицируемость выводов (понятую не в духе К. Поппера, а вполне позитивистски), на представле­ние о существовании неоспоримых фактов, все большую и большую про­зрачность которых подтверждает сам ход истории. И подобный подход с его рационалистическими стратегиями вполне вписывался в общую пара­дигму модерна (Ю. Хабермас) с его пафосом «прекрасной ясности» и вы­соких утопических целей, который и породил современную классическую науку — детище века Просвещения.

Надо сказать, что и сам Платонов с его инженерно-утопическими и со­циалистическими идеями вполне укладывался в эту модель.

Этапы, пройденные исследователями Андрея Платонова, по сути, повто­ряют этапы развития европейской «нормальной науки»: этап описания (хро­нологически-биографические «жизнь и творчество»), этап систематизации по разным основаниям (историко-генетическим, структурно-функциональ­ным, компаративистским и т.д.), занимающийся жанрами, мотивными структурами, отдельными периодами творчества… Но все они опирались на одно общее исходное положение: исследовательская позиция претендовала на методологическое место «над схваткой», пресловутую объективность, яв­ляя собой классический рационалистический научный анализ.

Однако прошло совсем немного времени, и наступил следующий пери­од — постклассический и в подлинном смысле постмодернистский, пришед­ший «после модерна». И в это время, странным образом не очень отдален­ное от первого периода, исследуются уже не «произведения», не «жизнь и творчество». Объектом анализа стал даже не «текст», результат деятельно­сти соссюровского «языка», а процесс, дискурс, «речь» (Van Dijk 1998).

Подобная смена «точки сборки» подразумевает другую методологию, связанную, прежде всего, с французской постструктуралистской традици­ей (Ж. Батай, Ж. Делёз, Ж. Деррида, Ж. Лакан, М. Фуко), занимающейся дискурсивной процессуальностью и деконструкцией; при ее помощи выяв­ляются «следы» стертых метафор прошлых дискурсивных практик (отча­сти это работа с интертекстуальностью). Важной для анализа на новом эта­пе исследования творчества Андрея Платонова оказывается и философия символического обмена Ж. Бодрийяра, связывающая через традиции Франкфуртской школы неомарксизм и «левый» марксизм 1930-х годов.

На примере темы «Андрей Платонов и советское искусство соцреализма» перечислим возможные варианты анализа: традиционный «домодернист­ский» историко-генетический подход («внутри» советского литературного процесса 1920—1950-х годов); «модернистский» структурно-функциона­листский подход (место и роль соцреализма или, шире, советской идеоло­гии в конкретных текстах или периодах творчества Андрея Платонова; идеи и мотивы определенных философских школ и направлений, влиявшие на формирование у писателя «идеи социализма»); соотнесение определенных ведущих «советских» тем и мотивов (таких, как, например, «ударничество», «коллективизация», «героические преобразования природы», «борьба с фа­шизмом») у Андрея Платонова в различные периоды творчества с историко­литературным контекстом; интертекстуальный анализ и т.д. и т.п.

Главный вопрос, который сегодня радикально влияет на мою исследова­тельскую позицию: почему исследования в духе парадигмы модерна сейчас активно дополняются другими, постмодернистскими подходами?1 Почему столь важно сегодня говорить не о «платоновском тексте», а о «платонов­ском дискурсе»? Все это к тому же усугубляется расплывчатостью и слож­ностью самого понятия «соцреализм»2.

Раскрытие темы «Андрей Платонов и соцреализм» представляется воз­можным (и актуальным) на материале взаимоотношений писателя с кру­гом идей, заявленных в статьях известного философа, «левого» марксиста Георга (Дьёрдя) Лукача 1930-х годов, периода их совместной работы в журнале «Литературный критик» и связи Платонова с кружком или, как сами участники его называли, «течением» Лукача—Лифшица (см. об этом: Дмитриев 2004, Лифшиц 1988, Галушкин 2000, Стыкалин 2006, Арсланов 2002 и др.).

Михаил Лифшиц, один из активных участников «течения», в 1980-е го­ды вспоминал: «Тридцатые годы — сложное время. Говоря языком военной тактики, это был “встречный бой в темноте” <…> и столкновение тенден­ций, возникших в это время, еще самым неожиданным образом скажется в будущем… Исторически так называемый культ личности был только пеной на этой грязной волне, и понимать его как создание одной какой-то демо­нической личности было бы далеко от научного взгляда на историю.

…В свое время я уговаривал Е.Ф. Усиевич [в 1930-е — ответственный секретарь в «Литературном критике». — Н.П.] писать мемуары, что при ее богатой событиями жизни было бы сделать уместно. Но уговорить ее не удалось, и мне понятно это нежелание. Однако что же делать? Когда бу­тылка откупорена, нужно пить. Никто не может рассказать о вышеупомя­нутом “течении”, кроме меня. Его участники в большинстве случаев уже вкушают мир в Елисейских полях. Раньше всех в 1940-м году скончался В.Г. Гриб [литературовед, филолог, критик. — Н.П.] <…> ушел примыкав­ший к нашему течению писатель Андрей Платонов. А если живы некото­рые из других участников, то они либо поглощены другими заботами, либо переменили флаг и теперь не имеют никакого отношения к нашему на­следству тридцатых годов» (Лифшиц 1988).

О деятельности Георга Лукача «московского периода» интересно написа­но у А.С. Стыкалина: «Не менее заметный след деятельность Лукача (лите­ратуроведа, историка философии) оставила в СССР, где он прожил более 10 лет в 1930—1940-е годы и где его работы также неоднократно оказыва­лись в центре дискуссий. Проходившая в 1934—35 гг. полемика вокруг его опубликованной в “Литературной энциклопедии” статьи “Роман как бур­жуазная эпопея” вызвала отклик ведущих советских литературоведов разных направлений — от последователя плехановской социологической эстетики В. Переверзева до “формалиста” В. Шкловского… Еще более значительным событием литературной жизни СССР стала дискуссия 1939—1940 гг. об от­ношении к реалистической традиции ХIХ в., инициированная книгой Лука­ча “К истории реализма”. Она завершилась шумной проработочной кампа­нией, направленной против журнала “Литературный критик”, отстаивавшего менее ортодоксальные позиции в эстетике и закрытого решением высоких партийных инстанций в конце 1940 г. <…> В 1930-е годы в работах Лукача и его единомышленников (в первую очередь Мих. Лифшица) получила раз­витие теория “большого реализма”, одно из наиболее заметных явлений марксистской эстетики середины ХХ века» (Стыкалин 2006, 240). Здесь Сты­калин упоминает о двух больших дискуссиях, известных как дискуссия о реа­лизме и дискуссия «вопрекистов» и «благодаристов» о соотношении миро­воззрения писателя и его художественной значимости3.

Кроме того, в связи с возникновением в статьях Лукача по поводу реа­лизма темы, а затем теории Термидора как символа перерождения револю­ционной власти, связанной не только со 150-летним юбилеем Французской революции, но и с его философскими размышлениями по поводу развития исторического процесса вообще и роли в нем революций4, власти увидели в литературоведческой дискуссии весьма опасный политический прецедент, рождающий нежелательные аналогии между событиями 150-летней давно­сти и советской современностью. Как пишет Стыкалин, «…напрашивалась постановка вопроса о соотношении преемственности и разрыва между Ле­ниным и Сталиным, революцией 1917 года и реалиями сегодняшнего дня… Этот крайне нежелательный поворот в ходе дискуссии, не сразу обнаружен­ный бдительными идеологическими цензорами, только ужесточил реакцию властей, закрывших журнал. После этого дежурные филиппики в адрес Лу­кача и Лифшица, обвиняющие их за идеалистические “вывихи” в трактов­ке марксистской эстетики, в течение ряда десятилетий то и дело звучали в установочных журнальных статьях, других документах литературной жиз­ни СССР, особенно во время интернациональных кампаний по критике Лу­кача, развернувшихся в 1949—1950 и 1958—1960 гг.» (Стыкалин 2006, 250).

