купить

Новые книги

 

Петровская И.Ф. ЗА НАУЧНОЕ ИЗУЧЕНИЕ ИСТОРИИ РОССИИ!: О МЕТОДАХ И ПРИЕМАХ ИСТОРИ­ЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ: Критико­методический очерк. — СПб.: Петро­полис, 2009. — 259 с. — 1000 экз.

Имя автора этой книги, выдающегося источниковеда, хорошо знакомо всем, кто профессионально занимается из­учением истории русской культуры: такие монографии, как «Источнико­ведение истории русского дореволю­ционного драматического театра» (Л., 1971), «Источниковедение исто­рии русской музыкальной культуры XVIII — начала ХХ века» (М., 1983), «Биографика: введение в науку и обозрение источников биографиче­ских сведений о деятелях России 1801—1917 годов» (СПб., 2003), явля­ются в полном смысле настольными, помогающими в разного рода разыс­каниях, по очень широкому кругу вопросов. Этот факт, как и то, что И.Ф. Петровской принадлежит ряд ценных исследовательских работ («Театр и зритель провинциальной России: вторая половина XIX в.» (Л., 1979), «Театр и зритель российских столиц, 1895—1917» (Л., 1990) и др.), побуждают с большим вниманием отнестись к рецензируемой книге. Она носит дидактико-прикладной ха­рактер, как отмечает автор, «цель ра­боты — практическая помощь иссле­дователям российского прошлого. Наибольшее внимание уделено исто­рии художественной жизни» (с. 9).

И.Ф. Петровская пишет о задачах и возможностях исторической науки, ее методах, нормах научной работы.

Резко критически отзываясь о то­талитарном советском режиме, о дог­матизированном марксизме, о «соци­альном заказе» в исторической науке советского времени, об официальной и ведомственной цензуре, И.Ф. Пет­ровская считает в то же время, что «отказ от марксизма-ленинизма и отмена цензуры к расцвету науки не привели. Напротив, явственно сниже­ние научного уровня большинства из­данных работ» (с. 36).

Причины этого автор видит в том, что «тенденциозность прошлых лет сменилась обратной тенденциозно­стью» (с. 37) (восхваляется К.П. По­бедоносцев, идеализируется династия Романовых), «многие исторические тексты <…> явно подчинены интере­сам партий, движений, действующих на верхних “этажах” политической жизни» (с. 38), кроме того, «преобла­дает установка на популярность, точ­нее “на продажу”» (с. 39).

И.Ф. Петровская отмечает пора­зительную некомпетентность, слабое знакомство с предметом у авторов, претендующих на концептуальность и широкозахватность, например у В.С. Жидкова и К.Б. Соколова, выпу­стивших книгу «Десять веков россий­ской ментальности: картина мира и власть» (М., 2001), рекомендованную к печати Ученым советом Государст­венного института искусствознания и изданную при поддержке Российского фонда фундаментальных исследова­ний. Посвятив книге более полусотни страниц (с. 40—91), Петровская де­монстрирует невежество и тенденци­озность ее авторов, наличие тут «фак­тических ошибок, ложных суждений, необоснованных домыслов и вымыс­лов» (с. 88), а также плагиата (с. 91).

Формулируя «условия» историче­ского исследования, Петровская пи­шет, 1) что у автора не должно быть предвзятости, 2) что следует привле­кать «максимум источников, совре­менных историческому явлению» (с. 111), 3) что необходимо проверять, подлинны ли источники и достоверна ли заключенная в них информация, 4) что нужно «выявлять неоднознач­ность явлений» (с. 113), 5) что не должно быть «скороспелых заклю­чений и обобщений» (с. 113) и т.д.

Специальные главы посвящены ха­рактеристике исторических источни­ков и необходимости критического подхода к ним; описанию особенно­стей различных видов письменных источников; характеристике сети ар­хивов и т.д.

Немало места уделено использо­ванию историком предшествующих работ по изучаемой им теме, спра­вочной литературы (тут очень точно замечено о выходящей сейчас «Боль­шой Российской энциклопедии»: «Судя по мелованной бумаге и оби­лию цветных иллюстраций, что чрез­вычайно увеличило вес и денежную стоимость томов, издательство не имело в виду создать добротное спра­вочное издание для, в какой-то мере, широких слоев населения, чего от не­го ждали; оно, по-видимому, пресле­дует иные цели», с. 205).

В общем, книга, несомненно, будет полезна начинающим исследователям как критикой непрофессионализма и идеологической ангажированности значительной части современных ис­ториков, так и советами по источни­коведению и рациональной организа­ции научной работы.

Смущает только то, что, уделяя много внимания методике историче­ского исследования, автор почти ни­чего не говорит о методологии. Мо­жет возникнуть впечатление, что для создания ценного исторического тру­да достаточно использовать макси­мальное количество достоверных ис­точников и не быть тенденциозным. В книге почти не говорится о необ­ходимости рефлексии по поводу са­мой сути труда историка. Например, И.Ф. Петровская пишет о «задаче воспроизвести былое в его подлинно­сти» (с. 92). В этой, казалось бы, про­стой фразе многое на самом деле проблематично. В Словаре русского языка (В 4 т. М., 1999. Т. 1) к слову «воспроизводить» даны следующие определения: «1. Произвести, создать вновь. 2. Повторить что-л. в точно­сти, копируя. 3. Восстановить, вы­звать в памяти, в представлении, при­поминая». Понятно, что историк не может создать историческое событие, исторический факт, равно как не мо­жет их повторить. Но ведь историк — не мемуарист, он не может и «припо­минать». Он пишет некоторый текст, который не воспроизводит прошлое, а создает представления о прошлом, причем не как набор разрозненных фактов, а как осмысленную конструк­цию (см. труды Хейдена Уайта и подобных ему исследователей истори­ческого нарратива). Еще более проб­лематичен термин «подлинность». Кто может определить, что подлинно и что не подлинно в историческом тексте? Речь ведь идет, я полагаю, не о точности в датах, наименованиях должностей и т.п. А верификация ин­терпретаций и толкований возможна только в тенденции, но отнюдь не просто и однозначно. Исторические тексты зависят от картины мира и структуры ценностей в ту эпоху и в той среде, к которой принадлежит ис­торик, от традиций, сложившихся в исторической науке и художествен­ной литературе, и т.д. Отдельный разговор — о важности теории для историка. Поскольку исторический труд — это неизбежно интерпретация, то либо историк будет писать, исходя из какой-то более общей теории исто­рического процесса, в рамках того или иного социологического подхода к пониманию общества, либо он бу­дет опираться на «здравый смысл», и тогда в его работу будут неконтроли­руемо проникать разного рода мифы, штампы и предубеждения, укоренив­шиеся в обыденном сознании и вы­ступающие как «сама реальность».

Резюмирую. То, что есть в книге И.Ф. Петровской, полезно и важно. Только начинающий историк не дол­жен забывать, что, используя в каче­стве введения в историческую науку эту книгу, он обязательно должен об­ратиться и к работам по теории и ме­тодологии исторической науки.

А.Р.

 

 

Иоскевич О.А. НА ПУТИ К «БЕЗ­УМНОМУ» НАРРАТИВУ (БЕЗУМИЕ В РУССКОЙ ПРОЗЕ ПЕРВОЙ ПОЛО­ВИНЫ XIX ВЕКА). — Гродно: ГрГУ им. Я. Купалы, 2009. — 161 с. — 75 экз.

Предметом небольшой, скромно издан­ной книги белорусской исследователь­ницы О.А. Иоскевич является русская романтическая и постромантическая проза о безумии и умалишенных. Тему эту нельзя назвать совершенно новой, однако нова в данном случае трактов­ка. Автор предлагает посмотреть на безумие не только как на традицион­ную романтическую тему или попу­лярный в романтизме мотив, но и как на предмет художественного изображе­ния, который порождает вполне опре­деленный тип нарратива. На первом этапе своего развития это многоплано­вый и многосубъектный нарратив о безумии, а затем, к примеру в «Двой­нике» Достоевского, он преображается в моносубъектное повествование, кото­рое воспроизводит поток сознания умалишенного и которое определяется автором книги метафорически — «без­умный нарратив». Нарративность при этом рассматривается согласно кон­цепции, предложенной В. Шмидом, — как событийность, а сам нарратив — как рассказ о ряде событий внешнего по отношению к субъекту мира или явлений его внутреннего «я». Такая позиция исследовательницы позволя­ет проследить способы отображения проблематики безумия сразу на не­скольких уровнях структуры произве­дения — повествовательно-стилистиче­ском, мотивном, предметно-образном (в частности, в конструировании худо­жественного пространства), компози­ционном (в том числе в системе пер­сонажей) и т.п. Выводы, которые сле­дуют из такого рода анализа, могут вызвать немалый интерес у историков и теоретиков литературы. Предварив свои рассуждения об­ширной вступительной главой о роли, значении и широкой распространен­ности тематики безумия в общест­венном сознании и в литературе эпохи романтизма, О.А. Иоскевич выбирает для подробного анализа пять произведений — «Двойник» Антония Погорельского, «Блаженст­во безумия» Н.А. Полевого, «Русские ночи» В.Ф. Одоевского, «Записки су­масшедшего» Н.В. Гоголя и «Двой­ник» Ф.М. Достоевского. Подробный анализ каждого из этих произведений производится по одной и той же схе­ме. Сперва рассматривается разверты­вание темы безумия на композицион­ном уровне, затем совершается переход к повествовательной структуре текста (то есть дается характеристика рас­сказчиков, их стиля, а также модаль­ности повествования, то есть отноше­ния рассказчиков и подразумеваемого автора к повествуемому); следующими этапами анализа становятся организа­ция художественного пространства, система мотивов, система персонажей, система точек зрения и языковая ор­ганизация. Применительно к той кон­кретной задаче, которую решает автор монографии, эта схема работает не­плохо, а результаты исследования звучат вполне убедительно. Однако, на мой взгляд, сама по себе схема ме­тодологически непоследовательна, так как в ней эклектически сочетаются индуктивный и дедуктивный прин­ципы рассмотрения текстовой данно­сти. Почему, например, исследова­тельница начинает с самого верхнего, наиболее абстрактного уровня струк­туры — с композиции, затем перехо­дит к повествованию, тесно связан­ному с нижним, стилистическим уровнем, а далее свободно переходит от пространства к точкам зрения и от мотивов к языку? И еще одно, более частное замечание: почему автор мо­нографии охотно и весьма резонно рассуждает о пространственной струк­туре анализируемых текстов, но со­всем ничего не говорит о структуре темпоральной? Ведь в изображении психических процессов время играет первостепенную роль: тут оно, без всякого сомнения, важнее простран­ства. Более того, в творчестве едва ли не всех четырех вышеупомянутых пи­сателей, включая Достоевского, время является доминирующим фактором мироощущения, а пространство — важным, но занимающим подчинен­ное положение. Из указанных авторов один лишь Гоголь обладал по преиму­ществу пространственным воображе­нием и переводил темпоральные обра­зы в пространственную плоскость.

