купить

И снова о филологии

Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, метод, актуальность, академический рынок

Начну с уточнений «паспортички», чтобы сразу было понятно, в каком каче­стве и из какой точки я говорю. Филолог я лишь по выданному в 1970 году университетскому диплому, однако в качестве практикующего «преподава­теля русского языка и литературы и французского языка» (формулировка диплома) никогда не работал. Я изучал литературу как социолог; среди мно­гообразных взаимоотношений вокруг и по поводу самой идеи литературы, а также различных исторических, ролевых, групповых, институциональных и прочих воплощений этой идеи больше всего имел дело с поведением чи­тателей и, уже в гораздо меньшей степени, издателей, книготорговцев и биб­лиотечных работников, литературных критиков и преподавателей литера­туры, наконец, историков словесности, в частности отечественных историков отечественной же словесности. Опыт в этой последней сфере у меня совсем небольшой, и суждения в его связи будут совсем краткими. В какой-то мере, и даже в более развернутой, аргументированной форме, привязанной, кроме того, к конкретной ситуации в филологическом сообществе, они, вообще говоря, были продуманы и изложены в начале 1980-х годов — в наших со­вместных с Л. Гудковым выступлениях на тогдашних Тыняновских чтени­ях, в общих же статьях в первых Тыняновских сборниках и в переписке с М.О. Чудаковой (эти письма также опубликованы)[44]. В качестве следующей хронологической точки готов назвать тот же «круглый стол» 1995 года об отношениях филологии и философии, который упоминает Сергей Козлов и на котором мы выступали с ним оба. Не могу сказать, что ситуация в фило­логии с тех пор — возьмем ли мы первые пятнадцать лет, 1980—1995-й, или столько же последовавших за ними — серьезно изменилась в обнадеживаю­щую сторону. «Эх, время, в котором стоим», — говорили герои давнего романа Фазиля Искандера. Между тем, годы минули немалые и уж никак не стоячие.

Вот несколько соображений по предмету намеченной дискуссии, из которых я сегодня исхожу.

1.       Насколько я вижу, современные филологи — исключения единичны и не образуют системы, героизировать их я бы никак не хотел — по-прежнему упорно не интересуются современной литературой; в этом, отмечу, их кар­динальное отличие от опоязовцев, сделавших притом и для истории, и для теории литературы как мало кто. Между тем, без такого интереса, без цен­ностно-направленного, выделенного отношения к современности нет и ис­тории как открытой структуры, результата выбора со стороны индивидов и групп, поля их самостоятельных действий, инстанции личной и взаимной ответственности. Невозможна в таком случае и теория. Характерно, что ни идеи (конечно, идей!) истории, ни идеи (конечно, идей!) литературы в оте­чественной филологии нет, и не просто нет по факту, но в них, кажется, никто не испытывает ни малейшей нужды: вопросов на сей счет я не слышу. Для меня в высшей степени показательно также, что о любом значительном сегодняшнем поэте или прозаике, скажем, поколения сорокалетних во Фран­ции, Испании, Португалии и Латинской Америке, Великобритании и США, Польше, Чехии и Венгрии я найду не по одной аналитической монографии филолога, а об их сверстниках в России, и блестящих, — в лучшем случае литературно-критическое эссе, а чаще рецензию или абзац в толстожурналь­ном обзоре. Без работы с современностью, интереса к ней не возникает во­просов о том, что такое литература (вот эти или эти, например, образчики словесности), идей литературы, а без идей литературы (вопросов к литера­туре) не получается — и не получится! — разглядеть современность.

2.       Дело в том, что, отстраняясь от современности, наблюдатель устраняет точку (место), где находится и откуда говорит. Понятно, за счет этого он по­лучает привилегированное положение вненаходимости. Его нигде нет, и он ни за что не отвечает — наследник всего, но безответственный, не отвечаю­щий ни перед кем. Он обеспечил себе полное алиби. Поэтому у него и нет во­просов: все вопросы, которые есть, не его, а чужие, для него они — разве что ответы. Наш герой и берет их там и тогда, где и когда ему это нужно, как от­веты, выбирая подходящий или подгоняя задачу под него: не исследователь, идущий по следу дальше, ведя линию туда, где ничьих следов еще нет, а на­следник, пришедший на готовый чужой след.