Об этом же пишет и Арсланов: «Литературная и научная деятельность Лифшица и Лукача в СССР была практически прекращена в 1940 г. после закрытия журнала “Литературный критик” Постановлением ЦК ВКП(б). Ему предшествовала так называемая “дискуссия” 1939—1940 годов. Она была инспирирована А. Фадеевым, которого поддержали такие ревнители марксизма-ленинизма, как В. Ермилов, В. Кирпотин, Н. Альтман и др. “Те­чению Лифшица—Лукача” ставилось в вину, что оно третировало совет­скую литературу и советовало писателям учиться у Андрея Платонова (примыкавшего к “течению”). “Школка” Лифшица и Лукача — если верить ее критикам — являлась “декадентским салоном” и одновременно звала на­зад, к реставрации старых порядков вплоть до монархизма. Основанием для этих обвинений служила выдвинутая Лифшицем в 30-е годы идея “вели­ких консерваторов человечества” — от Гераклита и Аристофана до Гегеля, Бальзака и Пушкина. Однако общественно-политическая и философская программа Лифшица, названная им самим Restauratio Magna, заключалась не в проповеди реакционного мировоззрения и реставрации отживших об­щественных порядков. Под Restauratio Magna Лифшиц понимал восста­новление великих традиций мировой культуры, связывание концов нити, разорванной нечистым разумом, критику которого философ собирался на­писать» (Арсланов 2002, 105).

Сравним идею «великих консерваторов человечества» с известным пас­сажем Платонова в статье о романе Р. Олдингтона «Сущий рай» — о «нити Ариадны», которая ткется всем трудящимся человечеством: «Нить Ариад­ны, выводящая нас из лабиринта прошлого, из склепа современного Запа­да, ткется миллиардом рук, и только таким образом она может быть проч­но соткана и правильно направлена в будущее, а не привести нас в новый, еще более страшный лабиринт, где нас ожидает судьба скелетов. И разве возможно общую работу прогрессивного человечества заменить деятельно­стью одного человека, разве возможно быть “автором” такой работы? Не­возможно: обязательно получится заблуждение, но не прожектор, освещаю­щий путь в будущее. Зато вполне возможно стать “соавтором”, участником этой работы: прибавить свое сердце и руки к тому миллиарду сердец, ко­торые уже заняты творчеством новой истории» (Платонов 1985, 450).

Итак, первая гипотеза работы: именно в круге деятельности «течения» Лу­кача—Лифшица закладывался и активно обсуждался основной корпус эс­тетических и философских идей и концепций, ставший потом во многом основой советской марксистско-ленинской эстетики и, следовательно, главной версией интерпретационного кода «соцреализма». Произошло это отчасти благодаря организационной и интерпретационной деятельности Лифшица, автора двух классических советских антологий по проблемам марксистско-ленинской эстетики — «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусст­ве» и «В.И. Ленин о литературе и искусстве».

При этом возникают следующие вопросы.

Почему Андрей Платонов примкнул к «течению» Лукача—Лифшица?

Чем он сам был интересен «течению»?

Что могло объединять на данном этапе творческие интересы Платоно­ва и Лукача?

Чем актуальны эти взаимоотношения в плане истории «соцреализма» и формирования его эстетической программы?

В чем актуальность этой истории для сегодняшнего дня? Попробуем от­ветить хотя бы на некоторые из них.

 

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И СОЦРЕАЛИЗМ (ИЗ ПРЕДЫСТОРИИ ОТНОШЕНИЙ)

 

В своем известном и одном из самых глубоких исследований на тему «Пла­тонов как протосоцреалист» Т. Сейфрид отметил платоновское «глубин­ное амбивалентное (но отнюдь не чуждое) отношение к соцреализму», причем под соцреализмом Сейфридом имелись в виду «работы, написан­ные и до, и после 1934 года» (Сейфрид 1994, 145).

По существу, речь шла об эстетических свойствах советского дискурса, складывающегося, по мнению Сейфрида, из жизнестроительных тенден­ций, вошедших в советский агитпроп 1920-х годов через авангардную эс­тетику, и удачно с ними объединившихся «практик», а точнее, проекта со­ветского строительства социализма.

Критикуя позицию тех, кто представляет платоновское письмо как мо­дернистскую критику советского, Сейфрид справедливо отмечает: «Одна­ко… взгляд на Платонова как на некоего инстинктивного авангардного па­родиста “языка сталинской эпохи” довольно скоро обнаруживает свои не­достатки, встречая самые серьезные сложности именно в тех местах его шедевров, где просвечивает ностальгия по тем языковым оборотам, над ко­торыми он иронизирует. У Платонова язык сталинской эпохи получает своеобразное, но отнюдь… не предвзятое определение: это некий аллего­рико-утопический диалект, удачно превосходящий всякие семантические различия между буквальным и переносным, отвлеченным и конкретным значениями, здесь всюду смешивается политическая фразеология с семан­тикой бытия, как бы доказывая этим процессом пригодность социализма как преобразователя вселенной. Платонов не столько издевается над ка­ким-то утрированным вариантом советского языка, сколько сожалеет, что в конце концов действительность оказывается этому языку неадекватной. В этом смысле Платонова даже можно назвать самым убежденным сто­ронником этого языка. Таким образом, отношение Платонова с соцреализ­мом является более продолжительным и глубоким, чем это кажется, если судить только по видимому отказу от принципов соцреализма в некото­рых его произведениях и их неприемлемости для официальных критиков» (Сейфрид 1994, 147).

И, подтверждая вышесказанное, Сейфрид выдвигает следующий тезис: уже ранние произведения Платонова предвосхищают некоторые опреде­ляющие принципы эстетики соцреализма, в частности, они «эксплициру­ют тот идеал смещенной практики, который лежит в основе соцреалисти­ческой эстетики, и тем самым представляют собой начало некоторого ее метакомментария» (Сейфрид 1994, 147).

Здесь Сейфрид имеет в виду принцип реализованной метафоры, перешед­ший из агитпропа в соцреализм и позволяющий увидеть не просто аналог между словом и делом, но их полное тождество, откуда и берет начало по­пытка соцреализма создать искусство тождества идеала с действительностью.

Отсюда же, отметим мы, и столь высокий — орудийный, магический — статус слова (и писателя!) в советском дискурсе, со столь же высокой сте­пенью контроля и ответственности. (Прекрасно демонстрирует это пародий­ная и очень точная в своем понимании сущности феномена интерпретация «соцреалистического текста» в недавнем романе М. Елизарова «Библиоте­карь», где в утопическом постсоветском пространстве бьются насмерть друг с другом, отстаивая приоритетность «своего» текста, истовые читатели не­скольких сохранившихся романов соцреалистического писателя средней ру­ки, в книгах которого ими была обнаружена мощная сакральная энергети­ка. Не удивлюсь, если в основе замысла романа лежит известная цитата из Маяковского: «Я знаю силу слов…»)

Вот почему так интересен эпизод взаимоотношений Платонова с «тече­нием», позволивший ему в 1930-е годы проявиться не только как писателю (создающему мир «по слову»), но и как критику (исследующему конструк­ты созданных другими миров), вступив при этом в сложные контакты с формирующейся у него на глазах — и отчасти с его помощью — новой и в будущем «официальной» эстетикой советского дискурса.