При чтении книги складывается впечатление, что самой сильной сто­роной литературоведческого таланта О.А. Иоскевич является не аналити­ческий дар, а творческая интуиция. Сама идея проследить «безумную» линию в процессе эволюции русской психологической прозы первой поло­вины XIX в. от Погорельского к До­стоевскому, с Полевым, Одоевским и Гоголем как промежуточными ве­хами, а не, допустим, сразу от Пого­рельского и Полевого к Достоевско­му, скорее всего, пришла автору на ум не как результат кропотливой работы над текстами, а по принципу «так должно было быть». И так в самом деле должно было быть, а догадки целого ряда исследователей, от В.В. Виноградова до М.А. Турьян, могут подтвердить, что исследователь­ница из Гродно движется в правиль­ном направлении. О.А. Иоскевич уда­лось проверить справедливость этих догадок, а также верность собствен­ных предположений, подвергая анали­зу конкретные нарративы. В результа­те окончательный вывод, сводящийся к тому, что в своих попытках освоить тему безумия русская проза прошла путь от «гофманианской» иронии че­рез нарратив о безумии (Гоголь) к «безумному нарративу», то есть к реа­листическому воспроизведению пато­логического сознания сумасшедшего (Голядкин у Достоевского), звучит весьма убедительно. Таким образом, сделан существенный шаг вперед в понимании сложных исторических процессов становления психологиче­ского анализа в русской литературе.

В.Г. Щукин

 

 

Аветисян В.А. ПОСЛЕДНИЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ СОБЕСЕДНИКИ ПУШКИНА: (ЕЩЕ РАЗ О ПРОБЛЕМЕ «ПУШКИН—ГЁТЕ»). — М.; Ижевск: НИЦ «Регулярная и хаотическая динамика», 2009. — 80 с. — Тираж не указан.

Автор этой книги начинает, что на­зывается, in medias res. Первая фраза его сочинения звучит так: «Самым последним из них стал, как известно, Барри Корнуолл…», — далее цитата из письма Пушкина А.О. Ишимовой от 27 января 1837 г. («Честь имею препроводить к вам Barry Cornwall… etc.»). Итак, речь идет о последних «литературных собеседниках» Пуш­кина. Причем не о Корнуолле, с кото­рого столь эффектно начинает свой рассказ В.А. Аветисян. Речь в этой книге идет, главным образом, о Гёте. Но на первых страницах у читателя складывается впечатление, что на­стоящая тема — та самая «препро­вожденная к Ишимовой» «книга четырех поэтов». Кроме Корнуолла, в антологию вошли Мильман, Боулз и Вильсон, и читатель ждет подроб­ной характеристики «четырех поэ­тов» — авторов последней книги, которую читал Пушкин. Но далее на двух страницах В.А. Аветисян «рас­правляется» с английской антологией и общими представлениями Пушкина об английской литературе и без вся­кого перехода приступает непосредст­венно к «проблеме “Пушкин—Гёте”». Сперва несколько страниц посвящено А.И. Тургеневу, его дружбе с Пушки­ным и его международным связям. Сведения, по большей части, общеиз­вестные, на 9-й странице автор вне­запно переходит к французскому журналу «Глоб» («Le Globe») — ло­гика такая: канцлер фон Мюллер за­писывает в дневнике: «Я нашел Гёте в постели, простуженным, но бодрым. Я сообщил ему о статском советнике Тургеневе, он мне много рассказывал о “Глобе”». Видимо, в этой фразе со­держался императив, следуя которо­му В.А. Аветисян тоже много расска­зывает о «Глобе». В целом, чтобы не следить далее за капризным и «прыгу­чим» сюжетом этой книги, предупре­дим, что вся она состоит из такого рода «отступлений», связи между ними исключительно ассоциативны, время от времени появляются новые герои: Ксавье Мармье (автор книги «Этюды о Гёте»), Вальтер Скотт, Грильпарцер, Леве-Веймар, Байрон и князь П.Б. Козловский. Героев сво­их автор представляет без объясне­ний и предисловий, и это характерно. В целом, книге, при всех ее достоин­ствах, недостает четко сформулиро­ванных вводных задач и плана.

Заявленная в заглавии «проблема Пушкин—Гёте» прослеживается на протяжении всего повествования, хотя часто ее заслоняют другие, став­шие по какой-то причине актуальны­ми для автора проблемы: Гёте и Бай­рон, Гёте и Вальтер Скотт, Гёте и датский театр, демонизм и вертеризм в «Пиковой даме», судьба «папессы Иоанны», наконец, неизбежное и едва ли не самое яркое из такого рода сю­жетных «отвлечений» — полемика с предшественниками.

Один из главных «безответных оппонентов» — В.М. Жирмунский. В.А. Аветисян — далеко не единст­венный германист, упрекающий авто­ра классической монографии «Гёте в русской литературе» в «умалении» гётевского влияния, и далеко не пер­вый из тех, кто пытался, вопреки В.М. Жирмунскому, «расширить» свод гётевских контекстов. Но зача­стую в подобных случаях мы наблю­даем сюжет, о котором не так давно приходилось писать в рецензии на монографию Е. Краснощековой о «романе воспитания» (НЛО. 2010. № 102). Полемика с Жирмунским сводится к признанию — сознатель­ному или нет — его давнего наблюде­ния о судьбе «Вильгельма Мейстера» в России: этот роман «принадлежит к числу наименее известных у нас про­изведений Гёте», — писал Жирмун­ский, он полагал, что всерьез можно говорить лишь о резонансе, который имела в русской литературе «Песня Миньоны». И большинство оппонен­тов Жирмунского чаще всего вспо­минают именно «Песню Миньоны». В.А. Аветисян точно так же посвя­щает развернутый пассаж «Песне Миньоны» и… «Абидосской невесте» Байрона, все это в рамках «полемики с Жирмунским», причем речь поче­му-то идет о влиянии на Пушкина лирики Гёте. В.А. Аветисян не приво­дит никаких свидетельств того, что Пушкин упоминал или цитировал что-либо, кроме «Kennst du das Land» и «Dahin, dahin», не приводит он и полной цитаты из Жирмунского, с которой, собственно, полемизирует. Иными словами, единственным существенным возражением в этом «пассаже о лирике» становится все та же «Песня Миньоны» из «Виль­гельма Мейстера». Заметим, что бли­же к концу книги и несколько по дру­гому поводу В.А. Аветисян упоминает о знакомстве Пушкина с лирикой Гё­те «по эпиграфам». Это наблюдение в известном смысле сближает Пуш­кина с героем его романа, который знал латинских авторов по эпигра­фам, а немецких — «по книге госпо­жи де Сталь». Но с последним на­блюдением В.А. Аветисян как раз пытается спорить, о чем мы еще бу­дем писать ниже.

Автор книги о Пушкине и Гёте также упрекает Жирмунского в заб­вении проблемы «Гёте и Достоев­ский», хотя, похоже, и там сюжет сводится к пресловутой «Песне Миньоны». Заметим, что большинст­во сюжетов, затронутых в книге Аве­тисяна (от гётевских рефлексий на «Манфреда» до «Папессы Иоанны»), тоже берут начало в монографии Жирмунского. Что же касается «методологической некорректности», в которой автор этой книги упрекает Жирмунского, то тут скорее имеет смысл говорить о принципиально другой методологии.

Суть сравнительного метода Жир­мунского отнюдь не в «позитивизме» и «навязанном ему марксизме», а в функциональном понимании смысла и значения «литературного влияния», которое не сводится к «крохоборче­ским» аналогиям, но определяется именно воздействием на «литератур­ную идеологию», на формирование жанровой и стилистической системы. Соответственно, его наблюдения и анализы касаются непосредственно литературной функции того или ино­го «влиятельного» текста. Что же ка­сается его оппонентов и автора ре­цензируемой книжки, то методологи­чески они далеки от классической компаративистики. И сильное и сла­бое место работы В.А. Аветисяна — его «ассоциативное мышление». Вся­кий факт и идея обрастают здесь бо­лее или менее плотным слоем биб­лиографических ассоциаций. В итоге мы получаем некоторую вполне сте­реоскопическую картину, в которой герои, будь то Пушкин и Гёте, Валь­тер Скотт или тот же А.И. Тургенев, находятся внутри некоего обширного сюжета, — перед нами «многонасе­ленное» мозаичное полотно, где нет единой идеи и единственного смысла. Главный двигатель сюжета — библио­графия (она, к слову сказать, обшир­на и занимает 20 страниц в 80-стра­ничной брошюре), один из главных источников — «Библиотека А.С. Пушкина» Б.Л. Модзалевского.

В.М. Жирмунский — далеко не единственный «оппонент» В.А. Аве­тисяна. По ходу книги он последова­тельно полемизирует с Б.В. Томашев­ским, в частности с самым известным из его наблюдений о знакомстве Пуш­кина с немецкой словесностью «по книге госпожи де Сталь». При этом В.А. Аветисян почему-то не называет автора «заблуждения», но «в порядке полемики» добавляет к немецким ис­точникам Пушкина «Романтическую школу» Гейне, предполагая, что имен­но из этой статьи Пушкин мог узнать о «Фаусте народных книг», изобрета­теле книгопечатания, явившемся в финале программы к «Сценам из ры­царских времен». Однако и об этом сюжете, равно как об отождествлении Фауста с Бертольдом Шварцем, еще прежде писали и м-м де Сталь и «рус­ский толкователь ее Сомов», о чем упоминает все тот же Жирмунский. Когда же В.А. Аветисян обращается к проблеме «вертеризма» и рецепции ее у Пушкина, он и сам, подобно своему герою, неизбежно ссылается на фран­цузские источники и… все ту же гос­пожу де Сталь.

И. Булкина

 

 

Васильев Н.Л. Д.Ю. СТРУЙСКИЙ (ТРИЛУННЫЙ): БИОГРАФИЯ, ТВОР­ЧЕСТВО, БИБЛИОГРАФИЯ: Моногра­фия. — Саранск: Изд-во Мордовского ун-та, 2010. — 283 с. — 100 экз.

Стихотворения с подписью Трилун­ный нередко встречаются на страни­цах журналов и альманахов 1820—1830-х гг., имя это хорошо знакомо историкам литературы. Еще лучше знают это имя (как и подлинную фамилию автора — Струйский) ис­торики отечественного музыкознания, поскольку музыкальных критиков той эпохи можно сосчитать по паль­цам. Однако предметом монографи­ческого изучения творчество этого автора до сих пор не становилось, так что Н.Л. Васильев выступает в роли первопроходца.

В книге очень подробно просле­жена (в том числе и по архивным ис­точникам — использованы материалы Государственного архива Пензенской области, Центрального государствен­ного архива Республики Мордовии, РГАДА) весьма нестандартная био­графия этого литератора, который, по справедливому замечанию автора, «в истории русской литературы <…> остается во многом загадочной, мар­гинальной фигурой» (с. 4). Это наи­более ценная и полезная часть иссле­дования. Характеристика же литера­турного творчества и статей о музыке сводится преимущественно к обшир­ным (по нескольку страниц) цитатам и к пересказу.

