купить

Заметки переходного периода об «Осени филологии»

Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, метод, актуальность, академический рынок

Многие идеи, высказанные в эссе С.Л. Козлова, мне близки и интеллекту­ально, и эмоционально (например, заключительный призыв следовать про­думанным, индивидуальным и внутренне независимым решениям). Это для меня тем более значимо, что С.Л. Козлов и я — люди разного опыта (когда распался Советский Союз, мне было шесть лет), разной культуры, наконец, разных поколений. Вероятно, именно этот поколенческий и культурный раз­рыв дает о себе знать — постараюсь вкратце выразить те вопросы, которые у меня возникли при чтении текста. Под большинством утверждений С.Л. Коз­лова я готов подписаться — просто впечатления от того, с чем я согласен, вер­бализовать труднее, чем некоторые попутно возникающие сомнения.

Во-первых, мне показалось, что сквозь рассуждения о новом качестве фи­лологии и продуктивной деятельности некоторых отечественных гуманита­риев у С.Л. Козлова прорывается ностальгия по прежней филологии, с ее внутридисциплинарными войнами и канонизированными методами (и как за последним неразрушенным каноном он периодически прячется за цита­тами из Лидии Гинзбург). Возможно, это лишь аберрация моего читатель­ского восприятия, но если все же не только, то тогда деятельность В.М. Жи­вова и Кирилла Осповата в рассуждениях С.Л. Козлова начинает неявно приобретать черты постапокалиптики. Однако является ли использование концепций Пьера Бурдьё и Норберта Элиаса свидетельством наступления «осени»? Лично для меня усиление рефлексии над собственной методологией и адаптация зарубежных общегуманитарных идей и концепций в качестве теоретического базиса собственного научного исследования — это скорее свойства филологической «весны», вовсе не связанные так непосредственно с рынком и модой. При этом позволю себе высказать предположение, что, вероятнее всего, и для С.Л. Козлова это так: ведь, как известно, уже с начала 1990-х годов и с первого же номера «Нового литературного обозрения» он был одним из наиболее последовательных проводников и пропагандистов всего комплекса тех общемировых гуманитарных течений, которые в совет­ское время в Россию приходили в урезанно-искаженном виде или не могли прийти вовсе. В результате при чтении «Осени филологии» остается ощу­щение какой-то амбивалентности, которая, скорее всего, проистекает из при­внесения в текст оценочности.

Психологически эта оценочность понятна, но в аналитическом коммента­рии аксиологические предпочтения меня всегда немного настораживают. Авторская система оценок превращается в инструмент довольно прямоли­нейного идеологического воздействия на меня как на читающего этот текст. Вообще говоря, это нормально (я прекрасно понимаю, что любой текст так или иначе идеологически воздействует на воспринимающего), но в жанре на­учной аналитики лично мне больше по душе другие дискурсивные стратегии.

Второе недоумение является следствием первого. Меня немного удивило, что С.Л. Козлов, цитируя П.Ю. Уварова, легко относит эпистемологию и ме­тодологию к административным ресурсам филологии как социальной инсти­туции, однако вслед за этим сразу же обращается к обеим практикам, но и одновременно открещивается от собственного участия в администрировании, причем в стиле «я и сам когда-то был немножко Савлом...». Скорее всего, это просто недоразумение, которое, разумеется, нисколько не относится к самому С.Л. Козлову, а принадлежит той риторической стратегии, которую он в дан­ном случае избрал.

Третий вопрос связан с метафорикой «Осени филологии» — которой, как мне кажется, здесь немного больше, чем хотелось бы. Интуитивно я понимаю, что Козлов имеет в виду, например, под методологическим миром и методо­логическим рынком, но эта метафоричность сильно сглаживает и унифици­рует картину происходящего в современной гуманитарной сфере. Кроме того, одни и те же метафоры применяются к разным по своей сути феноменам: «рынок» — это и когда котировки дисциплины растут или падают, и когда Михаил Велижев с Кириллом Осповатом выбирают себе методологическое оружие по руке. Разнообразная аксиология, которая тут же примешивается, еще более путает дело, тем более что С.Л. Козлов сам же подчеркивает — они интересуются Пьером Бурдьё вовсе не ради «дискурса методологической ак­туальности», а во имя идеала высокой науки. Возможно, если не было бы оце­ночной подкладки — не было бы и недоумения: в конце концов, жизнь вообще сложна и диалектична, а Кирилл Осповат с Михаилом Велижевым имеют право на выбор любых стратегий; ориентируются ли они при этом на фило­логическую моду и научное время года или нет — это, в конечном итоге, не «хорошо» и не «плохо». Главное — тот результат научных изысканий, кото­рый мы видим в их опубликованных исследованиях. И С.Л. Козлов охотно признает, что он не «осенний».

Разумеется, эти заметки вовсе не значат, что я считаю, будто в филологии все замечательно и печалиться не о чем. Я так мелочно придираюсь к словам С.Л. Козлова только потому, что это уже не первое его публичное высказы­вание, которое я читаю, соглашаясь с большей частью сказанного. И разделяю общий пафос этих текстов — что гуманитарные науки сейчас в кризисе, что необходимо из этого кризиса искать выходы и что всегда есть перспективы, которые даже при самом глубоком упадке где-то потенциально существуют, — нужно лишь найти и развить их. Мало кто готов заниматься этой неблаго­дарной задачей, и как раз С.Л. Козлов здесь — редкое исключение: уже одно только вышеупомянутое его культуртрегерское стремление ближе познако­мить российскую гуманитаристику с обширным комплексом зарубежных идей и методов, продолжающееся больше двадцати лет, неоценимо (и, я на­деюсь, еще даст свои плоды в будущем). Поэтому особенно странно звучит, когда об «осени» говорит именно он: тот кризис, в котором сейчас находят­ся гуманитарные науки, разумеется, глубже, тяжелее и продолжительнее всех предшествующих, но значит ли это, что все мы являемся свидетелями «самого конца»?