Это связано со второй гипотезой работы: советский вариант «проекта модерности», связанный с построением коммунизма/социализма, и уто­пические представления Андрея Платонова о революции и задачах нового искусства соотносились до начала 1930-х годов как «идеология» и «уто­пия» (по К. Манхейму). Однако в конце 1920-х в «Чевенгуре» эти взаимоотношения подвергаются творческой перепроверке, и с наступлением второй фазы революции — сталинского Термидора5 — перед писателем встает вопрос о поисках новой художественной стратегии внутри совет­ского дискурса (власть в тридцатые годы также озабочена политико-эсте­тическим определением этого дискурса, предпринимая меры по институ­циализации писательской деятельности: учреждение Союза советских пи­сателей (1932), Первый Съезд советских писателей (1934) и пр.).

 

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И «ТЕЧЕНИЕ»

 

Тридцатые годы, по мнению многочисленных исследователей творчества Андрея Платонова, это, несомненно, годы его творческой зрелости и одно­временно новых философско-эстетических поисков (см.: Корниенко 2000). В нашей терминологии — новой рефлексии по поводу своего места в со­ветском дискурсе и отношения к соцреализму. На этот период приходятся его занятия литературно-критической деятельностью в журналах «Литера­турный критик», «Литературное обозрение», «Красная новь», «Детская ли­тература», «Огонек», публикация после долгого вынужденного молчания сборника новелл «Река Потудань» (1937), наконец, создание такой про­граммной вещи, как повесть «Джан» (1933—1934), и многое другое. Это также время приобщения Платонова к сформировавшемуся вокруг Георга Лукача «течению»6. Не останавливаясь на конкретике отношений и их «сю­жете», уже описанных исследователями (Галушкин 2000), обратимся, на наш взгляд, к главному.

Вопросы, обсуждавшиеся «течением», имеют, как слоеный пирог, не­сколько пластов, непосредственно связанных с активной литературной со­ветской жизнью тех лет.

Это проблемы, вынесенные на рассмотрение в дискуссиях о реализме и мировоззрении художника, проходивших на фоне борьбы с «вульгарным социологизмом» и «формализмом». В свою очередь, они привели, как следствие, к разработке следующих тем: народности, классичности, реали­стичности, роли типического и роли традиции в искусстве.

Это проблемы, связанные с местом советского дискурса в современной ми­ровой культуре и истории (темы борьбы с декадансом, «модернизмом», им­периализмом и фашизмом как разновидностью империализма и декаданса).

Это срез вопросов философской эстетики — о воплощении творческого сознания в формах, адекватных историческому и культурному содержа­нию (повлекших за собой обсуждение вопросов о глубинной содержатель­ности жанров).

Они затрагивали соотношение трагического и эпического, соотношение «жизни и творчества» как проблематику целостного или «разорванного», «не­счастного» сознания, переход этой проблематики в проблему системы (фи­лософского мировоззрения) как возможности воплощения некоей тотально­сти, целостности отчужденного человека перед лицом природы и общества.

Сюда же относился и новый анализ ранних работ Маркса в свете тра­диции «Феноменологии духа» Гегеля, истолкованной Лукачем как первый домарксистский подход к проблеме преодоления отчуждения. С этой проб­лематикой соотносилась тема «диалектики» труда как овеществления и опредмечивания субъекта, а также тема «проблематического индивида» Лукача перед лицом новых возможностей вопрошания мира и т.д.7

Все эти пласты проблематики были необыкновенно привлекательны для Андрея Платонова по целому ряду причин.

Это была проблематика модерна, «проекта Просвещения», тесно связан­ная с «советской» версией его воплощения, осуществляющейся здесь и сей­час, в одной отдельно взятой стране, при участии самого писателя, становя­щегося субъектом истории, с использованием его, писателя, проективных возможностей жизнестроения «по слову». И одновременно это была обще­мировая проблематика, выводящая конкретного человека «из узких теснин сердца» (Платонов) к вершинам духа, к метафизическим вопросам и отве­там, превращающая «проблематический субъект»8 модерна с его трагиче­ским мироощущением в существо нового мира. Сложности пути объясняла отчасти лукачевская теория Термидора как естественной части революци­онного процесса, как определенной фазы революции.

Следует учесть, что ставшие позднее отвердевшими и догматическими положения советской эстетики о народности советского искусства, его реа­листичности, наследовании лучшего из традиций мирового искусства и пр. тогда таковыми еще не были. Можно утверждать, что представленная «те­чением» позиция в их разработке была во многом оппозиционной по от­ношению к активно превращавшему в тридцатые годы искусство в часть социального проекта жесту власти.

Лукач и Лифшиц, апеллируя к понятию мимесиса, истолкованному в духе ленинской теории отражения, пытались вернуть искусству его соб­ственный художественный статус, настаивая на его онтологичности, спо­ря при этом как с теми, кто превращал произведение искусства в свиде­тельство классовой принадлежности автора («вульгарные социологи»), так и с теми, кто в духе социалистического проекта развивал идеи жизнестрое­ния, «искусства-фабрики» по производству хорошо сделанных нужных вещей («лефовцы», парадоксально отвергавшие, несмотря на призывы к «мастерству», само представление о специфической художественной функции искусства).

Именно эта линия впоследствии, несмотря на официальное непризнание, породит «масскультовскую» составляющую соцреализма и — как производ­ное — «ритуальность» его жанров и образцов (Clark 2000) и хорошо под­меченную той же Кларк (Кларк 2009) замену эстетического в советском дискурсе сталинских времен — возвышенным. (Там, где эстетика растворе­на в жизни, эстетическое по большому счету не является необходимым.)

В этой борьбе, как потом признавались сами ее участники, никто не стес­нялся в выражениях, и агитационно-публицистическая риторика, во все горло намекающая на последующие оргвыводы, преобладала. (Мало того, оппоненты не упускали случая и через много лет отплатить своему про­тивнику: именно таков случай Андрея Платонова — разгромная рецензия В. Ермилова 1947 года на один из лучших платоновских рассказов «Семья Иванова» («Возвращение») повлекла за собой очередной запрет на плато­новские публикации.)

Более осторожный Лифшиц упрекал Лукача за его нежелание уйти из области литературно-эстетической (реально-политической) борьбы в чи­стую область эстетической теории (Лифшиц 2002), но Лукач был непре­клонен: он хорошо знал цену прямого полемического слова, предпочитая «вложить» в него как в идеальный транслятор нужные философские и эс­тетические идеи, а при необходимости тактически отступить9, но страте­гически не отступать ни на шаг.

Время доказало правоту Лукача как прекрасного тактика и несгибаемо­го стратега. Стоит только сравнить его поздние иронические замечания по поводу риторики собственных литературно-критических статей 1930-х го­дов и абсолютно современный стиль созданного в то же время труда «Мо­лодой Гегель и проблемы капиталистического общества» (1933—1934) (Лукач 2003).