Особенно это касается поэзии. Понятно, что у современного отече­ственного литературоведения нет ин­струментария, нет концептуальной рамки для анализа и понимания ли­тераторов, создававших массовую по­эзию, подражателей и эпигонов, но, конечно, обидно, когда подобный ана­лиз заменяют стандартные (и резко диссонирующие с приводимыми ци­татами) похвалы: «Произведение на­писано весьма искусно, остроумно, в лучших традициях этого жанра. <…> По художественной идеологии, сти­хотворной технике пьеса напоминает “Горе от ума”» (с. 58; о стихотворной пьесе 1830 г. «Старый друг лучше но­вых двух»); «…к этому времени [1832] лирическое творчество Д.Ю. Струй­ского — в лучших его проявлениях — достигает большой эстетической силы <…>» (с. 120), «Стихотворение “Само­убийца” <…> отличается метафизич­ностью, лаконизмом и технической отточенностью <…>» (с. 146) и т.п. Не будем забывать, что и современ­ники, и позднейшие историки лите­ратуры (из круга актуального чтения этот автор быстро выпал) относились к Струйскому по большей части иро­нически, считая малооригинальным поэтом. Например, в 1910 г. для Б.А. Садовского он «какой-нибудь Трилунный» (цит. по с. 6).

Тем не менее благодаря приводи­мым цитатам из произведений Струй­ского, отзывов критиков о них и т.п. читатель получает достаточно полное представление и о характере его по­эзии, и об отношении к ней критики, и о его литературной репутации.

Большую ценность для историков литературы представляют включенные в книгу библиографические списки публикаций Струйского и работ о нем.

В целом монография написана весьма компетентно, отметим лишь несколько мелких неточностей. Автор пишет, что Коллегию иностранных дел «можно было бы интерпретиро­вать сейчас как Министерство ино­странных дел» (с. 22). Это не совсем так, в 1822 г., когда Струйский посту­пил на службу, в Министерство ино­странных дел входили, помимо Колле­гии иностранных дел, еще Азиатский департамент и канцелярия министра.

На с. 37 автор называет Н.И. Греча издателем поэмы Струйского «Анни­бал на развалинах Карфагена» (1827) на том основании, что она была напе­чатана в типографии Греча. Однако в этой типографии, как и в любой дру­гой частной, любой автор мог за деньги напечатать свое произведение, и при этом типограф, разумеется, не являлся издателем.

На с. 91 можно найти упоминание рецензии в журнале «Библиотека для чтения» за 1831 г., однако этот жур­нал выходил с 1834 г.

Опираясь на воспоминания Ю.К. Арнольда и А.О. Смирновой­Россет, автор пишет, что в конце 1840-х гг. Струйский сошел с ума и содержался в сумасшедшем доме во Франции (с. 231—232), лечение во Франции он связывает с тем, что в 1848 г. двоюродная сестра Струйско­го вышла замуж за француза. Одна­ко мимо внимания Н.Л. Васильева прошло опубликованное нами пись­мо Н.И. Греча к Ф.В. Булгарину от 23 июня 1846 г., в котором он писал: «Ты знаешь Струйского? Он всю зиму был в Париже и часто бывал у меня. Теперь пишут мне из Бадена, что с ним там, на чужбине, сделался при­падок бешенства. После кровопуска­ния он утих, но оказалось, что он сошел с ума» (НЛО. 2000. № 42. С. 279). Таким образом, Струйский сошел с ума, уже находясь за рубе­жом, причем до выхода замуж его двоюродной сестры.

Но подобные неточности и пробе­лы редки в этой содержательной кни­ге. В целом же читатель получил по­лезную монографию, заполнившую очередную лакуну (а сколько их еще осталось!) в создаваемой коллектив­ными усилиями истории русской ли­тературы XIX века.

А. Рейтблат

 

 

Китаев В.А. XIX ВЕК: ПУТИ РУС­СКОЙ МЫСЛИ: Науч. труды. — Н. Новгород: Изд-во Нижегородского госуниверситета, 2008. — 355 с. — 300 экз.

Имя В.А. Китаева хорошо известно исследователям истории русской об­щественной мысли. Еще в 1972 г., ко­гда изучение либерализма, как и во­обще нереволюционных политических течений, поощрялось только в случае разоблачительной тенденции работы, появилась его монография «От фрон­ды к охранительству. Из истории рус­ской либеральной мысли 50—60-х го­дов XIX века», ставшая вехой в исто­риографии либеральной идеологии. Такие вопросы, как раскол в редакции «Русского вестника» в 1857 г. по во­просу, какая социально-политическая модель приемлема для России — анг­лийская («свобода без равенства») или французская («социальное равен­ство с сильной реформаторской вла­стью и централизацией»); общее и особенное в воззрениях ведущих мыс­лителей отечественного либерализма (М.Н. Каткова, Б.Н. Чичерина и К.Д. Кавелина), впервые рассматрива­лись столь содержательно, комплекс­но и с минимальной для советской историографии политической анга­жированностью.

И в дальнейшем работы В.А. Ки­таева всегда отличались свежестью взгляда, тщательной проработкой ис­точников и абсолютной неконъюнк­турностью. Начав свои исследования по истории русского либерализма, когда это течение было «не в моде», продолжая работу тогда, когда в на­чале 90-х гг. именовать себя либера­лом было весьма престижно, и, нако­нец, трудясь над своей темой ныне, когда слово «либерализм» стало свое­образным «жупелом», ученый по­прежнему работает, не обращая вни­мания на смену общественных на­строений, понимая, что историк, как говорили в изучаемую Китаевым эпо­ху, «стоит на башне более высокой, чем вышка партии».

В сборнике «XIX век: Пути рус­ской мысли» представлены работы, посвященные почти столетнему раз­витию русской либеральной мысли — от Н.М. Карамзина (отождествление воззрений которого с либеральными автор аргументированно отрицает) до поздних трудов Б.Н. Чичерина 1890-х гг.

Центральное место в сборнике за­нимает исследование «Славянофилы на рубеже 1850-х — 1860-х годов». В.А. Китаев, на наш взгляд, удачно опровергает весьма распространенное мнение о либеральной природе славя­нофильства и подчеркивает, что сла­вянофилы отнюдь не придерживались общей позиции по социально-полити­ческим проблемам пореформенной России. Они были неспособны выра­ботать единую позицию по крестьян­скому, польскому и конституционному вопросам, когда, например, в 1862 г. А.И. Кошелев «ждал конституции в русском платье» (Голос минувшего. 1922. № 10. С. 78), а Ю.Ф. Самарин отстаивал «просвещенный абсолю­тизм». (Отметим, что упоминаемый Китаевым на с. 164 сотрудник аксаков­ского «Дня» М. Юрьин — псевдоним видного судебного деятеля и активно­го автора «Атенея» и «Библиотеки для чтения» М.Н. Лопатина.)

Чрезвычайно содержательна статья «Русские либералы и польское вос­стание 1863 года». Из-за недостатка места автор ограничился анализом взглядов по «роковому» русско-поль­скому вопросу только трех наиболее известных либеральных идеологов середины 1860-х гг. — М.Н. Каткова, Б.Н. Чичерина и К.Д. Кавелина. Ра­зумеется, при более подробном изуче­нии отношения либералов к польско­му восстанию 1863—1864 гг. будущий исследователь должен будет обратить­ся к изучению взглядов по польскому вопросу конституционалистских эмиг­рантов 1860-х гг. — П.В. Долгоруко­ва и Л.П. Блюммера, поздних работ Н.И. Тургенева (отметим заслуги в этой области польского историка В. Сливовской). Несомненно, что весьма перспективным станет и ана­лиз материалов по данной проблеме петербургских либеральных журналов «Отечественные записки» (особенно раздел «Современная хроника Рос­сии» С.С. Громеки) и «Библиотека для чтения» (укажем печатавшиеся в ней статьи Н.Н. Воскобойникова, прежде всего его обозрения «Поль­ское дело»). Множество любопытных документов по этому вопросу хранит­ся в фондах цензурного ведомства РГИА (журналы цензурных комите­тов, рукописи и корректуры запре­щенных статей и пр.). Жаль, что в сборник не вошла недавно опублико­ванная в сборнике «Освободительное движение в России» статья Китаева о взглядах позднего Б.Н. Чичерина на польский вопрос. Тогда была бы вид­на эволюция чичеринских тактиче­ских установок по польскому вопросу.

Отметим концептуальную работу В.А. Китаева, посвященную анализу политического содержания длитель­ной переписки П.В. Анненкова с И.С. Тургеневым. Автор справедливо доказывает, что этот эпистолярный источник свидетельствует об эволю­ции общественных взглядов Аннен­кова — от веры в реформаторский потенциал самодержавия в середине 1860-х гг. до поддержки конститу­ционалистских требований в эпоху «диктатуры сердца». Соглашаясь с тем, что подобное изменение воззре­ний было характерно не для одного Анненкова, отметим, что эту работу стоило бы дополнить материалами опубликованной еще М.К. Лемке анненковской переписки с М.М. Ста­сюлевичем, в которой, в частности, Анненков дает любопытную оценку конституционалистской брошюре Ста­сюлевича «Черный передел реформ Императора Александра II», критикуя ее с ортодоксально-западнических по­зиций за элементы славянофильства.

Интересны статьи В.А. Китаева об идейно-политической программе «Вестника Европы» 1870—1890-х гг. и его идейных взаимоотношениях с на­родничеством. Исследователь обосно­ванно доказывает, что «Вестник Евро­пы» был органом «демократического», или «социального», либерализма, ко­торый отрицал «манчестерство» и не­вмешательство государства в эконо­мическую жизнь. Признание социаль­ной ответственности общества и пра­вительства, сочувствие социалистиче­ским идеям — вот особенности этого мировоззрения, впоследствии ставше­го официальной идеологией русских леволиберальных организаций — «Союза освобождения» и Партии народной свободы. Не случайно С.М. Степняк-Кравчинский писал в 1892 г. от имени социалистов: «Нужны очень уж густые очки, что­бы не заметить, что наши “либералы” по своим убеждениям далеко не соот­ветствуют западным. Большинство их — сторонники весьма радикальных экономических реформ, значительная доля сочувствует в принципе социа­лизму» (Собр. соч. СПб., 1908. Ч. 6. С. 14). Китаев и демонстрирует, что не следует как противопоставлять либерализм «Вестника Европы» на­родничеству, так и отождествлять их воззрения. Выводы Китаева по этому вопросу углубляют высказанный еще в 1900 г. тезис «легального марксиста» М.И. Туган-Барановского: «“Вестник Европы” гораздо более либерален, чем буржуазен <…>. Главнейшей же зада­чей нашего времени “Вестник Евро­пы” признает для России не экономи­ческие, а политические реформы — и в этом резко расходится с народни­ками» (Туган-Барановский М.И. Рус­ская фабрика в прошлом и настоящем. СПб., 1900. Т. 1. С. 559—560). Китаев, анализируя статьи А.Н. Пыпина и Л.З. Слонимского о народничестве, развивает этот вывод Туган-Баранов­ского. Нам бы казалось важным под­черкнуть и то обстоятельство, что такие «столпы» «Вестника Европы», как Слонимский и С.А. Венгеров, активно сотрудничали на рубеже 1870—1880-х гг. в народнических журналах «Слово», «Русское богатст­во», «Устои» и во многом сохраняли верность заветам народничества, отме­жевываясь лишь от тех его особенно­стей, которые противоречили консти­туционалистским идеалам издания М.М. Стасюлевича.