3.       Тем самым, наблюдатель не просто изымает себя из коммуникативной ситуации вокруг и по поводу литературы. Он разрушает (делает принципи­ально невозможной и ненужной) саму эту, всегда недоразрешенную, а не­редко даже неразрешимую, ситуацию модерна и литературу как ее, этой про­блематичной ситуации и модерной эпохи, важную составную часть. Собст­венно говоря, литература как открытость / открытие ему не нужна (почему он и поворачивается спиной к современной словесности). Ему нужно насле­дие, важно осознавать себя наследником и распоряжаться как наследник.

4.       А раз так, то у описываемого здесь обобщенно-типологически филолога не возникает вопроса о том, как вся эта система значений и отношений (ли­тература в системе коммуникаций) складывается, во-первых, и воспроизво­дится, во-вторых. Можно сказать по-другому: не встает вопрос о языке, языке-системе, многочисленных языках, на которых о литературе говорят, удается хоть с кем-то и хоть как-то говорить, — язык также берется на правах готового. А именно: филолог преподает литературу (допустим даже, что он — хороший учитель) и считает свою задачу этим выполненной. А ученики — они согласны? Их это вообще интересует? Убеждает?

5.       Между тем, вся описанная совокупность безоговорочных, но по-своему связных (именно безоговорочностью, естественностью, само-собой-разумением связанных и принятых как факт) допущений, умолчаний, подразуме­ваний и их следствий в российских условиях 1990-х годов — мировую ситуацию сейчас не рассматриваю, тут, мне кажется, процессы иные, хотя ре­зультаты могут показаться сходными — нужно признать, полностью разва­лилась. Легенда о литературоцентризме русской культуры улетучилась в один день, когда тиражи ведущих литературных журналов сократились — как минимум! — на два нуля и сопоставимы теперь с населением трех-четы- рех многоквартирных домов (девять этажей, десять подъездов) где-нибудь на окраине Москвы или Петербурга. Школа и преподавание литературы в ней — читай, обычный преподавательский состав, его представления о сло­весности, в том числе текущей, и отношения с учениками, и без того не похо­дившие на Касталию, — больше всего напоминают теперь, кажется, урок грамматики в «Недоросле». Литературные премии, даже самые раскрученные и денежные, нимало не задевают оставшихся в стране читателей, которые ориентируются на суждения «своих», попросту давших им в руки вот эту книжку, — остальные же (включая людей с вузовскими дипломами) прочно перешли на телевизор, и не смотрят его, а на него поглядывают, тогда как их дети в той же функции используют компьютер. Словом, некоторая обеспо­коенность филологов, встревоженных перспективой потери социального места и культурного лица, кажется объяснимой и небеспочвенной.

6.       Что же в этой ситуации предлагается? Ограничусь лишь двумя вариан­тами обсуждаемых стратегий выхода.

Первая — «эпигонство и эклектизм», к которым приводит в конце своего рассуждения Сергей Козлов. Не имея совершенно ничего против того и дру­гого — «Anything goes», — замечу только, что речь опять идет о подборе от­верток получше (правда, уже не одной универсальной отвертки!), то есть о методах, а не о проблемах. Отталкиваться от Элиаса, Бурдьё или от кого-то еще — ход, который может оказаться вполне плодотворным. Но только если прояснены ценности этого исследователя, направлявшие его интерес, если принята в учет его проблемная ситуация, тот разрыв «естественного» пони­мания, который породил у него именно такие вопросы (гипотезы) и т.д. Лишь тогда исследователь вправе сказать, вслед за поэтом: «Там, где они кончили, ты начинаешь». Вне всего этого Элиас или Бурдьё, для которых — в их био­графических, исторических, институциональных, познавательных и множе­стве других обстоятельств — «цивилизация» и «культура» оказались под вопросом, стали задачей, а не отгадкой, будут попросту разобраны фанами на яркие цитаты, модные фенечки, примеров чему несть числа. Реальную роль «личной интуиции» исследователя, о которой напоминает С. Козлов, в каждом конкретном исследовании тоже вряд ли кто станет отрицать, но только она никак не годится в качестве генерального методологического принципа: она ведь тоже — острый вопрос, а не готовый ответ.

