купить

Великий спор о территории

 

Автономова Н.С. ОТКРЫТАЯ СТРУКТУРА: ЯКОБ­СОН — БАХТИН — ЛОТМАН — ГАСПАРОВ. — М.: РОССПЭН, 2009. — 503 с. — 1500 экз. — (Российские пропилеи).

 

Книга Н.С. Автономовой «Открытая структура: Якобсон — Бахтин — Лот­ман — Гаспаров» не является историческим исследованием. Ее композиция вы­строена чередой проблематизаций. Проблематизируется не какая-то сущность, а отношение, одновременно соединяющее и разделяющее, проводящее грани­цу и вынуждающее ее нарушать. Оно предстает как отношение синхронии и диахронии, структурализма и постструктурализма, филологии и философии, Бахтина и Гаспарова, модерна и постмодерна и пр., но не сводится к данным оппозициям. Речь идет о значениях, не взаимодополнительных, а скорей асим­метричных, имеющих не общую границу, но общую территорию, которая, од­нако, с трудом может быть концептуализирована в качестве таковой.

Ситуация различного понимания в рамках общего языка нуждается, с точки зрения ав­тора, в посредничестве, которое создало бы систему взаимного перевода заведомо асим­метричных друг другу сообщений. Понятно, что целью такого перевода будет не полное разрешение противоречий, а бoльшая про­зрачность речи каждого участника за счет появления у каждого нового смыслового ре­сурса. Участники взаимодействия должны найти такие средства перевода чужого сооб­щения на свой язык, чтобы при этом изме­нялся и расширялся состав их собственного языка. Именно такова всегда была роль пе­ревода с языка на язык, сыгравшего решаю­щую роль в культурной истории Европы; Автономова предполагает, что ту же роль может сыграть в наше время перевод с од­ной системы значений на другую.

Понятие перевода отсылает к своему ценностному пределу — понятию от­крытой структуры. «Открытая структура», давшая книге название, как и по­ложено предельным понятиям, не выступает как простой рабочий принцип ис­следования, а задает перспективу желаемого положения дел: она соединяет проблематику коммуникации не сводимых один к другому языков и пробле­матику познания, которое в гуманитарной сфере также всегда оказывается под­ступом одного языка к другому.

Исследование Автономовой представляет собой постоянный спор с тради­цией расширенного «диалогизма». В представленной битве «диалога» с «пере­водом» преимущество должно остаться за последним. (Строго говоря, перевод является необходимым средством диалога, но автор при помощи понятия «перевод» заземляет и ограничивает бесконечно расплывшиеся философские претензии «диалогизма».) Ссылаясь на М.Л. Гаспарова, Н.С. Автономова пред­ставляет диалог как благонамеренную иллюзию, выдающую желаемое за дей­ствительное. Интимное соприкосновение с «внутренним» Другого, как бы любовное овладение самой интенцией чужой речи — желаемое, тогда как в дей­ствительности «диалогист» заменяет чужую речь своей речью по ее поводу.

Иллюзия овладения интенциями ассоциируется с «философией». Противо­стоит ей «филология», причем ориентированная на «научность». Эта филоло­гия имеет дело с Другим как с непрозрачной предметностью, материальным телом. У этого тела есть свойства, которые выявляются при исследовательской работе, в сопоставлении с телами других очертаний, а вовсе не заявляются этим телом автоматически в ответ на наше вопрошание. Таким образом, «фи­лология» не посягает на «тайну», одушевляющую тело, а выясняет устройст­во, позволяющее ему быть именно телом. Филология, таким образом, имеет дело с воплощенной реальностью Другого, а философия — с собственной по­требностью в Другом (возможно, с желанием как таковым). Философия (со­временная) одержима телесностью Другого, рассматривая текст как тело, непосредственно открытое контакту, но именно специфическую телесность/ реальность текста она и разрушает.

Это справедливое обвинение, но справедливее и глубже оно становится еще и от того, что в самой книге продемонстрированы «концептуальные дефициты», восполнение которых остается открытой задачей. Автор показывает неразрабо­танность искусства смысловой медиации, которая, возможно, связана со слабостью герменевтической установки в нашей стране, и эта неразработанность запечатле­на некоторыми неизбежными семантическими напряжениями.