Таким образом, Лукач в своих статьях и рецензиях тех лет вел непре­кращающуюся работу по пропаганде складывающихся в лоне «течения» представлений о задачах и функциях социалистического искусства как ис­кусства нового типа, связанную с открытыми для него в этот период тру­дами раннего Маркса. Одновременно он продолжал последовательную разработку волнующей его старой проблематики — времен неокантиан­ских, написанных не без влияния Георга Зиммеля работ «Душа и формы» и «Теория романа». Правда, теперь они прочитывались через «Феномено­логию духа» Гегеля, исследованием которой как предваряющей марксист­скую критику отчуждения Лукач в эти годы занимается (см., например, его статьи «К проблеме объективности художественной формы» (Лукач 1935г), «Интеллектуальный облик литературного героя» (Лукач 1936в), в которых требования неукоснительного марксистского художественного освоения исторической действительности, ее «типизации» с позиций со­циалистического идеала10 любопытно контаминированы с его теориями со­держательности жанров и «проблематической личности», живущей в эпо­ху модерна и понятой теперь как продукт отчуждения.)

Статьи и рецензии Андрея Платонова также часто выступают как транс­ляторы идей и позиций «течения», иногда почти дословно совпадая с тек­стами Лукача (пассажи о Джойсе, Шпенглере, Прусте, Хемингуэе…). Мно­гие из формулировок и тем Лукача (Горький как образец писателя нового типа; стахановское движение как пример деятельности нового, социали­стического человека; классический реализм как источник воплощения сущности своего времени (иногда вопреки мировоззрению автора!), в сво­ей основе подлинно народный («эпический»); империалистическая сущ­ность фашизма, крайний индивидуализм героя современной западной ли­тературы и др.) мы с легкостью узнаем в формулировках статей Андрея Платонова тех лет: статьи о Хемингуэе, Олдингтоне, Чапеке, программные статьи о Пушкине и Горьком, статьи и рецензии о современных советских писателях — Николае Островском, Михаиле Пришвине… (Платонов 1985). Связан с ними и формирующийся в это время у писателя «пушкинский текст» как своего рода экспертный, свидетельствующий о его собственных попытках решить вопрос об идеальной личности, живущей в гармонии с миром и собой, преодолеть отчуждение между миром и человеком (Poltavtseva 2002).

Но здесь любопытен не только факт трансляции. Гораздо интереснее за­меченные нами некоторые текстуальные совпадения, отмечающие круг об­суждавшихся в «течении» тем. Так, теория Термидора Лукача предстает во внутренней содержательной отсылке к ней в начале статьи Платонова «Новый Руссо» (1940), посвященной индейскому писателю-натуралисту Белая Сова. Эта отсылка Платонова к Руссо и Робеспьеру в абзаце о при­роде, оставленной и забытой вместе с народом, почти дословно воспроиз­водит логику пассажа о Робеспьере, о культе Верховного Существа-Разу­ма, о новой религии, об отходе от руссоизма из не опубликованной на тот момент в виде книги, но уже защищенной как докторская диссертация из­вестной работы Лукача о молодом Гегеле11. Еще одно свидетельство вклю­ченности Платонова в философские дискуссии по поводу отчуждения и свободы, ведущиеся в «течении», — упоминание об этом Лифшица в его конспектах о Лукаче12.

Но самое главное свидетельство — собственное художественное творче­ство Платонова, в котором основные темы, обсуждавшиеся в «течении», — «проблематическая личность», отчуждение, преодолеваемое в творческом и «опредмечивающем» труде, родовая общность, превращающаяся в со­циалистическое общество, изживание старого состояния мира и переход из «предыстории» человечества в подлинную историю — возникают не только как темы философского обсуждения, не только как материал для формовки советского дискурса (власть в это время становится все настой­чивее в своем стремлении к контролю и нормированию), но и как реаль­ная подпочва платоновской прозы, живущей по своим художественным за­конам и развивающейся по своей собственной художественной логике.

Такие его новеллы, как «Фро», «Эммануил Левин»13, «Старый маши­нист», «Свежая вода из колодца», «В прекрасном и яростном мире», «Му­сорный ветер», «По небу полуночи»14, можно рассматривать не столько как реализацию программных установок «течения» и отражение влияния нео­гегельянского «неомарксизма» Лукача, но, прежде всего, как последова­тельное продолжение движения писателя по его собственному пути.

Поэтому и программная философская повесть Платонова «Джан», с од­ной стороны, прочитывается как новый социалистический «роман испы­таний», как хроника преобразования советским человеком мира и приро­ды в духе социализма (подтверждением тому — заметки 1930-х годов из «Записных книжек» Андрея Платонова), а с другой, вполне по Лукачу, продолжает в новой версии начатый великими писателями Просвещения «роман воспитания» — эпос Нового времени. Кроме того, именно в ней преодолевается, по Марксу (и Гегелю!), вековое отчуждение между миром и человеком, сознанием и чувством, историей и предысторией… И — по Платонову — продолжается обсуждение темы, начатой в «Чевенгуре» и ак­тивно дискутировавшейся в платоновских статьях 1930-х годов: можно ли построить счастье/коммунизм/социализм вдали от остального человечест­ва? (Или, в версии Лукача: плодотворен ли Термидор, то есть, в конечном счете, каков смысл революции?)

Трагическое предстает в творчестве Андрея Платонова 1930-х годов как антропологический и психосоциальный конфликт, разворачивающийся между Природой — в том числе и природой человека, его бессознатель­ным, далее частично отождествляемым (вполне в духе Юлии Кристевой!15) с «поэтическим языком», то есть литературой, — и Техникой (риторикой, сознанием, законом), в которую включены идеология (как политическая технология) и сам техник-идеолог-политтехнолог.

Отсюда изначальная двойственность стратегии писателя: «технолога­идеолога» и того, кто стихийно влеком языком, «впущенным» им самим в пространство текста — «ловушки речи». Авторская позиция как укроти­теля и одновременно потенциальной жертвы по отношению к собственно­му творческому намерению, так называемому художественному замыслу, есть всегда позиция трагическая, то есть, по Платонову, амбивалентная. Именно это и роднит ее с событием вселенского масштаба, заводной пру­жиной этого трагического конфликта, — событием революции, сохраняю­щим свои эсхатологический и утопический горизонты.

Но ведь эта общность — творчества и революции — постоянная тема Платонова, начиная с его первых эссе в воронежских газетах послерево­люционной поры. В общем, как написал он сам о Пушкине: «…за его со­чинениями — как будто ясными по форме и предельно глубокими, исчер­пывающими по смыслу — остается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним предчувствуется океан» (Платонов 1985, 297 ).

Подобные же многослойность, многозначность прозы Платонова, неод­нократно отмечавшиеся всеми исследователями, во многом предопреде­лили его амбивалентное место в советском дискурсе и столь же амбива­лентное отношение к формирующимся в соцреализме нормативным кодам интерпретации.

 

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И СОЦРЕАЛИЗМ. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ

 

Андрей Платонов, подобно Максу Веберу воссоздавший в своих книгах сам «дух социализма» (Poltavtseva 2002), несомненно, находился внутри советского дискурса. Прекрасно зная при этом правила «речевой игры», зная «канон» соцреализма и «нормы» советского искусства, он работал с комплексом идеологем по законам языковой системы, позволяющей лю­бое сочетание слов (Dhooge 2007). В этом сказывались как «инженерная», тяготеющая к проверке любой системы на прочность комбинаторность, так и «философическая» (испытывающая идею) особенности творческой при­роды писателя.

Подобным образом Платонов умудрялся обыгрывать такие постоянно изменяющие — при наличии постоянных обозначающих! — свое содержа­ние понятия советского искусства, как «целостность», «тотальность», «диалектичность», «действительность в ее революционном развитии» и т.п. При этом важную роль для Платонова в 1930-е годы играло его отно­шение к сообществу единомышленников, в данном случае представленно­му «течением» Лукача, которое сформировалось вокруг журнала «Литера­турный критик».