Другой стратегический вариант — заявка на «антропологический пово­рот». Этот ход, кто бы сомневался, также способен дать (да что там, уже не раз давал) интересные, значимые результаты. Но именно поэтому стоило бы уточнить набор его предпосылок и границы возможностей. Когда историк Мишель де Серто углубляется в повседневные маршруты современных го­рожан или практики их готовки, а этнолог Марк Оже садится на велосипед или спускается в метро[45], они анализируют те мельчайшие зазоры и разрывы в регулярной работе анонимных институтов и коллективных структур совре­менного «развитого» общества, без кропотливого персонального освоения, без приживления и прилаживания которых к каждому конкретному инди­виду с его запросами, привычками, странностями и т.д., а значит, без посиль­ного усовершенствования силами каждого — эти институты и системы попросту бы не существовали, не могли действовать. Индивидуализм, сорев­нование, солидарность («свобода, равенство, братство») — в самой их основе. Так что Серто и Оже — могу назвать еще многих других — изучают, если угодно, состав «смазки», без которой не работает модерное и постмодерное хорошо структурированное общество. Ясно, что рядом с ними трудятся ис­следователи институциональных структур этого общества, его центропери- ферийных отношений, элитных групп, социальной и культурной динамики, глобального контекста и многого другого, во что Оже и Серто именно по­этому могут позволить себе не углубляться.

Между тем, российская ситуация — говорю сейчас только о нынешнем дне — устроена во многом иначе; если совсем коротко, она держится, среди прочего, на принципиальной неопределенности работы институтов, набора и взаимоотношения норм и уклонений, прав и обязанностей. Ресурсы и воз­можности такого как бы аморфного, а точнее — недоопределенного состояния (это характерное состояние, а не случайный сбой) как раз в силу его непро­явленности или нечеткости сравнительно неплохо используются «своими», поскольку ими созданы и на них рассчитаны. Никакого изменения и усовер­шенствования такая неопределенность не предполагает: она предполагает, вернее, жестко задает лишь адаптацию к наличному (переведенная в смысло­вой регистр легенды или мифа, эта совокупность обстоятельств принимает героизированный вид «особого пути» страны, «особого характера» человека и тому подобных претензий на исключенность из общего мира и исключи­тельность собственного места).

Кроме того, антрополог, переводя профессиональный взгляд с «тради­ционного общества» на современное, видит в окружающей реальности — как в племенном обиходе — единый опыт всех и каждого. Если в полевом иссле­довании чужой культуры он дистанцирован от нее самим фактом инокуль- турной принадлежности и профессиональной ролью, то на современном материале эти разделительные черты ослабевают. Отсюда не раз отмечав­шийся в методологии социального знания соблазн подставить под факты на­блюдаемого поведения других собственный опыт ученого как такого же под видом категорий «здравого смысла», «вживания», «интуиции» и проч.[46]

Антропологический подход отлично справляется с фиксацией привыч­ного, в этом смысле — прошлого, точнее, настоящего как прошлого, повто­ряющего прошлое, и хорошо анализирует процессы рутинизации, но останавливается и буксует перед конструкциями предвосхищения, образами будущего, феноменами динамики, не говоря уж о сломе или, как любил го­ворить Ю.А. Левада, «аваланше». Между тем, как отмечал опять-таки Левада, все большее значение в современном мире приобретают именно прожективные аспекты индивидуальных и коллективных действий, предвидение их по­следствий и т.п.; в различные способы и формы активнейшего освоения этой проблематики образно-символическими средствами литературы, кино и дру­гих сегодняшних искусств входить сейчас не стану.

