купить

«Осень, доползем ли, долетим ли до рассвета?»

Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, метод, актуальность, академический рынок

Для любого антрополога филологи — в широком смысле этого понятия — одно из самых информативных «племен». Профессиональная рефлексия по поводу сложившихся и складывающихся символических структур и практик у этой группы неразрывно связана с ее непосредственным участием в про­изводстве (и воспроизводстве) и символических конфигураций, и тех цен­ностных иерархий, благодаря которым такие символические структуры и практики становятся возможными. Говоря иначе, для антрополога фило­логи-практики — это своеобразный вариант структурирующей структуры, одушевленная инструкция по употреблению национальной культуры. Фи­лологическая версия «инструкции» — далеко не единственно доступная на символическом рынке, но зачастую она — одна из самых детальных.

Очевидно, что неманифест Сергея Козлова о целях и функции филологии в российском обществе — с его акцентом на непреходящих исследовательских ценностях, творческой автономии и методологической прагматике — только к филологии не сводится. В этом плане неманифест — это, разумеется, мето­нимия; точнее — синекдоха, ведущая к более общим тенденциям (или «трен­дам»?) в российской гуманитаристике. Два позитивных тезиса Козлова — «примат материала над методом», с одной стороны, и ситуативность методо­логического выбора («метод подбирается для каждого случая отдельно»), с другой, — призваны противостоять, соответственно, актуальности («мето­дологическая конъюнктура») и каким бы то ни было телеологическим стрем­лениям обозначить векторы развития гуманитарных наук в будущем («про­гнозирование»). Иными словами, цель вещности/ вечности материала — подчеркнуть зыбкость и эфемерность («модность») интерпретационных мето­дов. В свою очередь, эта же сиюминутность методов служит отправной точкой для апологии методологической бриколажности; сознательная установка на «эклектизм» позволяет уйти от (упреков в отсутствии) целостности — теоре­тической, стилистической или, допустим, социально-организационной.

В приматах, обозначенных Козловым, нового немного: фетишизация ма­териала и связанный с нею отказ от (далеко идущих) обобщений становится визитной карточкой гуманитарных и общественных наук в современной Рос­сии. Социология и история давно задают тон в этом процессе; литературове­дение, судя по всему, тоже встает на этот путь. Принципиальным для меня в этом процессе являются не сами дисциплинарные фетиши и тотемы, но ме­ханизм смещения, на котором строится любая фетишизация. А именно: про­блема «приматизирования» материала и методологической эклектики не в том, что они отказываются «быть актуальными», а в том, что подобная иссле­довательская позиция изначально ориентирована на оформление материала «вне фабулы», то есть вне связной парадигмальной рамки, способной про­извести внятный организационный, эстетический или, скажем, эмоциональ­ный эффект[1]. Фетишизм и эклектика структурно оставляют за скобками то самое «ценностно-направленное отношение» к действительности, о пагубном отсутствии которого справедливо говорит Борис Дубин в своем отклике на неманифест Сергея Козлова. Фетишизация материала — как и любая фети­шизация — нормализует «подслеповатость и однобокость» исследователя, сводя суть мотивации исключительно к личному «интересу». Без общего «ценностно-направленного отношения» потенциальная трансгрессивность методологической эклектики, обусловленная гетерогенностью ее интер­претационных тактик и мультифасеточным типом ее оптики, превращается в заурядную «мультипарадигмальность», в эпистемологическую окрошку с высохшим фабульным квасом.

В своей важной работе, посвященной вопросам памяти в послевоенной Германии, Эрик Сантнер показывает, как сходная функциональная гипер­трофия материала фактически трансформировала Alltagsgeschichte, историю повседневности, из дисциплины, рассказывающей «историю, увиденную снизу», глазами обычных людей, в апологетику индивидуальной подслепо­ватости. Используя фильм Эдгара Ритца «Родина: хроника в одиннадцати частях» («Heimat: Eine Chronik in elf Teilen», Edgar Reitz, 1984) в качестве своего основного примера, Сантнер обратил внимание на то, как горизонт знания, суженный до особенностей непосредственного опыта («устной исто­рии о пережитом»), собственно, оставляет вне поля зрения все сколько-ни­будь значимые социальные события века: уборка урожая в огороде здесь важнее правительственного кризиса, а рождение ребенка — ближе, чем де­нежная реформа[2]. Без цементирующей фабульной структуры, без общей ис­торической программы история о нации приобретает в итоге форму каталога вещей и людей, объединенных лишь рамкой экрана.