Включенность в сообщество позволяла Платонову, участвуя в обсужде­нии актуальных вопросов эстетики и идеологии, сохранять определенную персональную дистанцию по отношению к власти. Прообразом подобных отношений является описанная в шиллеровских «Письмах об эстетиче­ском воспитании» и статье «О наивной и сентиментальной поэзии» иде­альная позиция художника, активно обсуждавшаяся и пропагандируемая Лукачем как одна из экзистенциальных возможностей, предъявленных «проектом Просвещения». Эта стратегия была принципиально оппозици­онна по отношению к романтически-авангардному «художнику-гению», превратившемуся в советском дискурсе в «мастера актуального социаль­ного заказа» (см.: Лукач 1936а, 1936б, 1936в, 1938 и др.).

При этом и сам Платонов воплощал весьма интересный для главы те­чения вариант, объединяющий писателя и критика (в более ранней лука­чевской терминологии периода «Души и форм» — «поэта» и «платоника») в одном лице. Более того, он, судя по всему, вполне отвечал представле­ниям Лукача о «проблематической личности» эпохи модерна, личности трагической, ощущающей разлом былого эпического миросозерцания, лич­ности тем более интересной, что этот процесс происходил на фоне и в ре­зультате новой революции…16

Литературно-критическая деятельность Платонова этих лет может быть рассмотрена отчасти как «озвучивание» теоретических эстетических поло­жений марксистской эстетики в лукачевской «неомарксистской» интер­претации, обсуждавшихся в связи с формированием соцреализма.

Проблемы «народности», тенденциозности/ангажированности, «боль­шого, или высокого, реализма», типичности, борьба с натурализмом и фор­мализмом, преодоление отчуждения, опредмечивания человека в процессе труда, диалектика исторического процесса, понятия тотальности, стремле­ние к Системе — будь то система марксистской диалектики или система соцреализма — вот общий круг тем и проблем «сообщества».

Во всяком случае, многие текстуальные совпадения формулировок и на­бор имен писателей и философов, возникающих параллельно в текстах ли­тературно-критических статей Лукача и Платонова тридцатых годов, на­водят на эту мысль.

В подтексте остаются не названные, но подспудно присутствующие дру­гие работы Лукача: написанный в эти московские годы труд «Молодой Ге­гель и проблемы капиталистического общества», книга «Теория романа», растиражированная Лукачем (разумеется, в иной риторике) в ряде его ста­тей и книг той поры, и, конечно же, книга «Душа и формы» с ее основопо­лагающими эссе о трагическом мироощущении, о роли эссе как жизненной и жанровой формы, о двух типах творческой личности — поэте и критике. (Заметим в скобках, что это — единственная книга ранних лет, которую Лу­кач не снабдил, по аналогии со всеми остальными, более поздним коррек­тирующим предисловием; коротко говоря, не отрекся ни от единой буквы!)

С другой стороны, как всегда, логически «спрямленные» идеологемы, идеи, теории, опускаясь в пространство «лабораторной» прозы Платонова, подвергаются там испытанию и корректировке, теряя свою однозначность и определенность. Пример тому — абсолютная неоднозначность и амбива­лентность опубликованных от лица «течения» в «Литературном критике» как эстетически чистый образец новой прозы соцреализма новелл Плато­нова «Эммануил Левин» («Бессмертие») и «Фро», поставивших в тупик не только тогдашнюю, но и последующую критику, «ухватывающую» лишь от­дельные стороны платоновской прозы17. Вероятно, можно сделать вывод «по аналогии»: художественное творчество Платонова явилось метаком­ментарием не только к соцреализму (и советскому дискурсу), но было та­ковым и по отношению к «течению».

Продолжая логику размышлений о Платонове и соцреализме, позволим себе предположить, что Лукач с его безоглядной настойчивостью в прояс­нении и отстаивании принципов марксизма, прочитанного им в эти годы через «Экономико-философские рукописи 1844 года» Маркса с их неоге­гельянской родовой сущностью человека и пафосом преодоления отчуж­дения, Лукач с его философской образованностью и европейским круго­зором, с беспощадной этической позицией настоящего философа по отно­шению к собственной жизни не мог не повлиять на платоновские пред­ставления о роли сознания/идеологии в построении жизни/творчества.

Возвращаясь к вопросу, заданному в самом начале статьи, — о возмож­ной методологии будущих исследований творчества Платонова — нель­зя не согласиться с позицией А. Магуна: «Наследие русской революции 1917 года — и в смысле достижений и шансов, и в смысле поставленных проблем, и в смысле опасностей — до сих пор остается во многом неосво­енным… Андрей Платонов представляется мне одним из центральных ин­теллектуалов периода русской революции, который был не просто проза­иком, но ярким диалектическим мыслителем, всегда уделявшим особое внимание революционной событийности как горизонту своей жизни и творчества» (Магун 2011).

Андрей Платонов — это «душа социализма», «органический интеллекту­ал» (А. Грамши), «поэт» и «критик» в одном лице (Лукач), соединивший в себе архаику народного сознания — и технологицизм европейского дискур­са; «риторику» дискурса Нового времени, то есть логику, технологичность, политику, — и его символический «поэтический язык» (Ю. Кристева); ам­бивалентность революционного события (Ф. Лаку-Лабарт, Ж.-Л. Нанси) — и его «негативную диалектику» (Гегель, Маркс, Адорно).

Поэтому поиски идентичности, связанные в советском дискурсе времен Андрея Платонова с «тоской» («меланхолией» Фрейда, Беньямина, Флэт­ли)18 по новому человеку, повествующие о трудности его создания и, в ко­нечном счете, о почти невероятной сложности человеческой «переделки», в творчестве Платонова обрели, в соответствии со спецификой его твор­ческой индивидуальности, форму своеобразного и до сих пор весьма со­временного философско-антропологического метакомментария к самому советскому дискурсу.

Платонов оказался «телом-транзитом» (В. Подорога) и «техником-полит­технологом» (Ю. Кристева) в одном лице, размножив это странное амбива­лентное состояние в персонажах, конфликтах и ситуациях своей прозы.

В то же время как автор он одержал несомненную и очень трудную по­беду: стал, по определению Ю. Кристевой19, не «риториком», но «стили­стом», использовав амбивалентность пореволюционной ситуации для уловления языка в ловушку и превращения его в окружающий писателя со всех сторон советский дискурс. Так литературный язык стал не сказом, не маской, но самой эпохой, ее языковым сознанием и судьбой. Это и при­дало платоновскому «говорению о времени» необыкновенную языковую индивидуальность, до сих пор ни с чем и ни с кем не сопоставимую. Не­повторимый «идиолект» Платонова — одновременно награда и расплата за эту «коперниканскую» языковую революцию.

На наш взгляд, платоновская писательская стратегия на современном этапе наиболее адекватно может быть представлена при помощи пост­структуралистского подхода с его принципом символического обмена (Ж. Бодрийяр), деконструкции (Ж. Деррида) и интерпретации советско­го проекта как он есть «на поверхности его официальной репрезентации» (Гройс 1993; 2007).

Таким образом, в предлагаемой как один из возможных вариантов ин­терпретации методологии происходит некоторое ностальгическое объеди­нение неомарксизма в его утратившей идеологический ригоризм фило­софско-литературоведческой версии «символического обмена» с «левым» марксизмом Лукача. Лукача, прошедшего школу неокантианства, неоге­гельянства, философии жизни, феноменологии, марксизма, бывшего в сложных отношениях с Франкфуртской школой. Лукача, который повли­ял на Томаса Манна, Теодора Адорно, Бертольта Брехта и многих других писателей и мыслителей ХХ века. Лукача, идеи которого в тридцатые годы были полем определенного интереса и для русского советского писателя Андрея Платонова.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1) См. об этом: Гумбрехт 2006.