Наконец, отметим статью В.А. Ки­таева, посвященную анализу труда Б.Н. Чичерина «Курс государствен­ной науки». В.А. Китаев справедливо отмечает, что в этой работе Чичерин, насколько это было возможно в под­цензурной прессе, проповедовал идеи конституционного переустройства России. На наш взгляд, было бы весьма любопытно рассмотреть с этой точки зрения и учебный курс знаменитого юриста «История поли­тических учений». Чичерин не только излагал взгляды Аристотеля, Дж. Лок­ка, Б. Констана, Ш. Сисмонди и др., но и подробно полемизировал с ними, защищая конституционно-монархиче­ский идеал. По свидетельству слуша­телей чичеринских курсов в Москов­ском университете 1860-х гг. (таких, как экономист И.И. Янжул), лекции Чичерина были, по существу, пропа­гандой преимуществ представительно­го образа правления, даже несмотря на то, что сам лектор еще не был сторонником немедленного введения конституции в империи, каким он стал к началу XX в.

Резюмируя, необходимо сказать, что рецензируемый труд В.А. Китаева будет, несомненно, полезен исследо­вателям истории русской обществен­ной мысли позапрошлого века.

Л.Ю. Гусман

 

 

Смородинская Т. КОНСТАНТИН СЛУЧЕВСКИЙ. НЕСВОЕВРЕМЕННЫЙ ПОЭТ. СПб.: Издательство ДНК, 2008. — 280 с. — 500 экз. — (Современная западная русистика).

Еще совсем недавно, в конце XX сто­летия, кто бы ни писал о творчестве К.К. Случевского (1837—1904), слов­но извиняясь перед читателем за са­мый факт обращения к наследию это­го автора, должен был оговорить, что пишет он о поэте «забытом» (смяг­ченный вариант: «полузабытом»). Буквально за последнее десятилетие ситуация качественно изменилась. Не говоря уже о диссертационных иссле­дованиях и многочисленных статьях, вышло три монографии (Е.А. Тахо­Годи, А.Ю. Ипполитовой, З. Глич), посвященных персонально Случевско­му, а также два обобщающих труда, в которых его творчество вписывает­ся в контекст отечественной поэзии 1880—1890-х гг. (Л.П. Щенниковой и Е.Е. Завьяловой). Рецензируемая мо­нография — показательный симптом, свидетельствующий о качественном переломе в отношении современной русистики к наследию Случевского. Наконец-то клеймо «забытого» авто­ра сменилось гораздо более коррект­ным в историко-литературном плане званием «несвоевременного поэта», поскольку оно точно указывает на саму «переходную» природу его ми­роощущения и стиля, отразившую слом поэтических эпох, от класси­ки — к модернизму, а сам автор мо­нографии, Т. Смородинская, именно в изучении механизмов «переходно­сти» пытается найти ответ на вопрос о причинах быстрого забвения имени Случевского и трагизма его жизнен­ной и поэтической судьбы.

О поэтическом «косноязычии» как фирменной особенности стиля ав­тора «Элоа» и «Загробных песен» не писал разве ленивый. При жизни — с нескрываемым осуждением и язви­тельностью, в многочисленных паро­диях, после смерти — с понимающим сочувствием (в некрологе В. Брюсо­ва), в последнее время (в статьях А.В. Федорова, Е.В. Ермиловой) — с глубоким проникновением в суть самого трагизма мироощущения Слу­чевского, который и выражал себя в разнообразных перепадах и перебоях его стиля, «извращеньях красоты», как сам поэт определил их в одном из своих стихотворений («Быть ли песне?»). Однако никто еще не пы­тался поставить творчество Случев­ского в один ряд с предшественника­ми и последователями в традиции так называемого «выделенного слова» и с этой точки зрения осмыслить место поэта в истории русского «затруднен­ного» стиля, представляющего собой исходную программную установку «поэзии мысли».

Именно эту цель и ставит перед собой Т. Смородинская. Она спра­ведливо спорит с теми исследовате­лями, которые, ограничиваясь в ана­лизе только уровнем темы, мотивов, цитат и аллюзий, видят в Случев­ском продолжателя «пушкинской» линии русской поэзии (Е. Тахо-Годи), и утверждает, что «стилистически Случевский-поэт противостоял пуш­кинской традиции, развивая второсте­пенную “запасную” линию русской поэзии» (с. 11), восходящую к Г. Дер­жавину, а от него — к поэтам-«любо­мудрам» (С. Шевыреву, прежде всего), Тютчеву и далее, в XX в., — И. Ан­ненскому, В. Маяковскому, футури­стам, М. Цветаевой. В исследованиях о Случевском эта парадигма с такой очерченной ясностью и последова­тельностью выстроена впервые, как впервые появляются предметные сравнительные очерки стиля (Слу­чевский и Шевырев, Случевский и Некрасов, Случевский и Тютчев, Слу­чевский и Вяч. Иванов, Случевский и И. Анненский), позволяющие Т. Смо­родинской убедительно продемонст­рировать природу «переходности» стиля поэта, его исключительно важ­ную посредническую роль в развитии «негармонических» форм поэтической выразительности стиха. Эти очерки (особенно о Шевыреве и Анненском) являются настоящим украшением монографии Смородинской. Они на­писаны с тонким проникновением в образную ткань поэзии предшествен­ников и последователей стиля Слу­чевского, позволяют на сравнитель­ном материале конкретных текстов лучше раскрыть его специфику, ак­центируя внимание не только на чер­тах сходства, но и на существенных чертах отличия, демонстрируя, что «косноязычие» «косноязычию» рознь, поскольку за каждым, в конечном итоге, стоит своя эстетическая и идеологическая платформа, свое дви­жение философско-эстетических идей. Остается только сожалеть, что стиле­вые контакты поэзии Случевского с футуристами, особенно с Маяков­ским и Пастернаком, реализовались в монографии больше на уровне про­граммных заявлений, чем в плоскости конкретного анализа. Лучшие стра­ницы монографии Т. Смородинской явно противоречат мнению самой исследовательницы, назвавшей «ли­нию Случевского» в истории русской поэзии «второстепенной» и «запас­ной» (вслед за Вяч. Вс. Ивановым). Скорее она, наряду с «пушкинской», является второй магистральной ли­нией развития русского поэтическо­го стиля.

Книга Т. Смородинской вплотную подводит к необходимости написания капитального обобщающего труда, в котором бы вся история русской по­эзии, «от Кантемира до наших дней», была понята как борьба и взаимопро­никновение двух мировоззренческих и стилевых тенденций — условно гово­ря, «державинской» и «пушкинской», как чередование эпох «музыкальной гармоничности» и «экспрессивного косноязычия», двух тенденций, опре­деливших неисчерпаемое богатство форм и семантическую палитру образ­ного языка русской поэзии.

Сама исследовательница в рамках темы монографии этот шаг делает, прослеживая влияние на Случевского одновременно двух вышеописанных стилевых тенденций. Так, много вни­мания уделено контактам, творческим и личным, Случевского с Вл. Соловье­вым, Бальмонтом и Брюсовым, на­следниками, в большинстве своем, как раз «гармонической», восходящей к Жуковскому и Фету, ветви роман­тического стиля, в основе которого — суггестия и эвфония. В этой части монографии приводится много новых, свежих фактов творческого диалога Случевского со старшими символи­стами, известный же материал систе­матизирован и подан сжато и точно в своих выводах. Осталось только ответить на вопрос: как в творчестве самого Случевского взаимодействова­ли эти две тенденции стиля, одна — с установкой на перевес «звучания», другая — на перевес «значения» в по­этическом слове? Как поэтическое «косноязычие» оплодотворялось суг­гестией? На наличие в поэзии Случев­ского последней тенденции Т. Сморо­динская неоднократно указывает (в частности, на переклички с Фетом), но пока эти две тенденции стиля рас­сматриваются обособленно, с акцен­том именно на поэтику «затрудненно­го» поэтического высказывания.

В заключение необходимо сказать о биографической составляющей кни­ги, занимающей в ней немалое место. Собственно, эта часть исследования Т. Смородинской носит, как правило, характер систематизации, уточнения и развернутого комментария к уже известным биографическим фактам, в частности тем, которые отражены в известной кандидатской диссерта­ции Т.П. Мазур (1974), монографии Е.А. Тахо-Годи «К. Случевский. Порт­рет на пушкинском фоне» (2000) и монографии И.Е. Иванченко «Род Случевских в истории. Портреты и судьбы» (СПб., 2004). В целом, био­графические штудии Т. Смородин­ской весьма полезны. Хотелось бы указать на ряд незначительных про­пусков и неточностей. Из обзора ре­цензий на третью книгу «Стихотво­рений» Случевского (1883) выпала чрезвычайно содержательная статья Д. Садовникова (Д. Волжанова) «О форме стихотворений К. Случев­ского», автор которой, пожалуй, впер­вые в прижизненной критике ставит вопрос об особой эстетической функ­ции «бесформенного» стиля и прихо­дит к заключению о «небрежении» словом как сознательной установке поэта (Искусство. 1883. № 28. С. 321). Случевский хорошо запомнил эту ре­цензию и впоследствии, прося Брю­сова в письме от 27 марта 1902 г. отыскать этот номер журнала и при­слать ему, хвалил Садовникова: «…знатоком пишет» (РГБ. Ф. 386. К. 72. Ед. хр. 34. Л. 7). Некоторые уточнения можно внести и в рекон­струкцию окружения Случевского. В частности, в характеристику взаи­моотношений Случевского и Фофано­ва. О хлопотах Случевского по ула­живанию конфликта поэта с Синодом по поводу публикации «кощунствен­ного» (по определению Д.А. Толсто­го) стихотворения «Таинство любви» (Наблюдатель. 1888. № 3) нам ничего не известно. Зная о вполне ортодок­сальных религиозных убеждениях Случевского, вряд ли можно считать справедливым такое предположение, которое делает Т. Мазур. Зато извест­но, что в сентябре 1889 г. Случевский хлопотал о служебном месте Фофа­нова у министра просвещения графа Делянова, что следует из письма Фо­фанова к А.В. Жиркевичу от 19 сен­тября 1889 г. (ГМТ. Фонд А.В. Жир­кевича). Скорее всего, об этих хлопо­тах и идет речь в благодарственном письме Фофанова к Случевскому от 8 октября этого же года. Впоследст­вии Случевский не раз еще будет по­могать Фофанову в трудоустройстве (см., например, два недатированных письма Случевского к Фофанову в РГАЛИ: Ф. 525. Оп. 1. Ед. хр. 629), а в январе  1898 г. примет живейшее благотворительное участие в образо­вании сыновей поэта (см. письмо Фофанова к Жиркевичу от 23 января 1898 г. — ГМТ. Фонд А.В. Жиркеви­ча). Кстати, творческий диалог между поэтами отнюдь не исчерпывается из­вестным высказыванием Фофанова о том, что в лице Случевского читаю­щая публика чествует «тайного со­ветника, уродовавшего художествен­ное слово всю свою жизнь» (цит. по: Среди великих. Литературные встре­чи. М., 2001. С. 386). Самого Фофа­нова критика не раз упрекала, как и Случевского, в «невоспитанности» таланта, в «небрежении» словом, в «дикости» метафор и сравнений, а тематический репертуар их лирики, особенно в иммортологических сти­хотворениях, удивительно сходен и ситуативно, и по смыслу. Что же ка­сается Ф. Сологуба, то его отношения со Случевским отнюдь не сводятся к комплиментарным высказываниям (с. 153). Можно привести более со­держательные оценки. Например, в статье «Порча стиля» (1904), напи­санной по следам оживленной дис­куссии, развернувшейся на «пятни­цах» Случевского вокруг статьи С.А. Андреевского «Вырождение рифмы», Сологуб дает такое опреде­ление стиля: «Стиль не должен быть общеправильным. Плохой стиль — только общий, безличный, слишком правильный. <…> Но каждый раз, когда мы хотим точно выразить дей­ствительно пережитое, прошедшее че­рез наше чувство, — этот правильный строй речи осыпается с нее, как ше­луха, и трепещущая живой жизнью мысль находит себе словесное выра­жение, прихотливое, зыбкое, грамма­тически неправильное, — зато вполне точное и потому прекрасное» (цит. по: Сологуб Ф. Творимая легенда: В 2 ч. М., 1991. Ч. 2. С. 148). Думает­ся, под этими словами вполне мог подписаться и Случевский.

