купить

Филология будущего? Судьба мягкой науки в жестком мире

Ключевые слова: филология, дисциплина, традиция, Индия, Китай, колониализм

В качестве предисловия к моему краткому обзору судеб филологии я хочу предложить два эпиграфа. Первый взят у Эдмунда Гуссерля: «Не всегда боль­шие банкноты, господа; мелочь, мелочь!»1 В этом эссе я постараюсь быть как можно более ясным и конкретным. Второй эпиграф взят из произведений Бертольта Брехта: «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral!» («Сначала хлеб, а нравственность потом!»)2. Сегодня главная проблема филологии, как я ее понимаю, — выживет ли филология вообще; меня волнует именно выжи­вание филологии и то, каким образом его можно обеспечить.

В 1872 году забытый ныне памфлет был опубликован молодым и забытым ныне филологом. Этим филологом был Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф, а памфлет назывался «Zukunftsphilologie!» («Филология будущего!») и содержал резкую критику только что вышедшего «Рождения трагедии» Фридриха Ницше. Филология в Европе находилась в зените, она была одной из самых строгих наук, существовавших на тот момент, центральным элемен­том образования, самым ярким примером, если не источником, идеи «крити­ческого» мышления и парадигмой других наук, таких как эволюционная биология3. Спор между двумя авторами шел не о месте классики в немецком образовании, поскольку оно было абсолютно надежным. Их спор был о ме­тоде и значении классических исследований. С точки зрения Виламовица, подлинное знание любого социального или культурного феномена прошлого могло быть получено только путем изучения всех особенностей его истори­ческого контекста и за счет полного абстрагирования этого феномена от со­временных перспектив4. С точки зрения Ницше, филология, дисциплина, лишь недавно обретшая профессиональную автономию (и только в последнее время получившая свое название), совершенно убивала дух древности и из­вращала подлинную задачу ее исследований; у самих филологов не было «аб­солютно никакого понимания, что надо оправдывать, а что защищать»5.

Если посмотреть на это в более широкой перспективе, это была борьба между сторонниками историзма и гуманитариями, Wissenschaft и Bildung, наукой и жизнью, вовсе не являвшаяся уникальной для европейского Нового времени (знатоки санскрита часто цитируют стих: «Когда придет час смерти, никакая грамматическая парадигма тебя не спасет»)6. И в тот раз победа ока­залась на стороне историста, этого «холодного демона познания»7; Ницше оставил свою профессорскую должность, чего, по мнению Виламовица, тре­бовали его взгляды. Но это была пустая победа, предварявшая тот крах куль­турного капитала, который предстояло пережить филологии в течение следующего столетия. Это крушение филологии я и хочу попытаться осмыс­лить, прежде чем обратиться к довольно донкихотской задаче — в тот самый момент, который может показаться мгновением, оставшимся до конца све­та, — попытаться понять, как мы могли бы реконструировать ее.

О падении престижа филологии безошибочно свидетельствует тот факт, что большинство людей сегодня имеет только самое расплывчатое представ­ление о том, что значит это слово. Я слышал, как филологию путали с фре­нологией, но даже в глазах тех, кто более осведомлен, филология не избавлена от сомнительной репутации псевдонауки XIX столетия. Общепри­знано, что определение любой дисциплины должно иметь в каком-то смысле временный характер, поскольку считается, что сама дисциплина изменяется вместе с ростом знания. Часто цитируемое определение, которое было дано на момент основания дисциплины в XIX веке одним из наиболее выдаю­щихся деятелей науки, делает филологию невероятно огромной — «знание того, что известно»8, — хотя оно не намного отличается от определения, пред­ложенного Вико в предшествующем столетии, — «изучение языков и дея­тельности народов»9. Возможно, в ответ на эти претензии главный деятель сумеречной поры XX века, Роман Якобсон, «русский филолог», как он сам себя называл10, сделал определение филологии невероятно скромным: фило­логия — это «искусство медленного чтения»11. Сегодня большинство людей думают о филологии либо как о медленном чтении (специалисты по литера­туре), либо как об историко-грамматической критике и критике текста (те, кто называет себя филологами).