Так, позиции «филологии» и «философии» сильно спрямляются их проти­вопоставлением, что неизбежно, если видеть их в перспективе общих правил научного метода. Но в книге Автономовой эти позиции и рассматриваются как социальные, и неизбежно мифологизируются. Филология воплощает прямое следование готовым методам, служащее интерпретации, тогда как философия оказывается спекулятивной надстройкой над некоей как будто самоподразуме­ваемой интерпретацией. Таким образом, филология изображается исторически, а философия оказывается не носителем, а жертвой собственной историчности.

Хотя Н.С. Автономова является знатоком современного состояния и той и другой дисциплины и ей мало равных в способности извлечь смысл из текста, тем не менее некая объективная, не произволом автора создаваемая нехватка заставляет мистифицировать философию и позитивировать филологию. Оче­видно, впрочем, что маска «философов» укрывает именно представителей оте­чественной философии в ее современном состоянии. Черты собирательной философской физиономии несколько оксюморонны: «духовность», постмо­дерн, антисциентизм, идеологизм, произвольность, авторитарность — и всё это в нерефлексивном синкретизме! (Иногда из этой массы выныривает отдель­ный В.А. Подорога, но его индивидуальность просто потребовала бы более сложного анализа.) Карикатура эта в целом, может быть, верна. Она описы­вает глубоко провинциальное состояние мысли, которая выпала из истории и потому может работать с историей, только превратив ее в миф. Но в перспек­тиве, которую задает и пытается удержать книга Н.С. Автономовой, такое кон­ституирование одной из принципиальных, нуждающихся в переводе позиций грозит отменить саму проблему перевода. Такой философ не нуждается в пе­реводе ни в ту, ни в другую сторону.

«Философ» оказывается отклонен, и филолог один конструирует свой объ­ект, реифицирует его и строит «знание о реальности», оказываясь ее полномоч­ным держателем. Филолог обладает доступом к факту; и неявно предполагает­ся, что «знание о реальности» достигается методическим систематизированием самодостаточных фактов (естественно, автор книги так не считает, но так «ду­мает» воспроизведенная в книге конструкция). Что такое тогда открытая струк­тура? Неужели просто самые общие правила интеллектуальной опрятности и основательности? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно сначала выяснить, какое проблемное поле задается через спор аллегорических фигур филологии и философии.

Все начинается, как часто бывает, с большого вопроса о территории. В ре­конструкции автора книги эти две дисциплины делят поле литературы и, в широком смысле, поле легитимного толкования письменных текстов вооб­ще. Литература становится неким исчерпаемым ресурсом, который тратится в процессе концептуальной разработки. Позиция филологии предстает охрани­тельной, позиция философии — завоевательной. Таким образом, как будто упускается проблема конституирования самого предмета философского или филологического вопрошания. «Философии неведом филологический объект (кроме отдельных цитат), а филологам не хватает средств рефлексивного пла­на, чтобы построить собственное обоснование, и к тому же это не дело гума­нитарных наук — строить такое обоснование» (с. 352). Видимо, предполагает­ся, что построить это обоснование — дело философии, но прямо перед тем справедливо сказано: «Прошли те времена, когда априорными трансценден­тальными критериями философия решала, какой быть и какой не быть гума­нитарной науке». Тут связка «знание — власть» бессознательно воспроизво­дится через ее отвержение: философия осуществляет властное притязание, не сопровождая его продуцированием знания, а филология, добывающая знание о тексте, не обладает властью сама над собой. Взаимоотношения двух дисцип­лин видятся как борьба за власть обоснования. Но ведь голая фактичность письменного текста, вокруг которого вроде бы идет схватка, вовсе не нужда­ется в обосновании. Обоснования, легитимации требуют институты в момент очередной историзации своего существования. В этом смысле и филология, и философия переживают сейчас некий дефицит обоснования внутри завершае­мого исторического проекта; это дефицит не просто общепризнанных методов, но исторического содержания самой деятельности. Это завершение не есть «онтически» реальное состояние; скорее, оно само является той формой, в ко­торой этот проект допускает и даже навязывает сегодня рефлексию относи­тельно своих оснований. Книга Н.С. Автономовой показывает чрезвычайную затрудненность разговора о филологии и философии как онтологизированных и онтологизирующих позициях, за которыми закреплены некие регионы бы­тия. Автор видит проблему как эпистемологическую, но иногда кажется, что эпистемология строится через «правильную» онтологизацию объекта науки в соединении с ее методом. Поэтому ключевыми для книги оказываются во­просы: «Существует или не существует диалог на самом деле?» и «Возможно ли понимание?».