Подводя итоги, можно сказать: чита­тель получил в руки добротное иссле­дование, написанное профессионально, с прекрасным знанием материала и хо­рошим филологическим чутьем. О «не­своевременном поэте» написана «книга нужная и своевременная».

С. Сапожков

 

 

Nickell William. THE DEATH OF TOLSTOY: RUSSIA ON THE EVE, ASTAPOVO STATION, 1910. — Cornell University Press, 2010. — 209 p.

Вот уже сто лет прошло, а массовое сознание до сих пор пытается решить не столько проблему смерти Льва Толстого (загадка невелика: этому, не очень здоровому, человеку было 82 года), сколько проблему его ухода. Почему он 28 октября 1910 г. тайно бежал (вместе с доктором Душаном Маковицким) из своего дома, в ко­тором прожил почти всю долгую жизнь? Бежал, в дороге простудил­ся — и спустя несколько дней скон­чался на маленькой железнодорож­ной станции Астапово...

Указанием на это обстоятельство и символом «Астапова» открывается новая книга У. Никелла, в которой эта, собственно российская история подробно рассматривается — так, как она видится на Западе. А на Западе «уход» Толстого по традиции воспри­нимается как некий жест — идеологи­ческий, художественный, социальный. Или, соответственно, некая «демон­страция», тесно связанная и с тол­стовским учением, и с состоянием России, оказавшейся на некоем «рубе­же» — в преддверии «некалендарного ХХ века».

Рецензируемая книга как раз и посвящена детальному анализу этого толстовского жеста, прямо связанного, по мысли автора, с духовным состоя­нием России накануне известного пе­релома. Книга состоит из пяти глав и приложения. В первой — семейный кризис Толстого связывается с обще­ственными событиями в России; во второй — его последние публицисти­ческие произведения ставятся в связь с «уходом»; в третьей рассматривают­ся детали «астаповской пасторали»; в четвертой — толстовское неистовст­во по поводу близящихся «похорон» российского государства и т.д.

У. Никелл почти не рассматривает собственно «семейный» аспект опи­сываемой драмы великого художника. Правда, он делает очень удачное заме­чание о том, что дом в Ясной Поляне еще при жизни хозяина превратился в музей (с. 49—53), а сам «великий Толстой» присутствовал в нем в стран­ной роли «музейного экспоната». И в какой-то момент у него закончились внутренние силы: он смертельно устал от посетителей этого «музея»: еже­дневных почитателей и просителей, журналистов и интервьюеров, фото­графов и кинооператоров. И особенно от близких к нему учеников и «после­дователей» (вроде того же Маковиц­кого или Булгакова), которые записы­вали каждое его слово. Попробуйте-ка пожить в такой обстановке.

Да и ближайшие единомышленни­ки — тот же В.Г. Чертков, которого иные нынче собираются судить «же­стоким судом». Толстой искренне его любил, был ему очень обязан, не мог по многим причинам ему отказать: подписал пресловутое завещание. Но бескорыстная деятельность этого «толстовца» привела самого Толстого к неразрешимому конфликту с же­ной, которая (проживши с писателем всю жизнь и оказавшись обиженной) оставалась в том же яснополянском доме как укор ему, причем вовсе не «немой», а выражавшийся в самых острых, даже истерических формах. Такая жизнь в любимом доме вдвой­не невыносима — даже и не для ста­рика на девятом десятке.

Когда решением Синода в 1901 г. Толстого отлучили от Православной церкви, этот акт вызвал у писателя удивление, но он не покаялся. А в Ясную Поляну стали присылать в по­сылках веревки с мылом, чтобы Тол­стой повесился, как Иуда. С другой стороны, туда же шли телеграммы, в которых передовые студенты ра­достно поздравляли его с отлучени­ем… И те, и другие вести не прино­сили утешения. Он, собственно, и бежал от всего этого, бежал спешно и торопливо в поисках места, где он, гениальный мыслитель и художник, мог бы обрести свободу думать и тво­рить. Он вовсе не уходил умирать…

Кажется, У. Никелл слишком увлекся «эпохальной» и «судьбонос­ной» стороной «ухода» Льва Толстого и мало значения придал именно бы­товой, обыденной стороне последних лет «великого старца». А именно в быту особенно сказалось наступление «некалендарного ХХ века». Для чело­века, который недоумевал, почему «люди вместо этой чудесной природы с полями, лесами, водой, птицами, зверями, устраивают себе в городах искусственную природу с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами», все вновь явившиеся прелести, вроде «фанатов» или слиш­ком назойливых «папарацци», стано­вились воистину убийственны.

В качестве основной аналогии, объ­ясняющей демонстрацию толстовско­го «ухода», автор избирает легенду о старце Федоре Кузьмиче. Легенда эта является уже на первой странице пер­вой главы (с. 13) — и У. Никелл пе­риодически обращается к ней в даль­нейшем повествовании.

Суть этой легенды в том, что им­ператор Александр I не умер в Таган­роге в ноябре 1825 г., а удалился от мира, стал «старцем Федором Кузьми­чом» и скончался в Томске в 1864 г. в образе этого самого «старца». Легенда, связавшая образы «благословенного» императора, освободившего Европу от ига Наполеона, — и бродяги, «не пом­нящего родства», подвергавшегося на­казанию плетьми и превратившегося потом в отшельника, затворника, угод­ника и подвижника, — стала весьма популярной и периодически привлека­ла к себе всеобщее внимание (послед­ний раз, кажется, в эпоху «перестрой­ки», на рубеже 1980—1990-х гг.; тогда были переизданы многочисленные труды на эту тему В.В. Барятинского, великого князя Николая Михайлови­ча, Г. Василича, К.В. Кудряшова и т.д. и даже появились издания неизвест­ных документов о «томском старце»).

Легенда эта, как всякий апокриф, основана на «веришь — не веришь» — и Толстой, лет за двадцать до собст­венного «ухода», в 1890 г. задумал повесть «Посмертные записки старца Федора Кузьмича». И даже начал ее писать, но прервал работу в самом начале. Это начало было опубликова­но уже после смерти Толстого — и то за границей (а в России — только в 1918-м: русская легенда всегда опасна для властей предержащих).

Этот апокриф действительно исклю­чительно русский по своему содержа­нию: этакий vice versa легенде о «вы­жившем» царевиче Димитрии или «воскресшем» Петре III, породившей чисто русское явление «самозванцев». Более того, идеология этого апокрифа действительно вполне в духе позднего Толстого — не случайно автор в при­ложении сопоставляет начальные абзацы «Записок…» («Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упи­вался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни…») с началом, например, толстовской «Исповеди» или с дневниками писателя (с. 160).

Но автор книги о смерти Толстого идет дальше и прямо соотносит лите­ратурные и жизненные намерения «великого старца»: «Это своеобраз­ный толстовский палимпсест: собст­венная история и мораль автора на­кладываются на легенду о сибирском монахе <…>. Подобно мысли о побе­ге, идея написания этого сочинения формировалась в сознании Толстого не один год» (с. 159). И далее: «Не­ожиданный уход царя предвещает другой, тщательно спланированный, который еще предстоит совершить писателю» (с. 161). И наконец: «Мы прочитывали символ Астапова как освобождение личности Толстого, где его преходящее я, продукт коллектив­ного воображения, творило большую историю. Именно это публичное я продолжает быть Толстым в те по­следние дни, когда он уже сошел со сцены. Мы прослеживаем другое “пу­тешествие”: движение навстречу его безымянному я <…>. Удивительно, как этому 82-летнему человеку удава­лось привлекать столько внимания, и то, что выбор, где и как ему прожить последние дни жизни, был настолько важен современникам. <…> Oн запо­ведовал новой России вспомнить дав­ние времена, когда отцы оставляли детям духовные завещания и уходили из дома, чтобы прожить последние дни наедине с Богом» (с. 164).

Иными словами, Толстой на девя­том десятке решил «делать жизнь» с легендарного «томского старца». Соб­ственно, У. Никелл тоже создает апо­криф, который, как всякий апокриф, основан на «веришь — не веришь». Сам он как будто — верит.

А рецензент все-таки — сомневается.

В.А. Кошелев

 

 

АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ СКАФТЫ­МОВ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРНОЙ НАУКЕ И КУЛЬТУРЕ: Статьи, пуб­ликации, воспоминания, материалы. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 2010. — 340 с. — 350 экз.