То, что я предлагаю взамен в качестве приблизительного рабочего опре­деления, одновременно воплощает своего рода программу и даже вызов: фи­лология является или должна быть дисциплиной понимания текстов. Это не теория языка — какова лингвистика, — и не теория значения или истины — такова философия, — но теория текстуальности, а так же история текстуа- лизированного значения. Если философия, по словам Канта, критически размышляет о самой себе, тогда филология может рассматриваться как кри­тическая саморефлексия языка. Говоря словами Вико: если математика — это язык книги природы, как учил Галилей, то филология — это язык книги че- ловечества12. Несмотря на странное допущение, присутствующее почти во всех работах о филологии, что это дисциплина, изучающая классическую ев­ропейскую древность, филология является и всегда была практикой глобаль­ного знания, столь же глобального, сколь и сам текстуализированный язык. Таким образом, как в теории, так и на практике, в разные времена и в разных странах филология заслуживает такого же центрального положения среди дисциплин, как философия или математика.

По крайней мере, так обстоит дело в теории. В реальности никакая другая дисциплина в сегодняшнем университете не является столь неверно понятой и презираемой и не находится в такой мере под угрозой исчезновения. Для многих «филолог» едва ли не ругательное слово, «то, как называют скучных мальчиков и девочек этой профессии»13. Для других филология просто пе­рестала существовать. Это «теперь уже исчезнувшая область»14, «протогуманистическая эмпирическая наука», которая «уже не существует как таковая», ее упадок — это «бросающийся в глаза и озадачивающий факт»15. До некото­рой степени мы, филологи, сами породили этот кризис и позволили сохра­ниться такому потрясающему невежеству благодаря нашему отказу привести сильные аргументы в поддержку нашей дисциплины. Но глубокие изменения в характере гуманитарного образования также вносят свой вклад: это гипер­трофия теории, имевшая место в течение последних двух десятилетий; де­вальвация строго текстуального аспекта в пользу устного и визуального;

растущие по всему миру равнодушие и неспособность к иностранным язы­кам, особенно к древним; а также поверхностный презентизм науки и даже антипатия к прошлому как таковому. В Индии, например, филология опасно близка к точке невозврата, и вопрос, будут ли следующие поколения спо­собны хотя бы читать тексты, относящиеся к их собственной традиции, сей­час является более чем реальным.

Я размышляю не только о том, чем «мягкая наука» филология может стать в мире, который становится все более жестким благодаря прагматичным рас­четам и нетерпеливому отношению к языку и текстам в истории, но и о том, имеет ли она вообще хоть какое-то будущее. Речь идет о выживании самой способности людей читать свое прошлое и даже настоящее, сохраняя таким образом меру своей человечности.

В этом эссе я пытаюсь сделать четыре вещи: посмотреть на филологию в исторической перспективе, чтобы одновременно оценить ее глобальное на­стоящее — включая замечательный момент инноваций в Евразии в начале Нового времени — и понять ее сегодняшнее плачевное состояние16; оценить прагматический выбор, с которым сталкиваются университеты во время ны­нешнего кризиса; указать некоторые компоненты теории, — особенно отно­сящиеся к проблеме исторического знания, которая в филологии остается неразрешенной, — в качестве того, что позволяет начать дискуссию о практи­ке, переопределяющей границы дисциплины, и о создании другой — подлинно критической — филологии; и, наконец, очень коротко поразмышлять о том, что филология может значить как образ жизни — не о том, что значит стать профессиональным филологом, а о том, что значит жить филологически.

 

ТРИ ОЧЕНЬ КОРОТКИЕ ИСТОРИИ О ФИЛОЛОГИИ НАЧАЛА НОВОГО ВРЕМЕНИ: ЕВРОПА, ИНДИЯ, КИТАЙ

 

Истоки филологии на Западе прослеживались различным образом в зависи­мости от различных пониманий этой дисциплины: они возводились к редак­торам и грамматикам Александрии в III веке до н.э., к гуманистам Возрождения и появлению исторической науки, к Реформации и проблеме понимания слова Божьего в мире, где каждый начал интерпретировать его самостоятельно и нуждался в надежном методе. С точки зрения Мишеля Фуко, филология в эпоху Нового времени началась в конце XVIII века с из­менившегося понимания природы самого языка. В главе «Труд, жизнь, язык» книги «Слова и вещи» Фуко приписывает почти что магические свойства тому, что он называет «открытием» или «рождением» филологии. Впервые в истории все языки приобрели равную ценность, они различаются только своей внутренней структурой; язык начал рассматриваться как совокупность фонетических, а не графических элементов, что породило новый интерес к устному языку; язык связывался уже не с «познанием вещей, но со свободой людей» и т.д. Как бы мы ни интерпретировали эти загадочные высказывания, главный тезис Фуко достаточно очевиден: в конце XVIII века впервые на За­паде язык стал мыслиться исторически. Фуко заявляет, что тип филологии, который в то время был изобретен, является концептуальным событием на­равне с изобретением двух других основных дисциплин — экономики и био­логии, хотя филология имела следствия, которые «...распространились в нашей культуре даже еще шире, — по крайней мере, на уровне тех глубинных слоев, которые пролегают под ней и поддерживают ее»17.