2) Не вдаваясь в подробности, отошлю к двум недавним обстоятельным обзорным работам на эту тему (Гюнтер 2009; Добренко 2009), а также к моей статье о соц­реализме и советском дискурсе, рассматривающей «гламурную» и «масскуль­товскую» составляющие соцреализма («Одна из моих задач… была — выделить, назвать как важные и значимые части одной из конструкций: “эстетическую” и “масскультовскую” составляющие соцреализма, сказать о его “гламурности”, т.е. о том, что по существу исключала идеологическая интерпретация советского дискурса, но что объясняет его интересность для постсоветского человека» (Полтавцева 2009, 334). Там же говорится о завершенности долгого этапа «идео­логического» анализа советского дискурса и о возможности его рассмотрения как артефакта в ряду прочих явлений.

3) См. об этом также: Tihanov 1998; подробнее о сути полемики Лукача с «правы­ми» и «левыми» оппонентами см.: Иглтон 2009.

4) Ср. аналогичный ход размышлений у Карла Манхейма о смене в ходе револю­ции стадии «утопии» стадией «идеологии» (Манхейм 1994).

5) Определение Лукача, выделявшего Термидор как естественную вторую фазу всякой революции — фазу консервативного «отката». Ср. аналогичную модель революционного процесса в известной и во многом провиденциальной статье Питирима Сорокина «Социология революции» (1925): «…каждый революцион­ный период неизменно распадается на две стадии, неразрывно связанные друг с другом. “Реакция” не есть феномен, лежащий за пределами революции, а суть ее имманентная часть — вторая стадия. Диктатуры Робеспьера или Ленина, Кромвеля или Жижки вовсе не означают закат революции, а свидетельствуют о ее трансформации во вторую стадию — стадию “реакции”, или “обуздания”, но никак не ее конца. Лишь после того как “реакция” сходит на нет, когда общест­во вступает в фазу своей нормальной эволюции, лишь после этого можно счи­тать, что революция завершена» (Сорокин 1992, 268). Собственно, и схема К. Манхейма, по которой демократическая «утопическая» фаза революции сме­няется ее «идеологической» и тотально контролирующей жизнь государст­венной фазой, была аналогичной моделью, благо все три модели зиждились не только на опыте марксизма, но и на опыте неокантианства. Как, впрочем, и на опыте революций ХХ века, внесенном в исторический контекст. Артемий Магун, пишущий в духе теорий Ф. Лаку-Лабарта, Ж. Рансьера и Ж.-Л. Нанси о «негативной революции» (Магун 2008) как амбивалентно чрева­той утопизмом и цезаризмом, несомненно, прав, соотнося этот опыт с писатель­скими и жизненными практиками Андрея Платонова (Магун 2011). И это уже современный, постмодернистский этап анализа творчества писателя.

6) Л. Шубин, автор одной из первых статей о литературно-критическом творчест­ве Платонова, писал: «В середине тридцатых годов Платонов начинает постоян­но сотрудничать в журнале “Литературный критик”. Одновременно его статьи и рецензии печатаются в критико-библиографическом двухнедельнике “Литера­турное обозрение” (дочернем предприятии “Литературного критика”), в журна­лах “Детская литература”, “Огонек” и в газетах. Наступающая зрелость, возрас­тающая требовательность и взыскательность художника, накопившего большой литературный опыт, каждодневная рецензионная работа — все это помогало формированию таланта Платонова-критика. Его статьи тридцатых годов были значимы для тех лет, но и современная критическая мысль хранит их в своей памяти… В 1938 году писатель решается собрать основные свои статьи и издать их отдельной книгой. Взыскательный художник, он скромно называет ее “Раз­мышления читателя”. Вероятно, первоначально у него была мысль сохранить псевдонимы, которыми были подписаны статьи при первой их журнальной пуб­ликации [имеются в виду псевдонимы А. Фирсов и Ф. Человеков. — Н.П.]» (Шу­бин 1970, 6).

7) В «Теории романа» Лукач пишет: «Центральная биографическая фигура рома­на обязана своим значением лишь отношению к возвышающемуся над нею миру идеалов, но и сам этот мир реализуется лишь постольку, поскольку живет в дан­ном индивиде, в данном жизненном опыте. Таким образом, в биографической форме устанавливается равновесие двух жизненных сфер, каждая из которых в отдельности не осуществлена и неосуществима. И возникает новая, самобытная жизнь, парадоксально завершенная и осмысленная, — жизнь проблематичного индивида. Мир случайностей и проблематичный индивид — это две реально­сти, взаимообусловливающие друг друга» (Лукач 1994). На наш взгляд, здесь есть определенная функциональная перекличка с теорией «органического ин­теллектуала» А. Грамши (Грамши 2007).

8) См.: Земляной: «Философия в собственном смысле слова, как prima philosohie, для Лукача также является категорией формы, и она в эпоху модерна предпола­гает определенный тип субъективности: проблематического индивида… По боль­шому счету, проблематический индивид есть продукт перехода от органики тра­диционной “общности” к механике “модерного общества” (Лукач был хорошо знаком с работой “Общность и общество” Фердинанда Тенниса). Главное раз­личие между общностью и обществом заключается в том, что в общности цель­ность, тотальность человеческого космоса носит завершенный, явленный харак­тер, в то время как в обществе тотальность анонимна и скорее задана, загадана идеально, чем дана реально. Понятно, что индивид в общности и обществе имеет разный онтологический статус, занимает, как говорит Лукач, разное “трансцен­дентальное местоположение”. Сообразно с этим, подлинным художественным выражением общности является эпос, а воплощением общества в искусстве вы­ступает роман, в котором действие организовано в виде биографии героя…» (Земляной 2006, 25).

9) Так случилось уже ранее с «Тезисами Блюма», что и привело, как следствие, Лукача в Москву 1930-х годов (см. об этом: Лукач 1967, Дмитриев 2004). «Груп­па Куна усмотрела в тезисах чистейший оппортунизм. Их поддержка моей соб­ственной фракцией была довольно прохладной. Когда я узнал из достоверного источника, что Бела Кун подготавливает мое исключение из партии, как “лик­видатора”, я отказался от дальнейшей борьбы, зная о влиятельности Куна в Ко­минтерне, и опубликовал “самокритику”. Хотя я и был уже тогда крепко убеж­ден в правильности моей точки зрения, но знал также, например, по судьбе Кар­ла Корша, что тогда исключение из партии означало невозможность активного участия в борьбе против поднимающегося фашизма. Как “входной билет”, обес­печивающий допуск к такой деятельности, я и написал эту “самокритику”, по­скольку при создавшихся обстоятельствах уже более не хотел и не мог рабо­тать в венгерском рабочем движении. О том, насколько не всерьез относился я к этой самокритике, свидетельст­вует факт, что поворот в фундаментальной установке, который лежал в основе тезисов (правда, не получая в них сколько-нибудь адекватного выражения), с этой поры определил руководящую нить моей дальнейшей теоретической, рав­но как и практической деятельности. <…> В 1929 году с появлением “Тезисов Блюма” последовал уже описанный выше большой поворот. С обретенными та­ким образом [новыми] взглядами я стал в 1930 году научным сотрудником мос­ковского Института Маркса и Энгельса. Здесь мне на помощь пришли два не­ожиданных счастливых случая: в Институте я получил возможность прочесть полностью расшифрованный рукописный текст “Экономическо-философских рукописей 1844 года” Маркса и познакомился с М. Лифшицем, что стало нача­лом дружбы на всю жизнь» (Лукач 1967).