Содержание: Прозоров В.В. Школа Александра Павловича Скафтымова; Хализев В.Е. А.П. Скафтымов: фило­лог, мыслитель, педагог; Тамарчен­ко Н.Д. Автор «имманентный» и автор «внежизненно-активный» (А.П. Скаф­тымов и М.М. Бахтин); Володина Н.В. Телеологический принцип в контек­сте методологии А.П. Скафтымова; Гапоненков А.А. А.П. Скафтымов и С.Л. Франк; Чернякевич Т.В. Концеп­ция методологии литературоведения в трудах А.П. Скафтымова и А.И. Воз­несенского 1920-х годов; Ауэр А.П. Поэтика Ф.М. Достоевского в интер­претации А.П. Скафтымова; Мурени­на Е.К. «…Нечто особое в складе своего ума»: (опыт истолкования А.П. Скаф­тымовым романа Ф.М. Достоевского «Идиот»); Демченко А.А. Ф.М. Досто­евский и Н.Г. Чернышевский в сопо­ставительных оценках А.П. Скафтымо­ва; Самосюк Г.Ф. Библиографический труд А.П. Скафтымова о Н.Г. Черны­шевском; Варакина Е.Р. «Толчки внеш­него мира»: «реплика» А.П. Скафты­мова в споре об онтологической моде­ли Л.Н. Толстого; Дронова Т.И. Две интерпретации философии истории в романе Л.Н. Толстого «Война и мир» (А.П. Скафтымов и Д.С. Ме­режковский); Бахтина В.А. Книга А.П. Скафтымова о былинах в совре­менном российском эпосоведении; Игнатьева О.Г. Русская дореволюци­онная школа в научно-методическом осмыслении А.П. Скафтымова; Каба­нова И.В. А.П. Скафтымов и теория жанра путешествий; Орлицкий Ю.Б. «Мадагаскарские песни» Э. Парни в русских переводах. К истории цикла прозаических миниатюр; Киреева Е.В. Лицейское стихотворение А.С. Пуш­кина «Козак» в свете скафтымов­ской схемы изучения литературных произведений; Беляева И.А. «Фауст» И.В. Гёте и роман М.Ю. Лермонто­ва «Герой нашего времени»; Криво­нос В.Ш. Парадоксы времени в «Мерт­вых душах» Н.В. Гоголя; Тимашо­ва О.В. Рецензия А.Н. Островского на повесть «Тюфяк» А.Ф. Писемско­го в контексте критики «Москвитяни­на»; Смирнова В.В. Вера Павловна Розальская и Лариса Огудалова (опыт типологического сопоставле­ния); Сухих И.Н. Чеховед А.П. Скаф­тымов: размышления о методе. Не­сколько положений; Новикова Н.В. Логика сопоставительного анализа в рабочих записях А.П. Скафтымова («Чехов и Толстой»); Тарасова И.А. «Интерпретатор не бесконтролен»: имплицитный читатель в структуре художественного произведения (на материале рассказа А.П. Чехова «По­целуй»); Доманский Ю.В. «Она огля­нулась на него»: об одной ремарке в «Вишнёвом саде» А.П. Чехова; Бори­сов Ю.Н. О смысловой энергии гри­боедовского слова у А.П. Чехова: поэтическое свидетельство И.А. Бу­нина; Скафтымова Л.А. Особенности преломления заупокойной тематики в творчестве А.Д. Кастальского; Елина Е.Г. Скафтымовское литера­туроведение и современная русская литература; Скафтымова Л.А. Воспо­минания об отце; Белова Н.М. Воспо­минания об А.П. Скафтымове; Ники­тина Е.П., Хвостова О.А., Гапонен­ков А.А. А.П. Скафтымов о «Медном Всаднике» Пушкина. Страницы руко­писи; Зюзин А.В. Методическая раз­работка А.П. Скафтымова «О семи­нарских занятиях»; Из переписки А.П. Скафтымова и Ю.Г. Оксмана; Зюзин А.В. О работе Зональной науч­ной библиотеки Саратовского госу­дарственного университета со скафты­мовскими материалами; Ушакова О.В. П.А. Супоницкая об А.П. Скафтымо­ве; Бондарь С.А. Скафтымовы. К исто­рии рода.

 

 

Хархун Валентина. СОЦРЕА­ЛIСТИЧНИЙ КАНОН В УКРАЇНСЬ­КIЙ ЛIТЕРАТУРI: ГЕНЕЗА, РОЗВИ­ТОК, МОДИФIКАЦIЇ. — Ніжин: ТОВ «Гідромакс», 2009. — 508 с. — 300 экз.

Монография киевской исследователь­ницы В.П. Хархун посвящена кано­нической литературе украинского соцреализма. Большая часть рассмат­риваемых явлений относится к перио­ду с начала 1930-х гг. до середины 1950-х гг.: Хархун отчасти воспро­изводит в таком отборе изучаемых явлений самоописание самого соц­реализма, который возводил себя к роману М. Горького «Мать» и при этом дистанцировался от других со­циалистических тенденций в дорево­люционной прозе. И в книге Хархун И. Франко и Л. Украинка, пропове­довавшие социалистические идеи, упоминаются только в конце, где речь идет о том, как изменялся ка­нон («пантеон») идеологически до­пущенных авторов. Вопрос о том, насколько действительные художест­венные влияния в украинской совет­ской литературе отличались от пер­спективы, созданной пропагандой, даже не ставится.

Если присмотреться, то книга Хар­хун описывает не столько литературу определенного периода, сколько те социально-политические условия, в которых литературе пришлось вы­полнять несвойственные ей функции. Точнее, в книге проводится рекон­струкция: от избыточной прагматики, вроде воспитания трудящихся или плакатного воздействия на действи­тельность, Хархун ведет читателя к пониманию тех колебаний генераль­ной линии, которые и заставляли ли­тературу заранее приспосабливаться к готовящемуся крутому повороту партийной политики в национальных республиках.

В. Хархун отмечает, что такая лом­ка личности, требующая отказа от привычных художественных принци­пов, могла быть личной трагедией, но при этом большинство писателей без особых проблем справлялись с новы­ми задачами. Так, на примере творче­ского пути Андрия Головко исследо­вательница показывает стратегию приспособления: происходивший из зажиточной семьи, Головко изобра­жался как человек, с детства знако­мый с нуждой: ведь общался же он и в начале своей жизни с бедняками и пролетариями. Таким образом, прое­цируя на ранние годы писателя позд­нейший канонический опыт творче­ских встреч с пролетариями, можно было изобразить и писателя классово чуждого происхождения как проле­тарского писателя.

Между психологической образ­ностью и историческим монумента­лизмом в украинской соцреалистиче­ской литературе оставалось зияние. Известно, что, например, странный образ мужского братства или страш­ный образ смерти прочитывались во всем соцреалистическом каноне как символы больших событий: масштаб­ность зрения требовала видеть здесь не бытовую коллизию, а исполнение законов социалистического строитель­ства нового мира, где отношения меж­ду людьми тоже будут строиться по новым законам. В. Хархун тонко про­должает это культурологическое на­блюдение, отмечая, что в данном слу­чае нужно говорить о «немотивиро­ванной» образности, которая может быть встроена в бытовой регистр, но «должна» быть встроена в сталинской культуре в регистр триумфальный, предстать частью истории.

В книге подробно рассказывается о процессе создания «соцреалисти­ческого канона» не в смысле канона писателей (чему посвящена меньшая часть книги), а в смысле канонич­ных образов, своего рода икон чело­веческого поведения в соцреализме. В. Хархун считает, что украинская советская литература начинает пере­краивать библейскую образность в своих целях, начиная с сотворения мира, а не с деяний персонажей — тем самым программировалось пере­писывание истории, а весь мир пре­вращался в совокупность аллегорий любви, смерти или подвига. Иссле­довательница замечает, что многозна­чительных символов в канонической советской литературе почти нет, зато есть масштабные аллегории «творе­ния» и «преображения» мира — прав­да, здесь поле исследования оказа­лось ограничено «ленинианой» и ге­роической прозой.

Вообще, квазирелигиозное начало в украинском соцреализме оказывается парадоксальным. В отличие от иудео­христианского понимания «сбываю­щихся пророчеств», в соцреализме может идти речь о пророчествах, ко­торые были объявлены и сразу сбы­лись: осуществивший пророчества Ленин не только сам предвозвестил себя, но и требовал таких же благих вестей от других. Но апофеоз сбыв­шейся идеи не мог бы стать предме­том художественного изображения в чистом виде; поэтому соцреалистиче­ские авторы либо вводили мифологе­му пути, либо, если это не удавалось, живописали штурм небес, «завоевы­вая солнце» и покоряя времена года.

Анализ творчества отдельных пи­сателей у Хархун подчинен общим темам исследования: пророчество, пантеон, жертвенность. Например, она рассматривает постоянный мотив героической смерти в пьесах А. Кор­нейчука: жертвенность в них не име­ет никакого отношения к искуплению, жертва движет историей, при этом ис­торией масштабной, история повсе­дневности просто остается в тени. Очень интересно наблюдение над тем, как Вторая мировая война и военная проза разрушили этот канон подвига: в литературе 1930-х гг. иерархия по­ложительных героев строилась не по принципу подвига, а по принципу внутренней чистоты и честности (поэтому на вершине иерархии стоя­ли коммунист и чекист), тогда как на войне понадобился подвиг, по мнению исследовательницы, часто изображавшийся как результат неосо­знанных побуждений. При соцреализ­ме язык обеднел, и уже нельзя было подробно изобразить реальную моти­вировку подвига. Так от достаточно тривиальных наблюдений над изоб­ражением положительного героя в соцреализме исследовательница пере­ходит к весьма обоснованным и инте­ресным замечаниям о психоаналити­ческом моменте соцреализма.

Интересны содержащиеся в разных частях книги замечания о роли кри­тики в украинском соцреализме. Так, критик мог представляться как «удар­ник» (с. 112), труженик, и тем самым интерпретативная власть над текстом передавалась не одному критику, а их официальному сообществу, занятому дружным производственным трудом.

В конце книги, в главе, посвященной послевоенной политике в области ли­тературы (критика Л.М. Кагановичем романа Ю. Яновского «Живая вода» за украинский национализм; поста­новление ЦК КП(б)У от 24 августа 1946 г.), говорится о том, каким об­разом прежняя топика преимуществ коллектива над личностью в труде, критике и самокритике сменилась новым пониманием роли личности. Так, в названном партийном поста­новлении украинских литературове­дов и критиков упрекали за то, что они мало говорили о влиянии декаб­ристов, Белинского и Чернышевского на украинскую литературу. Ясно, что, если искать такие «влияния», единст­венным их проводником окажутся частные обстоятельства биографии. Но, как показано в исследовании, на практике постоянное повторение по­нятий «партийности» и «народности» вело только к бесконечному воспро­изводству «иконостасов», канониче­ских списков выдающихся писателей современности и к разрушению преж­них стройных рядов, когда за первым рядом пантеона — революционерами следовал второй ряд — великие писа­тели земли украинской. Выяснилось, что современные писатели могут оши­баться, но при этом они оказываются носителями тех же ценностей, что и революционеры, и скорее вливаются в их стройные ряды, чем идут за ними второй колонной.