Если для Сантнера истоки подобной социально-политической подслепо­ватости лежат, прежде всего, в нежелании подвергать проработке историче­ские травмы немецкого общества, то в основе похожей по своей структуре подслеповатости, предложенной Козловым, мне кажется, лежит любопытное нежелание признать, что «методы» и «теории» не являются лишь внешними, техническими методиками, что в своей основе они тесно связаны не только с материалом, но и с местоположенностью и биографией исследователя. Не­желание это, впрочем, непоследовательное, и мне кажется, что тезис о «тех­ничности» методов для Козлова — это, скорее, полемический прием; в конце концов, в отличие от инструментального восприятия методов, суть исследо­вательской мотивации Козлов трактует исключительно биографически — как «спонтанное влечение ученого» к чему-то интересному.

Мне сложно понять причины, по которым «методы» вынуждены осесть за чертой «интересности». Для антрополога выработка своего метода, своей интерпретационной модели, своей собственной теории — это неотъемлемая часть работы с материалом. Более того, и само дисциплинарное сообщество в антропологии создается не столько за счет общего корпуса базовых текстов («Пушкин» в антропологии у каждого свой), сколько при помощи посто­янного расширения словаря абстрактных концепций и методологий иссле­дования — от «структур родства» и «ритуалов» до практик «символического обмена» или «аффективных режимов». Собственно, этнография — то есть сбор и описание полевого материала — есть лишь начальная стадия движения к антропологическому осмыслению, предполагающему перевод «данных», полученных в конкретном месте, на язык, понятный широкому сообществу. Условно говоря, для хорошего антрополога петушиные бои на острове Бали — это всегда лишь повод для того, чтобы принять участие в профессиональных дискуссиях более общего порядка, например о моральных установках, о спо­собах групповой солидарности или о формах индивидуальной идентичности[3]. Соответственно, и восприятие «актуальности» носит в моей дисциплине иной характер: исходная установка на то, что без методологической и нар­ративной обработки «материал», собранный в процессе этнографического исследования, скорее всего, будет незнаком и/или непонятен коллегам, тре­бует постоянного внимания к формам концептуализации и аргументации, циркулирующим в профессиональном сообществе здесь и сейчас. Важное и другое — публикация книг и журнальных статей, как и профессиональное продвижение (например, от ассистента к доценту), в американском акаде­мическом сообществе во многом базируется на системе внешних отзывов специалистов из близких, но не обязательно совпадающих областей. В данном случае знаки «актуальности», расставленные в исследовании, становятся не столько символами моды, сколько указателями, облегчающими ориентацию в крайне дифференцированном академическом пространстве.

Дисциплинарные различия в понимании роли теории и методов важны, но мне кажется, что сводить только к ним суть принципиального противо­поставления материала и метода, предложенного Козловым, не стоит. На мой взгляд, в неманифесте Козлова прозвучала — пусть и подспудно — одна тема, которая позволяет отчасти понять причины подобной методологической неприязни. Описывая наиболее удачные примеры новой филологической ситуации, Сергей Козлов последовательно выстраивает довольно четкий дис­курсивный ряд: методология не только вторична по отношению к филоло­гическим исследованиям; строго говоря — она вторична и по отношению к самому сообществу филологов-практиков. Как отмечает Козлов: «Главной задачей в сфере методологии <...> стала задача выбора». Соответственно и лучшие представители новой ситуации хороши, прежде всего, тем, что могут осуществить «свободный переход (выделено мной. — С.У.) от одной иссле­довательской парадигмы к другой». Понятая таким образом, методологиче­ская грамотность любопытным образом исключает — по крайней мере в рам­ках неманифеста — какие бы то ни было собственные методологические изыски. Выработка и разработка собственных методов и теорий напрочь вытесняются выбором уже сделанного, методологическим «аутсорсингом». Точнее — методологическим импортом.

Методологическая работа в данном случае действительно сводится к при­мерке и подгонке платья с чужого плеча, к технической адаптации моделей, сформулированных и опробованных Бурдьё и/или Элиасом. Естественной, так сказать, органической, непосредственной связи с методологией в данном случае, судя по всему, не предполагается. Методология — да и теория в целом — оказывается вторичной вдвойне: и в силу своего несовпадения с ма­териалом, и в силу своей временной и географической дистанцированности по отношению к филологам-практикам. По большому счету, «вторичность» здесь эвфемизм для «чуждости», если не «чужеродности».