10) Так, в статье «Интеллектуальный облик литературного героя» Лукач пишет: «Эмерсон однажды заметил, что “движения цельного человека должны быть еди­ным актом”. В этих словах довольно удачно выражен секрет великих образов ис­кусства и литературы. Характеры, созданные великими реалистами прошлого (как Шекспир, Гёте и Бальзак), покоятся именно на том, что эти образы от свое­го физического бытия до самых тонких устремлений мысли представляют собой единое, хотя и противоречиво развивающееся, целое. Подобное единство худо­жественного образа, невозможное без высокого развития его интеллектуального облика, придает творениям классических художников прошлого необозримое бо­гатство. Эти образы стоят перед нами, такие же сильные и многогранные, как сама действительность. И все, что мы можем о них сказать, наши лучшие истол­кования таких образов, как Гамлет, не достигают их высоты и богатства. Наобо­рот, пестрый и беспорядочный пуантеллизм позднейшей литературы представ­ляет собой простое прикрытие для чрезвычайной бедности содержания. Создан­ные новейшей литературой образы исчерпываются очень быстро, мы можем их обозреть и определить с достаточной легкостью. Для подлинно-художественно­го отражения нашей социалистической действительности этот пуантеллизм не годится, ни в крупных, ни в уменьшенных дозах. Нам необходима именно клас­сическая культура реализма, проведенная сквозь опыт пролетарской революции, обогащенная новой жизнью, новыми характерами и положениями.

B нашей революции миллионные массы впервые пробудились к сознатель­ной жизни, к самосознанию. Победа социалистической действительности развея­ла как кошмарный сон старое популярное представление о разрозненных, солип­сических псевдо-индивидуальностях. Пора и нашей литературе с надлежащей энергией и смелостью обратиться к бодрствующим, обрисовать в художествен­ных образах их общий мир, полностью освободиться от остатков упадочной бур­жуазной сонливости, от того состояния, в котором, по словам Гераклита, каж­дый уходит в свой собственный мир, в свою собственную ограниченность, в свою внутреннюю пустыню» (Лукач 1936в).

11) Ср. текст Лукача (Лукач 1987, 58—60) и текст Платонова (Платонов 1985, 484— 487). Отзвуки теории Термидора мы также находим в платоновской трактовке конфликта между Евгением и Медным всадником («Пушкин — наш товарищ»).

12) Из папки «Лукач» Мих. Лифшица: «Франкфуртская школа и ее глупые напад­ки на Лукача (по существу на марксизм). Нужно написать за Лукача… Франкфуртская школа с ее боязнью научного объяснения общественных фак­тов, что будто бы ведет к “репрессивной идеологии” — по существу повторение старой теории Штаммлера, наших народников, эсеров, анархистов, троцкистов, “пролетарской культуры”. Сердце (“сопротивление”) против разума. Ответ [Андрея] Платонова был справедлив — в действительности есть две стороны, [следовательно] есть и выбор» (Лифшиц 2002).

13) Ср. полемическую по отношению к оппонентам «течения», критикующим жур­нал за публикацию рассказов Андрея Платонова, позицию Лукача, представ­ляющую рассказ «Бессмертие» и его героя как образец новой прозы социали­стического реализма (Лукач 1937г).

14) Здесь следует упомянуть о принципиальной важности новеллы как жанра, «схватывающего» своей малой эпической формой всеобщий конфликт на при­мере острой ситуации жизни отдельной личности, для Лукача, который всегда сохранял интерес к этому жанру (ср. Лукач о новелле как сущностном жанре в «Душе и формах», затем в предисловии к публикации рассказов Платонова в «Литературном критике» и — last, but not least! — в анализе повести А. Солже­ницына «Один день Ивана Денисовича», определяемой им как «образцовая соц­реалистическая новелла» в статье «Социалистический реализм» 1964 года).

15) См.: Кристева 1997.

16) Интересна в связи с этим статья Лукача «Эммануил Левин», в которой платонов­ский рассказ становится поводом для разговора о важнейших теоретических вопро­сах: проблеме трагического, проблеме мимесиса, проблеме идеала (Лукач 1937г).

17) Ср.: Лукач 1937г (подчеркнуто тенденциозная полемическая «соцреалистиче­ская» трактовка), Дужина 2003 (повторение критической «антирелигиозной» трактовки А. Гурвича 1937 года, но с обратным знаком).

18) См. главу о Платонове в: Flatley Jonathan. Affective Mapping: Melancholy and the Politics of Modernism. Cambridge, MA, and London: Harvard University Press, 2008.

19) Ю. Кристева пишет: «…мы должны четко различать две позиции: позицию ри­торика и позицию писателя в строжайшем смысле этого слова; это тот (писа­тель), говорит Селин, кто обладает “стилем”. Риторик не изобретает язык; оча­рованный символической функцией отцовского дискурса, он совращает его в том смысле, который этот глагол имеет в латинском языке — он “сбивает с пу­ти”, навязывает несколько аномалий, обычно заимствованных у писателей про­шлого, таким образом подражая отцу, который помнит о том, что был сыном или даже дочерью своего отца, но не до такой степени, чтобы признать это. Это то, что в действительности происходит с дискурсом современных философов, особенно во Франции, когда окруженный прорывами в социальных науках, с одной стороны, и социальными переворотами — с другой, философ начинает исполнять литературные трюки, таким образом присваивая себе власть над об­разами; власть, которая хотя и незначительна в проявлениях, на самом деле бо­лее привлекательна, чем власть трансцендентального сознания. Приключение стилиста кардинально иное; ему уже не нужно соблазнять отца риторическими аффектациями. Как победитель сражения, он может даже оставить имя ради псевдонима (Селин подписывается именем своей бабушки), и потому на место отца заступает иной дискурс: не образный дискурс самости, и не дискурс транс­цендентального знания, но постоянное прохождение между одним и другим, пульсация знака и ритма, сознания и инстинктивного влечения. “Я отец своих воображаемых созданий”, — пишет Малларме на рождение Женевьевы. “Я — мой отец, моя мать, мой сын и я сам”, — провозглашает Арто. Все стилисты зву­чат диссонансом в тетической, отцовской функции языка» (Кристева 1997, 126).

 

ЛИТЕРАТУРА

 

Адорно Т.В. Негативная диалектика // Пер. с нем. Е.Л. Петренко. М., 2003.

Арсланов 2002 — Арсланов В. Предисловие к публикации // Вопросы философии. 2002. № 12. С.105.

Бодрийяр 2000 — Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть / Пер. и вступ. ста­тья С. Зенкина. М., 2000.

Вебер 1994 — Вебер М. Хозяйственная этика мировых религий // Вебер М. Из­бранное. Образ общества / Пер. с нем. М., 1994.

Галушкин 2000 — Галушкин А. Андрей Платонов — И.В. Сталин — «Литературный критик» // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 4. 2000.

Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа // Пер. с нем. Г. Шпета. СПб., 1992.

Грамши 2007 — Грамши А. Искусство и политика / Пер. с итал. М., 2007.

Гройс 1993 — Гройс Б. Утопия и обмен. Стиль Сталин. О новом: Статьи. М., 1993.

Гройс 2007 — Гройс Б. Коммунистический постскриптум. М., 2007.

Гумбрехт 2006 — Гумбрехт Х.У. Производство присутствия: Чего не может передать значение / Пер. с англ. С. Зенкина. М., 2006.