Монография В. Хархун — доктор­ская диссертация, и это делает ее несколько неудобной в чтении. По постсоветской традиции большое ме­сто в таких работах отводится лите­ратурным обзорам, пересказу произ­ведений, ссылкам на авторитетных теоретиков литературы разных школ и стран, часто перемежающимся про­стым называнием явлений. Но такое неудобное изложение служит даже некоторым подспорьем в анализе соц­реализма, эстетика которого по про­исхождению была весьма эклектич­ной. Жаль только, что остроумные наблюдения никак не резюмированы в конце и немногословное заключе­ние переводит разговор в плоскость культурологического разговора об «онтологических проектах» и «тота­литарной антропологии» (описывае­мой исключительно через концепт «культурного героя») украинской соцреалистической литературы.

Александр Марков

 

 

ВИЗУАЛЬНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ: РЕ­ЖИМЫ ВИДИМОСТИ ПРИ СОЦИА­ЛИЗМЕ / Под ред. Е.Р. Ярской-Смир­новой, П.В. Романова. — М.: Вариант; ЦСПГИ, 2009. — 447 с. — 1000 экз. — (Библиотека Журнала исследований социальной политики).

Содержание: Ссорин-Чайков Н. Пре­дел прозрачности: черный ящик и антропология врага в ранней совето­логии и советскости; Орлова Г. «Кар­ты для слепых»: политика и полити­зация зрения в сталинскую эпоху; Быкова С. Советская иконография и «портретные дела» в контексте визуальной политики, 1930-е годы; Янковская Г. «Бригадный метод» и другие «ноу-хау» изополитики эпо­хи сталинизма; Хемби Э. Домашняя сфера и повседневность в искусстве Татьяны Назаренко; Журавлев С. Де­монстрационный зал ГУМа в середи­не 1950-х — 1970-е годы: особенности визуальной репрезентации советской моды на микроуровне; Боннелл В. Ико­нография рабочего в советском поли­тическом искусстве; Бернстийн Ф. Представление о здоровье в револю­ционной России: гендерная политика в плакатах по половому просвещению в 1920-х годы; Боннелл В. Репрезен­тация женщины в ранних советских плакатах; Минина М. Образ сироты в советском плакате 1920—1930-х го­дов; Ярская-Смирнова Е., Романов П. Герои и тунеядцы: иконография ин­валидности в советском визуальном дискурсе; Сальникова Е. Эволюция визуального ряда в советском кино, от 1930-х к 1980-м; Градскова Ю. «Нигде так не оберегают детство, как в нашей стране»: дошкольные учреж­дения в советском документальном кино, 1946—1960-е годы; Дашкова Т. «Русский сувенир» Григория Алек­сандрова: на границе двух эпох, или Великая ломка; Усманова А. «Девчата»: девичья честь и возраст любви в совет­ской комедии 1960-х годов; Карл Л. «Освобождение экрана»: советское игровое кино эпохи перестройки; Суслов И. Зачем убивать дракона? Идеология перестройки в антитота­литарном фильме М. Захарова.

 

 

ВИЗУАЛЬНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ: ГОРОДСКИЕ КАРТЫ ПАМЯТИ / Под ред. Е.Р. Ярской-Смирновой, П.В. Романова. — М.: Вариант; ЦСПГИ, 2009. — 311 с. — 1000 экз. — (Библиотека Журнала исследований социальной политики).

Содержание: Ярская-Смирнова Е., Романов П. «Город затейный…»: Калей­доскопическое жизненное пространст­во; Трубина Е. Видимое и невидимое в повседневности городов; Запоро­жец О., Лавринец Е. Хореография беспокойства в транзитных местах: к вопросу о новом понимании визу­альности; Семенова В. Картирование городского пространства: основные подходы к визуальному анализу; Сорокина Н. Субъективные маршру­ты: когнитивные карты транспорт­ных путей современных горожан; Степанов Б. «Ковчег былого»: город как объект исторической экскурсии; Малышева С., Сальникова А. Россий­ский провинциальный город 1920-х го­дов: визуализация «советскости»; Абрамов Р. Поэтика повседневности семидесятых в фильме «Трамвай идет по городу»: ностальгическое эссе; Кин­чарова А. «Добро пожаловать в Го­род Обмана»: репрезентация Санкт­Петербурга в фильме А. Учителя «Прогулка»; Кузьмина Т. «Каюты па­мяти» музея Л.А. Кассиля: визуаль­но-антропологическая экскурсия; Викери Дж. Возрождение городских пространств посредством культурных проектов — синтез социальной, куль­турной и городской политики; Рома­нов П. Книжные магазины в городском пространстве; Возьянов А. Винил в большом городе: между звуком и зре­лищем; Гурова О. Мода и визуализа­ция социальной структуры в совре­менном российском городе; Ярская­Смирнова Е., Карпова Г., Ворона М. «Кидалт вы или обыкновенный чело­век?»: Визуальное производство стиля.

 

 

АЛЕКСАНДР БАШЛАЧЕВ: ЧЕЛОВЕК ПОЮЩИЙ: Стихи, интервью, мате­риалы / Авт.-сост. Л. Наумов — СПб.: Амфора, 2010. — 440 с. — 3000 экз. — (Дискография.ru).

АЛЕКСАНДР БАШЛАЧЕВ: ИССЛЕДО­ВАНИЯ ТВОРЧЕСТВА: Сб. статей / Сост. Л. Дмитревская. — М.: Русская школа, 2010. — 144 с. — 1000 экз.

Не так давно тверской литературовед, редактор тематического сборника на­учных трудов «Русская рок-поэзия: текст и контекст», автор одноимен­ной монографии Ю.В. Доманский в неформальной беседе с коллегами по цеху впервые употребил понятие «башлачевистика» для обозначения отрасли литературоведения, иссле­дующей творчество Александра Ни­колаевича Башлачева (1960—1988). Башлачевистика зародилась в первой половине 1990-х гг. Ее появлению предшествовали подборки стихотво­рений Башлачева в периодике, пер­вый полноценный сборник «Посо­шок» (Л., 1990), ряд статей 1980— 1990-х гг. о нем в периодике. С се­редины 1990-х творческое наследие Башлачева попадает в орбиту иссле­довательского интереса филологов, в немалой степени подогреваемого из­данием его стихотворных сборников.

«Стихи» — первый раздел книги «Александр Башлачев: человек пою­щий», первый не только по располо­жению, но и по значимости. На сего­дня представляемое издание является самым полным собранием стихов и песен Башлачева: оно содержит 79 стихотворений, 11 из которых ранее не публиковались. Тексты печатаются по авторским автографам и распечат­кам, сделанным друзьями и правлен­ным самим Башлачевым; частично перепечатаны из книги: Башлачев А. Стихи. М.: Х.Г.С., 1997.

Образная система Башлачева пред­ставляет собой широкое поле для многочисленных, быть может, даже взаимоисключающих интерпретаций. Под влиянием славянского фолькло­ра и различных литературных тради­ций XIX и XX вв. он создал свой оригинальный стиль, для которого в целом характерны филигранная от­точенность поэтической формы, пере­крестная рифмовка стиха, метриче­ская и строфическая выверенность, смысловая многоуровневость, нагру­женность философским содержанием, экзистенциальная трагичность при всей позитивности основ его микро­косма, установка на жизнетворчество, открытость самым разным художест­венным системам, интертекстуальная насыщенность как средство реализа­ции отношения поэта к традиции, виртуозная игра звукокомплексами, аллитерациями, словами, фразеоло­гизмами, паронимическими аттрак­циями и смыслами… Стихи располо­жены в хронологическом порядке, что дает читателю возможность про­следить творческую эволюцию Баш­лачева: от искрометного веселья — через экзистенциальную безысход­ность — к постижению истины, обре­тению высшего смысла. Или: от бы­товой и социальной конкретики — к магии языка.

Излагая биографию Башлачева, Наумов часто предоставляет слово людям, близко знавшим поэта: Борису Гребенщикову, Константину Кинчеву, Юрию Шевчуку… При этом состави­тель ставил перед собой двуединую задачу: во-первых, представить макси­мальное количество фактов из жизни поэта, которые удалось собрать, во­вторых, сохранить объективность и беспристрастность, не оценивать те или иные события и не навязывать читателю их толкований: «Цель со­стояла в том, чтобы дать желающим материал для построения своей собст­венной интерпретации на основании как можно большего количества сведе­ний» (с. 161). С поставленной целью составитель в основном справился: книга читается с большим интересом. Перед читателем проходит вереница событий: сотрудничество Башлачева с группой «Рок-сентябрь» в качестве ав­тора текстов композиций… выступле­ние на конкурсе «Золотой камертон», организованном «Комсомольской правдой»… программа Всеволода Нов­городцева на радио Би-би-си, в кото­рой прозвучали песни «Рок-сентября» на стихи Башлачева… интерес к поэту со стороны КГБ… знакомства, многие из которых стали для него судьбонос­ными, — с Андреем Вознесенским, Ар­темием Троицким, Юрием Шевчуком, Борисом Гребенщиковым, Константи­ном Кинчевым, Аллой Пугачевой… многочисленные концерты и квартир­ные выступления в Москве и Ленин­граде… безуспешные попытки записи в студии, не устраивавшие самого Баш­лачева… приступы депрессии, привед­шие к трагической развязке…

Третий раздел — «Материалы» — состоит из трех подразделов: в пер­вом, «Выступления», дается краткая информация о концертах, квартирни­ках и студийных сессиях Башлачева, сведения о которых удалось найти: место, время, наличие записи… Если бы приводились еще и названия ис­полнявшихся песен, хотя бы там, где это возможно, подраздел представлял бы большую ценность для литерату­роведов-башлачевистов, рассматри­вающих порядок исполняемых песен в определенном контексте… Второй, «Издания», представляет собой пере­чень официально изданных записей Башлачева на грампластинках, аудио­кассетах, компакт-дисках (в форматах Audio CD и MP3) и на DVD; учтены также сборники, в которые были включены песни Башлачева. В под­разделе «Библиография» учтены пуб­ликации, так или иначе связанные с Башлачевым: его статьи и стихи, ма­териалы о нем, работы о творчестве поэта; материалы, в которых упоми­нается его имя, наконец, посвящения и упоминания Башлачева в произве­дениях других авторов.

Последний раздел — «Интервью» — содержит его рассуждения о жизни и творчестве.

Автору-составителю не удалось избежать некоторых недочетов, не­брежностей и неточностей. Приводя в сносках справки о тех или иных персонажах, он не всегда придержи­вается определенной систематизации: например, ему, очевидно, не было из­вестно, что паспортная фамилия ли­дера группы «ДК» Сергея Жарикова (сведения о котором приводятся в сноске на с. 233) — Жаринов (см.: «Веселые картинки»: «Мы плывем около самого дна» // Ура! Бум-бум! (Ростов-на-Дону). 1993. № 9. С. 53).