В таком контексте становится более отчетливой социальная и профессио­нальная значимость «примата материала» и самих филологов-практиков: «интересный материал» — это, пожалуй, «последний плацдарм», где все еще возможна реализация самостоятельной исследовательской программы. Фе­тишизация «материала», таким образом, вполне предсказуемо оказывается не только формой дистанцирования от заимствованных «методов», но и за­щитной реакцией.

Насколько продуктивна такая позиция? С институциональной точки зре­ния она мне кажется самоубийственной. Дисциплина, активно сторонящаяся попыток повлиять на интеллектуальную повестку дня академического со­общества, дисциплина, не заинтересованная в экспансии своей тематики и своих способов решения интеллектуальных (и социальных) проблем, дис­циплина, не озабоченная увеличением того, что в социологии принято назы­вать «собственной социальной базой», — такая дисциплина обречена не просто на «стадию остывания», а на холодную (и быструю) смерть. С такой «осенью» до зимы можно и не дожить.

И последнее. Об интересах. Я полностью согласен в Сергеем Козловым в определении природы исследовательской мотивации: мы исследуем то, что нам «интересно», формируя эти интересы из пережитого и не совсем забытого прошлого, из семейных историй и официальных хроник, из текучки настоя­щего и фантазий о будущем, из случайных знакомств и неслучившихся встреч, — короче говоря, из смеси «злобы дня» и «вечных» вопросов. Есть, однако, принципиальное различие между «свободным художником», прак­тикующим «личное искусство» под защитой просвещенного мецената, и фи­лологом-практиком, вынужденным принимать в расчет факт ежедневного сокращения ресурсов, доступных для исследовательских целей в рамках гу­манитарных институтов. В 1993 году Стэнли Фиш, ключевая фигура амери­канского литературоведения 1970—1990-х, объяснял свою научную мотива­цию так: «Литературная интерпретация, как и доблесть, есть награда сама по себе. Я занимаюсь этим делом потому, что мне нравится то, что я при этом чувствую». Выступая недавно в Принстонском университете, Фиш предло­жил новую редакцию своей позиции: «Мы занимаемся этим лишь потому, что нам нравится то, что мы делаем. Думать о том, что наша деятельность на­правлена на то, чтобы сделать мир и людей чуть лучше, — ошибка. То, что мы делаем, не имеет никакого другого оправдания, кроме удовольствия, ко­торое мы от этого получаем, и кроме возможности приобщить к этому удо­вольствию других. Только это, и ничего больше!»[4] Для Фиша это сближение исследовательского гедонизма с усилиями по его энтропии стало своеобраз­ным подведением итогов собственной академической деятельности, вклю­чившей и оглушительный успех кафедры английского языка в Дьюке под его руководством (в 1980—1990-х годах), и оглушительный провал на посту декана Университета штата Иллинойс (в Чикаго) чуть позже, когда планы образовательных реформ Фиша не нашли поддержки ни у его руководства, ни у его коллег. Идея приобщения других к своему удовольствию в конечном итоге стала осознанием простой истины: без такого приобщения вряд ли будет долговечным и собственное профессиональное удовольствие. Профес­сия — дело коллективное.

Как и у Стенли Фиша, с удовольствием и интересом в неманифесте Сергея Козлова все в порядке; но вот желания приобщить к своему удовольствию других мне у него не хватило. Надеюсь, только мне.

Принстон, 6 июня 2011 г.

______________________________________

 

1) Эйхенбаум Б.М. Декорации эпохи // Эйхенбаум Б.М. Мой временник. СПб.: Инапресс, 2001. С. 129.

2) См. подробнее: Santner E.L. Stranded Objects: Mourning, Memory, and Film in Postwar Germany. Ithaca: Cornell Uni­versity Press, 1990. P. 57—102.

3) См.: Geertz C. Deep Play: Notes on the Balinese Cockfight // Geertz C. The Interpretation of Cultures. New York: Basic Books, 1973. P. 412—454.

4) Bauerlein Mark. A Solitary Thinker // The Chronicle of Hig­her Education. 2011. May 15 (http://chronicle.com/article/A-Solitary-Thinker/127464/).