Главный метод филологической работы с текстом (в авторской реконструк­ции методологии М.Л. Гаспарова) — системная историзация или историзация как система (противостояние структуры и истории утратило свою былую ост­роту, и расширенная структура как синоним научного подхода вообще вбира­ет в себя и проблематику изменения). Текст должен быть привязан к своему времени, своему языку, своему контексту. Для него должно быть найдено ме­сто. И это — ключевое слово. Нахождение места предполагает реконструкцию как можно более густой сети топосов, через которую и сам текст начинает работать как такая сеть топосов, улавливающая все сколько-нибудь общие интерсубъективные значения. В филологической работе казусность, исследо­вание «вот этого» всегда единичного случая реализуется через представление казуса как примера. В некотором смысле филология имеет дело с голосом из хора, исполняющего, впрочем, весьма сложную полифоническую музыку.

Таким образом, главной методологической проблемой филологии оказыва­ется способность верно соотносить контекстуализированные «топики» (пока­зательный пример нехватки этой способности — подтягивание М.М. Бахтина к актуальной гуманитарной проблематике во французских переводах посред­ством замены «слова» на «discourse»; см. с. 172—184). Однако историзация объекта требует внимательного продумывания ситуации историчности как та­ковой. История не всегда может быть представлена как простая система ко­ординат, позволяющая вычислить координаты каждой точки.

Сам М.Л. Гаспаров не считал большую часть сделанного им «точной фило­логией», поскольку его идеал точности требовал представить исследуемое яв­ление как измеряемую величину (метод стиховедения). Но та часть его насле­дия, которой он собственно участвует в нашем сюжете, как и большая часть науки о литературе, к точным методам отношения не имеет. Попытка прояс­нить свойства и взаимоотношения филологического и философского метода работы с текстом упирается в самую простую вещь: невозможность дихотоми­чески развести два типа повествования с одним объектом.

Книга в значительной степени выглядит как дуэль Гаспарова и Бахтина, со­вершенного филолога и странного пограничного философствующего писате­ля, мимикрирующего под филолога. Сразу следует заметить, что большая часть институциональных недоразумений переросла бы в реальное проблематизиро­вание, если бы Бахтина с самого начала признали философом. Но, кроме ми­лостивой легитимации, для этого нужно принять философский способ дейст­вий, не объявляя его простой проекцией желаний субъекта речи, что в нашей традиции встречается, увы, весьма часто.

Наиболее популярный способ контекстуализации Бахтина, филологиче­ский, вытесняет его философскую генеалогию в область ситуативных решений в споре с формализмом и структурализмом. Слова Бахтина, изъятые из той смысловой проработки, которая поддерживалась авторитетом традиции, заме­няются… теми же словами со смутно общеупотребительным или словарным значением. Именно такую операцию решил проделать М.Л. Гаспаров со сло­вом «диалог», превратившимся в предмет неосновательных спекуляций, что вызывало его законное раздражение. «Диалог» бахтинианцев (с их часто анга­жирующей апроприацией наследия), согласно критике Гаспарова, это всего лишь ключ к житейскому опыту обмена репликами. Реконструируемый Гас­паровым «бахтинский диалог» подразумевает принципиальную одноязычность субъектов, их онтологическую однородность и предзаданную понятность друг другу в абсолютной индивидуальности; и Гаспаров вполне законно объявляет так конституированную диалогическую ситуацию мнимостью.

Самое интересное, что доклад Гаспарова о Бахтине вовсе не следует тем на­учным правилам, которых сам Гаспаров не находит в трудах Бахтина. Этот до­клад работает с чужим и враждебным словом, активно преобразует его и кон­цептуализирует проблему благодаря остаточной активности чужого слова. Гас­паров всякий раз отвечает Бахтину и восстанавливает его прямую речь. Но восстанавливается не идентичность значения, а динамический предел друго­сти, отрицательный объект, порождающий положительное утверждение. Бах­тин уже понятен Гаспарову, и именно эта уже-понятность образует материал критической реконструкции. Собственно, выход из этой коллизии предложен самим Гаспаровым: отказаться от предрассудка уже понятного, не понять.