Правомерность этого заявления подтверждается историей высшего обра­зования. Отделения филологии и ее различных направлений — восточного, сравнительного и (все более неуправляемого) современного — быстро росли, так что к концу XIX века дисциплина достигла того, что в одной недавно на­писанной истории университета было названо «академической гегемо- нией»18. Однако самые разные факторы способствовали упадку дисциплины, наряду с деградацией самих филологов, их отказу — если еще раз обратиться к завещанию Ницше — «добраться до корней вопроса... [и] предложить в ка­честве проблемы саму филологию»19.

В глазах историка филологии, который думает о ней как о дисциплине, занимающейся пониманием текстов, предложенное Фуко объяснение того, что сделало филологию современной, предстает гораздо менее значительной частью этой истории. Более глубокая историческая оценка реальных пово­ротных моментов в этой области, с их поражающими параллелями в мире Евразии начала Нового времени, должна была бы включать не только такие знаменитые эпизоды, как «Declamatio» Лоренцо Валлы о Константиновом даре 1440 года (о чем речь пойдет ниже), но также и менее известные, но, воз­можно, более значимые инновации, такие, как библейская филология Спи­нозы в «Богословско-политическом трактате» (1670). Понимание аргумента Спинозы относительно демократической формы правления, высказанного в главах 16—20 «Трактата», требует понимания пятнадцати предыдущих глав его тщательного исторического и критического анализа и вытекающей из него десакрализации библейского дискурса. Для Спинозы метод интерпретации Священного Писания является тем же самым, что и метод интерпретации природы. Для понимания текста Библии недопустимо никакое обращение к авторитету, стоящему за ним; единственный критерий интерпретации — это данные самого текста и выводы, которые из них извлекаются. Библия не имеет никакого особого статуса по отношению к другим текстам; это та­кое же человеческое произведение, создававшееся на протяжении времени и писавшееся различными стилями. Большое внимание поэтому должно быть обращено на «...природу и свойства языка, на котором книги Писания были написаны»20. Среди всех тех, кто вел интенсивную критику Библии в XVII столетии, только Спиноза выступал за рассмотрение и исследование языка библейских авторов, способов использования языка и обстоятельств написания книг, включая намерения авторов. Но здесь, согласно Спинозе, мы сталкиваемся со множеством сложных, иногда неразрешимых проблем. При наличии пространственно-временной отдаленности мы не имеем надежного доступа к значению слов Библии, не говоря уже о ее первоначальном кон­тексте, причем, что касается некоторых книг (Евангелия), их оригинальные еврейские или арамейские тексты исчезли, а то, что осталось, — лишь тень их несовершенных переводов на греческий язык. Эта сосредоточенность на при­роде еврейского языка, которая явным образом тематизирована в «Трактате», побудила Спинозу приступить к созданию грамматики еврейского языка, оце­нивая его, возможно впервые, как «естественный», а не трансцендентный код21. Многое из филологического арсенала Нового времени поставлено в «Трактате» на службу науке, несущей политическое освобождение.

С точки зрения Фуко, для которого эта более ранняя история не пред­ставляет интереса, изобретение современной филологии как историко-грам- матического исследования должно быть приписано Францу Боппу, чье со­чинение «Conjugationssystem der Sanskritsprache» (1816) продемонстрировало морфологические отношения между санскритом, персидским и греческим языками, а также другими членами того, что к этому времени стало назы­ваться индоевропейской языковой семьей. Как хорошо известно, Бопп осно­вывался на интуициях Уильяма Джонса, судьи Ост-Индской компании и почти что легендарного ориенталиста, и было бы весьма банально сделать сегодня наблюдение (хотя Фуко не обратил на это внимания), что еще одной важнейшей чертой европейской современности мы обязаны британскому ко­лониальному знанию. Но, как с недавних пор стали утверждать ученые, корни современной сравнительной филологии на самом деле могут лежать в неза­падной донововременной эпохе. Теория лингвистического родства была уже отчасти подготовлена ставшим впоследствии колониальным подданным Си- раем аль-Дин Али Хан Арзу (ум. 1756). Арзу был первым, кто идентифици­ровал соответствия (tavafuq) между персидским языком и санскритом. «До настоящего времени никто, за исключением сего скромного Арзу и его после­дователей, — пишет он, — не открыл tavafuq между Hindavi [санскритом] и персидским языком, хотя существовало множество лексикографов и других ученых, владевших обоими этими языками»22. Идея историчности языка или соответствующий сравнительный метод, возможно, еще не развиты открыто в работах Арзу, но оба имплицитно присутствуют в самой проблематике.