7. Повторюсь: сказанное вовсе не значит, будто «антропологический по­ворот» или «искушенный и умный эклектизм» бесперспективны либо не­пригодны, а то и, не дай Бог, вредны. Дело, как уже было помянуто, благое, и любое начинание — на пользу. Я говорил совсем о другом: о гуманитарных исследованиях современности, включая настоящее и будущее, о гуманитарии вопросов, а не ответов, если хотите — напоминая себе и заинтересованным коллегам об удивлении как начале всякого познания. Один из более чем ред­ких примеров такой работы для меня — только что вышедшая книга Елены Петровской[47], где в форме курса лекций развернута возможная программа визуальных исследований. И с чего же она начинается? Автор буквально на первых страницах напоминает толстовский вопрос «Что такое искусство?» и обсуждает его далее, отталкиваясь от идей предшественников — как сравни­тельно известных в наших палестинах (скажем, Морис Мерло-Понти или Ролан Барт), так и совсем малознакомых отечественным гуманитариям (Жан- Люк Марион или Мари-Жозе Мондзен). Важно направление движения, а оно, можно сказать, бодлеровское: «Неведомого в глубь», — книга, напоминаю, представляет собою лекционный курс. Не зря автор исходит из таких тезисов: «...мы не можем довольствоваться изображением как набором знаков, под­лежащих дешифровке». И дальше: «.в основание исследований визуального должно быть положено то, что к самой визуальности — то есть зримости, на­глядности — имеет непрямое отношение». Готов ли кто-то среди филологов (или, скажем, искусствоведов) начать с таких начал — задаться подобными вопросами и углубиться в реалии сходного рода?[48]

Кстати, спрашивать филологов-предшественников в наших условиях, ка­жется, берется не филология, а философия. Тут я имею в виду две последние книги Натальи Автономовой[49], особенно вторую, где под вопрос ставятся Р. Якобсон и М. Бахтин, Ю. Лотман и М. Гаспаров (автор отмечает, что по отношению к структурализму отечественными гуманитариями принята поза давно пройденного и оставленного в прошлом, тогда как Якобсон, Лотман, Гаспаров по-настоящему даже не прочитаны). Показательно и обращение фи­лософии — снова не филологии! — к проблеме перевода как возможному фо­кусу мультидисциплинарных исследований в недавних работах, еще раз назову те же имена, Елены Петровской и Натальи Автономовой.

Общий предмет подобного рода разноплановой и многоподходной вопро­шающей работы, условный пункт ее сборки я бы (с учетом антропологиче­ского поворота и в ясном понимании множества других, параллельных траекторий поиска) определил как человека коммуникативного. А в основу предложил бы — в сравнительно-типологическом плане — положить вопрос, с одной стороны, об условиях возможности коммуникаций в различных об­ществах и культурах, разных структурах и модусах действия, начиная со «здесь и сейчас», а с другой — о механизмах динамики и воспроизводства этих модусов, структур и, наконец, самих условий в наших нынешних обстоя­тельствах, равно как и в обстоятельствах, нам еще только предстоящих.

________________________________________________

 

44) См.: Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 113—124; Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208—226; Пятые Ты­няновские чтения: Тезисы докладов и материалы для об­суждения. Рига, 1990. С. 295—310.

45) Certeau M. de a.o. L'invention du quotidien. Vol. 1/2. P., 1980; Auge M. Un ethnologue dans le metro. P., 1986; Idem. Le metro revisite. P., 2008; Idem. Eloge de la bicyclette. P., 2008.

46) См. об этом: Гудков Л. Проблема повседневности и поиски альтернативной теории социологии // Он же. Абортивная модернизация. М., 2011 (статья середины 1980-х гг.).

47) Петровская Е. Теория образа. М., 2010.

48) С вопроса «Что такое поэзия?» начинает свои «Лекции по философии литературы» (М., 2005) Григорий Амелин; обращаю внимание на лекционную природу его книги, по­священной памяти легендарного лектора Мераба Констан­тиновича Мамардашвили.

49) Автономова Н. Познание и перевод. М., 2008; Она же. От­крытая структура. М., 2009.