В данном конкретном эпизоде (но не далее того) М.Л. Гаспаров предъявля­ет «диалогу» две противоречащие друг другу претензии: 1) диалог есть агрес­сивный захват субъективностью читателя «чужого слова», которое понима­ется как малоподручный, но по необходимости используемый инструмент; 2) «диалог» есть следствие неоправданного этико-теологического оптимизма, который предполагает возможность быть понятым (спасенным) в другом и спасать самому. Сомнительно существование как своего, так и чужого слова. «Положительный» смысл бахтинской мысли выносится в сферу должного, а не сущего; именно должным, а не сущим занята, согласно докладу Гаспарова, философия. Должное здесь равно ирреальному. И в последнем смысле он прав. Ирреальное, не лежащее в наличии, и есть исходный момент философии, на­чиная с Сократа. То, что это ирреальное понимается как этически должное, на самом деле лишь умножает вопросы, которые теперь должны быть предъявле­ны этике как фикции, подменяющей и развращающей природу человека: та­кова была логика Ницше.

Вообще «отношение должного и сущего» через Г. Когена отсылает к кантов­ской проблеме соотношения теоретического и практического разума, которая в свою очередь запечатлевает драматизм возможности и необходимости автоно­мии субъекта. Эта автономия есть основа теоантропологии европейской мыс­ли. У Г. Когена сущее строилось должным, и этически, и гносеологически — автономия осуществляется как корреляция действия и цели; человеческая ис­тория не дается, а задается через установление трансцендентально-телеологи­ческого отношения. Человечество состоит из «таких же, как я», этических субъ­ектов, коррелят исторического человечества — Бог. Бахтин переосмысляет идею корреляции, обращая ее на другого, и соответственно раскалывает принцип ав­тономии1. Автономия постоянно раскладывается на составные части, которые разводятся в стороны, но именно она остается отправным пунктом, началом проблематизации. «Я» и «другой» не однородны, а коррелятивны.

Для М.М. Бахтина «свое» и «чужое» исходно не натуралистические опре­деления. Свое и чужое — полюса одного слова, расщепление которого одно­временно делает его местом для «другого», априорным репрезентантом «дру­гого». Бахтин описывает и фантом «чужого враждебного слова» в расщеплен­ной Я-речи, где модус «чужого слова» производится самим Я и связан с анти­номиями его самообоснования. Более того, все диалогические отношения, осу­ществляемые посредством принятия/отталкивания/преобразования «чужого слова», осуществляются не между эмпирическими индивидами, а на поле са­моопределения субъективности, которое возможно лишь в динамике отноше­ний с трансцендентным восполняющим, «другим». Когда пишут, что для Бах­тина «герой» такой же реальный человек, что и «автор», упускают из виду, что и «автор» такая же сложная модификация субъективности, как «герой»; в нем нет психологически «натурального». Метод работы, осуществляемый в тексте «Автор и герой в эстетической деятельности», сам Бахтин называет «феноме­нологическим описанием». Тут следовало бы продумать ход Бахтина в сопо­ставлении с параллельными поисками Гуссерля, у которого сознание реально­сти другого также начинается с исходной асимметрии чужого видимого «там» и «моего» образующего «здесь» тела, но эта асимметрия благополучно разре­шается через аппрезентацию: невозможность для «меня» отделиться от «мое­го» тела позволяет осуществить тот же перенос по отношению ко всякому телу, опознанному как «такое же». Это «то же самое» (что и мое) тело, кото­рое соответственно строится вокруг «того же самого» центра Я. Итак, обос­нование интерсубъективности покоится на уверенности Гуссерля, что челове­ческое тело наблюдать извне невозможно — узнанное, оно сразу сводится к точке внутри него.

Для Бахтина же, как раз в тех мыслях, которые негативно реконструирует Гаспаров и позитивно — Автономова, «извне» и «изнутри» окажутся двумя несводимыми модусами бытия тела в его отношении к «я». И «другое», и «та­кое же, как мое», тела существуют как моменты феноменологического созер­цания, то есть так или иначе требуют для понимания акта выхода из «естест­венной установки», что, заметим, и у того и у другого означает удержание от объектно-познавательного конструирования.

Н.С. Автономова, вслед за М.Л. Гаспаровым, сначала выносит собственно философскую проблему Бахтина за пределы дискурсивного рассмотрения, оставляя ее где-то в необсуждаемом мире индивидуальных переживаний ро­мантического типа. В цитируемом (на с. 151) письме Гаспаров говорит: «Вот по этим книжкам оказывается, что и диалог-то у Бахтина был не такой, как между нами, а такой как у Нила Сорского с Господом Богом, то есть для ко­торого никакого языка не требуется (Нил Сорский говорил с богом, как собака Каштанка с хозяином-столяром — без слов): “О если б без слова сказаться душой было можно”, как писал Фет; такие романтические потребности очень живучи, поэтому люди, которым нужен Бахтин, не переведутся». (Гаспаров яв­но отсылает к статье В. Кожинова2.) Но Бахтин как раз выводит на первый план самоопределения неизымаемую позицию Другого — не только внесловес­ного предела, но и той нередуцируемой инстанции, которая создает ситуацию речи. Отношения с ним вовсе не идилличны.