Лично мне все-таки кажется, что смертельный диагноз ставить пока рано. Да, действительно, проблематизировались статус и телеология гуманитарных наук; да, действительно, категория окупаемости стала значить больше, чем категория самозначимости; да, действительно, само понятие научности по­ставлено под большой вопрос, и утверждения наподобие знаменитого лот- мановского — «Литературоведение должно быть наукой» — сейчас выглядят странно (хочется сразу задать вопрос: в каком смысле наукой и в каком смысле должно?). Однако является ли это свидетельством умирания или болезненным, затянувшимся, но все-таки выходом на некий качественно но­вый уровень? Не знаю, время покажет; тем не менее какие-то признаки пе­реходной ситуации (момента выбора, точки поворота, точки бифуркации — термин в данном случае не важен), как мне представляется, обнаружить все же можно.

Пример: казалось бы, довольно неожиданно за последние два-три года на русском языке (на английском и немецком раньше) начали активно по­являться работы, посвященные тем или иным поворотам в сторону социаль­ных наук — по преимуществу антропологическому, эмоциональному, социологическому, но не только. Обращение к этому полю было и раньше, но в последние годы движение активизировалось (скажем, А.Л. Зорин стал пропагандировать теорию Клиффорда Гирца, одну из ключевых для антро­пологического поворота, еще с конца 1990-х годов, но тогда это вызывало не­доумение, а сейчас ссылки на «Интерпретацию культур» повсеместны в эпистемологических спорах).

Другой пример: С.Л. Козлов говорит, что в ситуации нового методологи­ческого выбора из тех представителей старшего поколения российских фи­лологов, кто сумел успешно акклиматизироваться, можно назвать лишь В.М. Живова, в то время как молодое поколение русистов адаптировалось намного легче (называется несколько наиболее ярких имен). Насчет старших поколений — вопрос спорный (думаю, что любой назовет еще хотя бы пять фамилий и у каждого при этом набор окажется индивидуальный; я назову Б.М. Гаспарова, А.К. Жолковского, А.Л. Зорина, О.А. Проскурина, А.М. Эт- кинда). Но со второй частью утверждения охотно соглашусь, тем более что я сам принадлежу к этому поколению (очень огрубляя — первому постсовет­скому) и знаю его изнутри. Многие из этих людей находятся в научном поиске — на мой взгляд, весьма успешном, даже несмотря на вышеперечис­ленные трудности (а может быть, благодаря им? — ведь положительная сто­рона здесь — необходимость рефлексии над собственной методологией и эпистемологическими основаниями). Кризисное состояние гуманитарной сферы не отвращает их от — все-таки употреблю именно это слово — научного самовыражения. Гораздо более драматичный сюжет — кризис филологиче­ских институций.

В связи с этим у меня возникает четвертое недоумение, которое, конечно, относится уже не к С.Л. Козлову. Он и сам удивляется формулировке во­проса о филологии как о «царице» гуманитарных полей, и здесь я с ним пол­ностью согласен. Только я бы еще добавил, что меня смущает, когда основной формой филологической деятельности становится форма разговора о фило­логической деятельности. Размышлений, куда ж нам плыть, ежегодно возни­кает столько, что это уже начинает немного напоминать ситуацию первых лет после революции 1917 года, когда какой-нибудь управленец среднего звена успевал поприсутствовать на двухстах заседаниях в год, пока вокруг продол­жался военный коммунизм. При этом не во всех, но во многих подобных вы­ступлениях отчетливо проступает линия разделения по принципу «свой» / «чужой» — неважно, как именно проявляющаяся и кого/что имеющая в виду под членами оппозиции (самый простой случай — междисциплинарный: между «моей» наукой и «другими» или «моим» методом и «чужими»). Тен­денция к самовоспроизводству рассуждений, почему «у них» хорошо, а «у нас» плохо («они» получают больше, чем «мы» / «их» науки котируются выше, чем «наши» / у «них» университеты работают лучше, и вообще, «они» мобильнее и прогрессивнее), много, конечно, говорит об особенностях совре­менной коллективной самоидентификации в славистике, но филологию не только «царицей», но и вовсе наукой уж точно не делает. Другой вариант — сведение методологических и эпистемологических споров к институциональ­ным и финансовым. Лично мне больше нравится, когда, допустим, филолог и правда начинает изучать семиотическую антропологию и пытается приме­нять ее на практике (пусть экспериментально — это даже лучше: канонизации метода, может быть, не произойдет), чем когда он рассуждает в стиле «вот были бы у меня антропологически ориентированная кафедра и спонсорские деньги на это.».

Я уверен, что, в конце концов, все подобные рассуждения просто маски­руют страх перед попыткой ренессансного приятия новых методов, теорий, способов концептуализации своего объекта и конструирования себя как объ­екта исследования; страх перед тем, что к этому новому придется идти мето­дом проб и ошибок (или экспериментов и наработок?). Но, как известно, страх — это то единственное, чего нам всем следует бояться.