Бросается в глаза отсутствие унификации в библиографическом списке: в одних случаях в выходных данных указываются город, название издательства и год издания, в дру­гих — только город и год издания; иногда приводятся название газеты и год, а месяц и число не уточняются. При подготовке списка автору-соста­вителю приходилось пользоваться не­проверенными источниками, почерп­нутыми, по-видимому, из Интернета…

В сборник статей «Александр Баш­лачев: исследования творчества» во­шли статьи С. Васильева, Л. Дмитрев­ской, В. Кошелева, И. Минераловой, А. Пашкова, Р. Сенчина, И. Смирнова и библиографический список. Авторы по-разному определяют место Башла­чева в отечественной культуре, но единодушны во взгляде на него как на большого поэта.

Исследователи усматривают в твор­честве Башлачева связь с мифологи­ей, с библейскими, фольклорными и литературными традициями, обнару­живают всевозможные влияния — от Пушкина, Лермонтова и Некрасова до Галича, Окуджавы и Высоцкого, помещают его поэзию то в модер­нистский, то в постмодернистский контекст. А. Пашков определил место Башлачева в рок-культуре последних десятилетий так: «…поэт заимствует многое у своих предшественников, позже последователи многое заимст­вуют у него» (с. 127). Автор — один из немногих — обратил внимание на музыкальную составляющую его пе­сен: «Башлачев — один из самых про­фессиональных поэтов в вокальной музыке последнего двадцатилетия. С формальной точки зрения его сти­хи академичны. <…> В отличие от текстов многих других представите­лей рок-сцены, тексты Башлачева органично воспринимаются не толь­ко в аудиозаписи, но и в книжной публикации; прекрасно читаются “с листа”» (с. 128).

Хочется надеяться, что первая из охарактеризованных книг послужит толчком к изданию научно подготов­ленного собрания сочинений поэта, снабженного развернутыми коммен­тариями, а вторая даст толчок к раз­витию молодой отрасли литературо­ведения — башлачевистики.

Геннадий Шостак

 

 

Темиршина О.Р. СИМВОЛИСТ­СКИЕ УНИВЕРСАЛИИ И ПОЭТИКА СИМВОЛА В СОВРЕМЕННОЙ ПО­ЭЗИИ: СЛУЧАЙ Б. ГРЕБЕНЩИКОВА. — М.: Издательство МНЭПУ, 2009. — 180 с. — 1000 экз.

Небольшая книга поднимает много во­просов, далеко выходящих за рамки темы, заявленной в названии. Важным представляется утверждение о том, что для установления связи поэтических систем недостаточно цитатных совпа­дений (фрагмент текста может возво­диться к различным источникам, моти­вы и образы повторяются в различных поэтиках и т.д.). Должен учитываться также «более общий уровень типа по­этики и модели мира, которая этот тип поэтики обуславливает» (с. 5). При со­поставлении поэтических систем более важно сходство не структурных еди­ниц текста, но связей, возникающих между ними. Задача сопоставления текстов усложняется, так как предва­рительно оказывается необходимым выявить способы сочетания идей, пра­вила комбинации образов, присущие сравниваемым поэтическим системам. Но, видимо, иначе исследователь обре­чен на сопоставление одного разроз­ненного вороха цитат с другим.

В качестве констант символизма О. Темиршина называет представле­ния о мире как о «единораздельной целостности», о существующем как актуализации скрытого потенциаль­ного, о пути как способе возвращения утраченной целостности, творчестве как воплощении увиденного в горнем мире, катастрофичности мира вслед­ствие невозможности воплощения идеала в действительности. У Гребен­щикова эти же константы реализуют­ся в иной картине мира, основанной не на христианстве (и отчасти гно­стицизме), а на буддизме, также от­рицающем «бинарность» и «разделен­ность» мира (с. 36).

Автор книги не всегда придержи­вается собственных методологических требований. Трудно согласиться с тем, что «использование архетипиче­ских образов и мотивов, сложность текстов, обращение к различным культурно-философским и литератур­ным системам — все это позволяет рассматривать поэзию Б. Гребенщи­кова как продолжение символистских исканий» (с. 5). Так можно присоеди­нить к символизму любую сложную поэзию. А постоянный подбор новых и новых означающих для выражения смысла (при понимании недостаточ­ной адекватности этих означающих) свойственен не только символизму, но и, например, Александру Введен­скому или Морису Бланшо. Невоз­можность словесного выражения ми­ра осознается едва ли не с начала су­ществования литературы. Однако, с рядом оговорок, сходство принципов построения поэтических систем Гре­бенщикова и символистов демонстри­руется в книге вполне убедительно.

О.Р. Темиршина, однако, идет зна­чительно дальше. Важно наблюдение, касающееся вообще сложной, семанти­чески неоднозначной поэзии: Гребен­щикова «интересуют не слова сами по себе, а их разнообразные “комби­нации”: извлекая то или иное слово из привычного контекста, он помещает его в собственную “систему связей”, за счет чего слово теряет свое фиксиро­ванное значение. <…> Слово, вписан­ное в сетку новых связей, наращивает свой смысл» (с. 40). Так, «Рождество» и «сатори» оказываются «знаками од­ного состояния — состояния просвет­ления» (с. 47—48). В группу образов просветления у Гребенщикова входят также джаз, весна — и смерть, пони­маемая как мистическое обновление. В пределах такой группы слова оказы­ваются метафорами друг друга, каж­дый образ «может оказываться в раз­личных сочетаниях с любыми други­ми образами группы» (с. 55).

Выявление структур авторских значений позволяет делать опреде­ленные заключения относительно об­разов. Так, «яблочные дни» оказыва­ются возвращением к истокам, в рай, днями эсхатологического перехода, что подтверждается именованием Бога «отцом яблок» в другом тексте (с. 58). Ложное состояние описывает­ся сном (противоположным пробуж­дению-просветлению), льдом (проти­воположностью текучей воды). Образ вина коррелирует с образом сна, на основе чего действительно можно предположить, что вино — знак «ду­ховной» подмены, «формальной» ре­лигии (с. 66). (Разумеется, во многих случаях значение рождается и из предметных ассоциаций. Ванна — ограниченная вода, неполноценная духовная жизнь.)

Тексты Гребенщикова рассматрива­ются как некоторое единство, и слово в одном из них получает значения от контекстов, в которых оно фигуриру­ет в других текстах. «В книгах всегда много правильных слов», — поет Гре­бенщиков, и Темиршина замечает, что книга и правильность в других местах ассоциируются с догматично­стью и предзаданностью смысла.

Обыденные слова при этом, «впи­сываясь в ту или иную сетку “контек­стуальных” связей, возникающих в сложном символьном единстве, лиша­ются своего узуального значения и становятся своего рода авторскими “мифологемами”» (с. 98). Темиршина рассматривает образ «полярников» из песни «Боже, храни полярников», по­рождающей базой для которого слу­жат образы «зимы», «льда», связан­ные с состоянием непробужденного сознания. В свете этого становится понятным, почему с полярниками связан план (догма сознания) и по­чему полярники боятся света луны (входящей в группу символов про­светления).

Семантическое подобие слов, вхо­дящих в одну группу, дает возмож­ность предсказывать появление но­вых связей, «увидеть, какими путями будет двигаться потенциально воз­можный смысл, который, может быть, будет реализован в еще не созданных произведениях» (с. 96).

Цитата, соприкасаясь с парадиг­матическими связями, также меняет смысл. Так, в «не пей вина, Гертруда» рядом с отсылкой к «Гамлету» очень важно то, что у Гребенщикова вино входит в группу, связанную с подме­ной религиозного содержания фор­мой, и противопоставлено воде, сим­волу истины. Аполлинеровский мост Мирабо становится средством «пере­хода через великую реку» текучей реальности, а не через Сену. Как пре­дельный случай интертекстуальности Темиршина рассматривает исполне­ние Гребенщиковым чужих песен. В этом случае в их текстах актуали­зируются значения слов, присущие системе Гребенщикова, песни теряют системную связь с другими текстами их первоначального автора и напол­няются другими смыслами. «Сердце» в исполнении Л. Утесова и Б. Гребен­щикова «оказываются двумя разными песнями с принципиально различным смыслом (то есть, взятые в контек­стах двух разнородных семантических систем, они соотносятся между собой по принципу омонимии: тождествен­ная форма, различное содержание)» (с. 118—119). Автор рецензии может добавить, что сходный эффект пере­хода цитаты в другой контекст демон­стрируют работы Л. Рубинштейна и Д.А. Пригова.

Поэтому можно согласиться с об­щим выводом Темиршиной: «…не ци­тата поясняет текст, а текст поясняет цитату, наполняя ее собственным со­держанием. <…> Образная система как бы “ассимилирует” “чужой” об­раз, используя его для своих собст­венных целей» (с. 114—115). Пред­ставляется, что это положение имеет большое значение для исследований интертекстуальности.

Однако границы блоков, видимо, не столь однозначны, как предполага­ет Темиршина, также и потому, что вторичные семантические связи не могут полностью устранить прямое значение слова. Так, «война» сочета­ется с образами из «группы просвет­ления» (джазом, весенним разливом рек), но в другой системе связей остается все-таки «зловещей». Види­мо, также и благодаря этому образы в пределах одной группы не утрачива­ют индивидуальности (в противном случае происходило бы обеднение языка; впрочем, на ограниченность словаря символистов указывал еще Мандельштам). Едва ли мир Гребен­щикова делится черно-белым образом на слова из группы истинного состоя­ния и группы ложного состояния. Едва ли следует рассматривать образ как загадку с единственным ответом, как шифр, к которому подходит толь­ко один ключ, как это Темиршина иногда делает (с. 125—126, где любовь однозначно определяется только как метафора просветления, с. 157, где образ наблюдателя сводится к пред­лагаемому индийской философией понятию «saksi»). Гребенщиков все же не последовательный буддист, сво­дящий все к просветлению. «В образ­ной системе могут возникать своеоб­разные образы-синонимы, к которым относятся образы, порожденные с помощью одинаковых элементов» (с. 129), — но синонимов с идентич­ным смыслом все же не бывает. Кро­ме того, комбинация взаимозаменяе­мых слов из одной семантической группы — это самоповтор, а действи­тельно интересный поэт всегда стре­мится к изменению. Полностью вне рассмотрения автора книги осталась ирония Гребенщикова, которая тоже вносит значительный вклад в форми­рование смысла образов.

Впрочем, Темиршина отмечает проницаемость границ, — например, что у Гребенщикова в некоторых местах равнозначны нирвана и санса­ра, «Вавилон» и «Иерусалим» (с. 79). И мотив она рассматривает именно как переход между образами из раз­ных групп: например, пара «вода» (из группы истинных состояний) — «лед» (из группы ложных состояний) порождает мотив таяния льда. Сюжет текста при этом может оказаться не линейной последовательностью, а со­вокупностью сходных мотивов. А дви­жение сюжета обеспечивают входя­щие в эти мотивы противоположные образы (с. 153, 155).

Таким образом, предлагаемые в книге подходы применимы для иссле­дования не только текстов Гребенщи­кова, и остается пожелать их разви­тия и приложения к произведениям других авторов.

Александр Уланов

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присы­лать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие моногра­фии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».