В «Проблеме речевых жанров» Бахтин говорит об активно-ответном пони­мании, которое подразумевает всякое высказывание. Здесь нет ничего похоже­го на утверждение, что это понимание заведомо аутентично. Важно то, как со­относятся понимание и непонимание: последнее — это не пустое отсутствие понимания; напротив, неправильное понимание принадлежит ответному пони­манию. Понимание — не конечный положительный итог высказывания, а сама ситуация, определяющая историческое существование авторского слова, де­лающая его возможным. Скажем, если бы этой ситуацией была встреча людей из предельно далеких культур, то «нулевое» понимание между ними было бы историческим итогом столь же «нулевого» предпонимания (и здесь нулевое понимание кажется маловероятным, поскольку в данном случае предпонима­ние опиралось бы на распознание антропологической общности). Поэтому предположение об абсолютном непонимании — философское, а не эмпириче­ское, и смысл оно имеет не как отрицательное, а как положительное описание структуры сознания (яркий пример — книга «Символ и сознание» упоминае­мых Автономовой М.К. Мамардашвили и А.М. Пятигорского). Итак, опыт со­знания, отрицающего понимание, который М.Л. Гаспаров с такой стилистиче­ской силой запечатлел в «Записях и выписках» и многочисленных письмах, имеет значимость и смысл именно в философской перспективе, поскольку фи­лология всегда уточняет предпонимание через понимание. Между тем, вопрос о месте неправильного понимания в горизонте бахтинской мысли действитель­но важен и интересен.

Переходя к понятию «мениппеи», ставшему метой историософского фан­тазирования, Автономова вслед за Гаспаровым указывает на то, что ни «ме­ниппея», ни даже «роман» не являются у Бахтина эмпирическими понятиями, позволяющими выстроить фактическую историю предмета. Автономова обра­щает внимание на понятие «идейного предела», посредством которого сам Бах­тин однажды объясняет свой подход, начиная с цитаты: «“Мениппова сатира <…> оказывается ведущей к первофеномену романа”. Вот оно — объяснение: это явная германо-романтическая апелляция к первофеноменам, из которых произрастают и жизнь, и искусство. Бахтину она дороже любых фактов, фак­тов может вообще не быть, и никакого криминала он в этом, думаю, не уви­дит и не признает, даже если ему на это прямо укажут. Порой критики гаспа­ровской позиции в отношении Бахтина сетовали: если бы Бахтин был жив, он сумел бы за себя постоять! Скажу иначе: если бы Бахтин был жив, он не стал бы даже разбираться со всем этим, с “фактами”, счел бы это ниже своего до­стоинства: ведь ему удалось, как он, по-видимому, считал, проникнуть на уро­вень первофеноменов, на котором простая эмпирия действительно не имеет никакого значения.

Итак, именно сочетание “условности” и “предельности” создает в анализе ситуацию, которая недопустима для Гаспарова как эмпирического ученого и поборника истории литературы, основанной на обобщении фактов» (с. 147).

В приведенном отрывке интерпретатор мысли М.Л. Гаспарова стилизует, до­водя до «идейного предела», некоторые черты позитивистского мировоззре­ния, например слепоту к устройству и даже самому существованию теорети­ческой оптики, которая и держится продуманным отношением условности и предельности. Можно как угодно резко отвергать ее, но это потребует рекон­струкции именно теоретического видения, а не отсылки к значениям, всплы­вающим в «естественной установке». Сам Гёте, к которому восходит словоупо­требление Бахтина, говорил о чистом феномене (или прафеномене) именно как о теоретической оптике, а не ситуативном выделении предмета: «Чистый феномен выступает, наконец, как результат всех данных опыта и эксперимен­тов. Он никогда не может существовать изолированно, но обнаруживается в постоянной последовательности явлений. Чтобы его представить, человече­ский ум определяет все эмпирически колеблющееся, исключает случайное, от­деляет нечистое, развертывает спутанное, даже открывает неизвестное…»3