Гюнтер 2009 — Гюнтер Х. Пути и тупики изучения искусства и литературы ста­линской эпохи (Обзор) // НЛО. 2009. № 95. С. 287—299.

Дмитриев 2004 — Дмитриев А.Н. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ран­няя Франкфуртская школа. 1920—1930-е гг. — СПб.; М., 2004.

Добренко 1993 — Добренко Е. Метафора власти. Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Мюнхен, 1993.

Добренко 2009 — Добренко Е. Сталинская культура: двадцать лет спустя (Обзор) // НЛО. 2009. № 95. С. 300—327.

Дужина 2003 — Дужина Н. «Постоянные идеалы» Андрея Платонова во второй по­ловине 1930-х гг. // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творче­ства. 2003. Вып. 5. Юбилейный. С. 35—46.

Земляной 2006 — Земляной С. Трагическое видение — эссеистика — философия в духовном опыте молодого Георга Лукача //Лукач Георг фон. Душа и формы / Пер. с нем. С. Земляного. М., 2006.

Иглтон 2009 — Иглтон Т. Марксизм и литературная критика / Пер. с англ. К. Мед­ведева. М., 2009.

Кларк 2009 — Кларк К. Имперское возвышенное в советской культуре второй по­ловины 1930-х годов // НЛО. 2009. № 95. С. 58—80.

Корниенко 2000 — Корниенко Н. «Добрые люди» в рассказах А. Платонова конца 30-х — 40-х годов // Творчество Андрея Платонова. СПб., 2000. С. 3—24.

Кристева 1997 — Кристева Ю. От одной идентичности к другой // От Я к Друго­му: Сборник переводов по проблемам интерсубъективности, коммуникации, диалога. Минск, 1997.

Лаку-Лабарт, Нанси — Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф / Пер. с фр. С. Фокина. СПб., 2002.

Лифшиц 1987 — Лифшиц М. Из автобиографии идей. Беседы М.А. Лифшица // Контекст-1987: Литературно-теоретические исследования. М., 1987. С. 264—318 (http://mesotes.narod.ru/lifshiz/avtobiograf.htm).

Лифшиц 1988 — Лифшиц М. Из воспоминаний // Философские науки. 1988. № 12 (http://mesotes.narod.ru/lifshiz/lukacs1.html).

Лифшиц 2002 — Лифшиц М. Лукач // Вопросы философии. 2002. № 12. С. 105—140.

Лукач 1935г — Лукач Г. К проблеме объективности художественной формы // Ли­тературный критик. 1935. № 9 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/obektivnost.htm).

Лукач 1936а — Лукач Г. Рассказ или описание // Литературный критик. 1936. № 8 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/rasskazopisanie.htm).

Лукач 1936б — Лукач Г. Гёте и Шиллер в их переписке // Литературный критик. 1936. № 9 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/gete-shiller.htm).

Лукач 1936в — Лукач Г. Интеллектуальный облик литературного героя // Литера­турный критик. 1936. № 3 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/oblik.htm).

Лукач 1937г — Лукач Г. «Эммануил Левин» // Литературное обозрение. 1937. № 19— 20 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/Platonov.htm).

Лукач 1938 — Лукач Г. Спор идет о реализме // Интернациональная литература. 1938. № 12. С. 172—189 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/spor.html).

Лукач 1964 — Лукач Г. Социалистический реализм сегодня / Вопросы литературы. 1991. № 4. С. 70—92 (http://mesotes.narod.ru/Luc-text.htm).

Лукач 1967 — Лукач Г. Предисловие 1967 года к «Истории и классовому сознанию» (http://www.situation.ru/app/j_art_927.htm).

Лукач 1987 — Лукач Д. Молодой Гегель и проблемы капиталистического общест­ва. М., 1987 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/keller.html).

Лукач 1994 — Лукач Г. Теория романа // НЛО. 1994. № 9. С. 19—78 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/teoriaromana/tr-sod.htm).

Лукач 2003 — Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксист­ской диалектике / Пер. с нем. С. Земляного. М., 2003 (http://mesotes.narod.ru/ lukacs/Historiiklass/hist-klass-sod.htm).

Лукач 2006 — Лукач Г. Душа и формы / Пер. с нем. и предисл. С. Земляного. М., 2006.

Магун 2008 — Магун А. Отрицательная революция: К деконструкции политическо­го субъекта. СПб., 2008.

Магун 2011 — Магун А. Отрицательная революция Андрея Платонова // НЛО. 2011. № 106 (http://www.nlobooks.ru/rus/magazines/nlo/196/2072/2078/).

Манхейм 1994 — Манхейм К. Утопия и идеология // Манхейм К. Диагноз нашего времени / Пер. с англ. и нем. М., 1994.

Подорога 1999 — Подорога В. Словарь аналитической антропологии // Логос. 1999. № 2. С. 26—88.

Платонов 1937 — Платонов А. О социалистической трагедии (http://imwerden.de/pdf/platonov_o_socialisticheskoj_tragedii.pdf).

Платонов 1985 — Платонов А. Соч. Т. 2. М., 1985. Платонов А. Соч.: Научное издание. Кн. 1—2. М., 2004.

Полтавцева 1981 — Полтавцева Н. Философская проза Андрея Платонова. Ростов­на-Дону, 1981.

Полтавцева 2009 — Полтавцева Н. «Ряд волшебных изменений милого лица…»: соц­реализм в современном дискурсе о советском // Русская антропологическая школа. Труды РГГУ. Вып. 6. М., 2009.

Сейфрид 1994 — Сейфрид Т. Платонов как прото-соцреалист // «Страна филосо­фов» Андрея Платонова: проблемы творчества. М., 1994.

Сорокин 1992 — Сорокин П. Социология революции // Сорокин П. Человек. Ци­вилизация. Общество. М., 1992.

Стыкалин 2006 — Стыкалин А. Дьёрдь Лукач: Размышления об истоках и об ито­гах творческого пути. М., 2006.

Хабермас 2003 — Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне / Пер. с нем. М., 2003.

Шиллер Ф. Наивная и сентиментальная поэзия. Письма об эстетическом воспита­нии. Соч. Т. 4. СПб., 1902.

Шубин 1970 — Шубин Л. Критическая проза Андрея Платонова // Платонов А. Размышления читателя. М., 1970. С. 3—18.

Clark 2000 — Clark K. Soviet Novel: History as Ritual. Third Edition. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 2000.

Dhooge 2007 — Dhooge B. Творческое преобразование языка и концептуализация мира у А. Платонова. Дис. ... д-ра восточно-европейских языков и культур. Gent, 2007.

Dobrenko E. Political Economy of Socialist Realism. New Haven & London: Yale Uni­versity Press, 2007.

Flatley J. Affective Mapping: Melancholy and the Politics of Modernism.

Cambridge, Mass.; London: Harvard University Press, 2008.

Poltavtseva 2002 — Poltavtseva N. The Husserlian, the Cosmist and the Pyshkinian in Platonov // Essays in Poetics. The Journal of the British Neo-Formalist Circle. Keele University. 2002. Vol. 27. Platonov Special Issue in two volumes. Vol. II.

Tichanov 1998 — Tichanov G. The Novel, the Epic and Modernity: Lukach and the Moscow Debate About The Novel (1934—1935) // Germano-Slavica. A Canadian Journal of Germanic and Slavic Comparative and Interdisciplinary Studies. 1998. Vol. X. № 2.

Van Dijk 1998 — Van Dijk T. Ideology: A Multidisciplinary Approach. London: Sage, 1998.