Прафеномен виден в феноменах, но не в единичном феномене как таковом. Если бы мы достигли одновременного созерцания всей феноменальной пол­ноты мира, общей связности и непрерывности явлений в их порождении, то видение первофеномена совпало бы с феноменальным. «Мениппея» — то, что позволяет видеть «мениппейность» Достоевского, а не реальный жанр, к кото­рому писатель мог бы сознательно подключиться. В этом смысле использова­ние этого термина как термина истории литературы действительно обречено на неудачу. «Мениппея» по отношению к «первофеномену романа» выступает эквивалентом «идеи» Гёте в отношениях феномена и первофеномена. Проти­вореча единичному феномену, идея работает на уровне частичного, разорван­ного видения целого. Кажется, здесь и проступает нечто, помогающее проду­мать парадоксальное бытие «открытой структуры».

Во всех упомянутых случаях Бахтин имеет дело с понятиями пограничного статуса, и, видимо, это и приводит к постоянным недоразумениям, когда априорно-телеологическую, «трансцендентальную» теорию романа пытаются использовать как набросок истории литературы. И, конечно, исследование Автономовой заставляет увидеть в этом не только историческую, но и фило­софскую причину. Бахтин вышел из трансцендентального горизонта норми­рующего слова, на его место стало слово аномальное, описывающее казус, но Бахтин сохранил трансцендентальную обусловленность мышления (понима­ние события как отношения прошлого к будущему), хотя прежней системы ап­риорных суждений, коррелирующих друг с другом, уже не было. В настоящее время, как отмечает Автономова, Бахтин обрел новую постфилософскую ге­неалогию, восстановленную из настоящего и пытающуюся вытеснить его про­шлое. Автономова пытается прояснить иное будущее Бахтина.

Один из путей к «диалогисту» Бахтину идет от «переводчика» Беньямина: их объединяет, кроме общих мест, определенная маргинальность (отказ от рас­хожей работы с понятиями как прямого «схватывания» вещей)4, радикализм, квазитеологическое обоснование формы и, наконец, «неприличный» вопрос о том, кто и что превзойдет исторический способ образования и фиксирования значений. В Бахтине и Беньямине привлекает и одновременно раздражает по­пытка вырвать из определенного механизма воспроизводства истории («спа­сти») исчезающее в ней как невместимое; воссоздать целое истории для вы­павшего из нее слова. Необходимо покинуть свой исторический топос, чтобы восстановить перспективу истории, а значит, и восстановить фигуру Другого как фигуру еще не исчерпанного бытия. Спасти можно только историческое/ смертное, но не в качестве исторического в прежнем смысле. Сам утопически­эсхатологический подтекст не составляет специфичности мысли Бахтина или Беньямина, как можно было бы подумать; он, в самом широком и неопределенном виде, принадлежит вообще европейской мысли Нового времени. Су­щественно скорее осознание ими того, что история, которая сама себя спаса­ет, — кончилась.

Ситуация, в которой у исторического существования (а значит, и у истори­ческого знания) больше нет прежних оправданий (которых искали мифологи­зирующие последователи Бахтина, растворяя и одновременно удерживая голос Другого в истории), естественно выводит на первый план самопротиворечивую мысль такого рода, как бахтинская. Более того, может быть, и другие, более эпи­стемологически «благополучные» герои книги — Якобсон, Лотман, Гаспаров — также нуждаются в экспликации того неопредмечиваемого до конца антропо­логического аргумента, который делает возможным их слово о слове другого. И книга Н.С. Автономовой показывает предпосылки для этого шага.

 

_______________________________________

 

1) «Формою конкретного переживания действительного человека является корреляция образных категорий я и другого, и эта форма я, в которой я переживаю себя единственного, в корне отлична от формы другого, в ко­торой я переживаю всех без исключения других людей» (Бахтин М.М. Автор и герой. К философским основам гуманитарных наук. СПб., 2000. С. 64).

2) Кожинов В.В. Бахтин и его читатели // Диалог. Карна­вал. Хронотоп. 1993. № 2/3.

3) Гёте И.В. Избранные сочинения по естествознанию. М., 1957. С. 201.

4) Сопоставление напрашивающееся и часто упоминаемое. Недавно появилась монография на эту тему. См.: Beasley­Murrаy T. Mikhail Bakhtin and Walter Benjamin: Experi­ence and Form. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2007.