Арзу не был чем-то необыкновенным в Индии начала Нового времени. В действительности, персидская филология на протяжении всего этого пе­риода была отмечена удивительным динамизмом и изобретательностью. Радикальные инновации в персидской филологической практике произо­шли не в Персии эпохи династии Каджаров, а в Индостане, где филология — а не математика или богословие — всегда была королевой дисциплин и где в результате был создан наиболее тонкий в Древнем мире анализ грамма­тики, риторики и герменевтики. Достижения в области персидского языка в XVII и XVIII веках стали возможны, скорее всего, благодаря тем, кто обучался другим формам индийской филологии, или беседам с учеными, которые плавали в этом более широком море; примером является первое более или менее систематическое изложение грамматики языка брадж (или классического языка хинди) Мирзой Ханом Ибн Фахруд-д-Дином Мохамаа- дом, представляющее собой часть его широкого и вызывающего восхищение филологического компендиума «Tuhfatu-ul Hind» («Дар Индии», 1675)23. Филологическое море в начале Нового времени и на протяжении всей этой эпохи воистину широко.

Вызывает удивление — а должно бы вызывать немалый стыд, — что мы, индологи, не дали всесторонней картины великих достижений индийских филологов на протяжении трех или четырех веков, предшествовавших кон­солидации британского колониализма. Период начала Нового времени оста­ется в истории индийской филологии в некоторых отношениях более темным, чем средневековый или древний, как и условия, которые привели филологию к ее нынешнему тупику. Однако некоторые институции, прак­тики и личности могут дать нам о нем какое-то представление.

В сфере институциональных историй показателен пример «Brajbhasha Pathasala» («Колледж классического хинди») в Бхудже, штат Гуджарат, ос­нованного Лакхпати Синхом (ок. 1741—1761). Приблизительно пятьдесят студентов из Кутча, Саураштра, Раджастхана, Мадхья-Прадеша и даже Пенд­жаба или Махараштру принимались туда каждый год, и, возможно, дюжина заканчивала пятилетний курс. Студенты изучали грамматику брадж, сочи­нения великого поэта XVI века Кешавдаса (включая его трактат о сложной санскритской метрике, «Ramchandrachandrika», который с тех пор почти пол­ностью забыт), риторику и другие филологические дисциплины, так же как и прочие виды знания, от подготовки рукописей до искусства верховой езды. Эта свободная школа была закрыта из-за отсутствия средств примерно в то время, когда Индия обрела независимость (1947), а ее библиотека, состо­явшая из 1100 рукописей, была расформирована — судьба, которая постигла в то время множество королевских библиотек.

Упадок в изучении классического хинди в получившей независимость Индии был весьма впечатляющим. Симптоматично, что в настоящее время классический язык хинди не преподается ни в одном университете в столице Индии, Дели, финансируемом из федерального бюджета. Не будет большим преувеличением сказать, что преобладающая часть литературного наследия брадж — в котором воплощено величие литературного воображения северной Индии начала Нового времени — гниет сегодня в индийских древлехрани­лищах из-за отсутствия квалифицированных редакторов или компетентных читателей.

Мы можем набросать картину схожего развития или, вернее, отставания в южной Индии, как его демонстрирует случай языка каннада. В середине XVII века замечательный филолог по имени Бхата Акаланка Дева создал исчерпывающую грамматику классического каннада, что стало результатом поразительного применения имагинативной филологии, учитывая, что из­учаемый язык был мертвым уже в течение приблизительно четырех столетий. Хотя трудно проследить историю филологии со времени Акаланки Девы до конца XIX века, тип ученого, который попадает в поле зрения вместе с вели­кими филологическими проектами этого периода, — мастер своего дела24. В то время как среди следующих двух поколений филологов, занимавшихся каннада, были немало ученых столь же большого таланта и энергии25, нынеш­няя ситуация является довольно безрадостной. Если верить газетным со­общениям, сегодня объединенное правительство, «возможно, готово предоставить столь ожидаемый статус классическому языку каннада»26, но политическая канонизация этого языка ироническим образом омрачается его земной смертью. Можно почти с уверенностью сказать, что через одно или два поколения число людей, способных читать на классическом каннада, при­близится к статистическому нулю.

Ситуация, которую я описал для языков брадж и каннада, имеет анало­гичный характер в случае всех исторических языков Южной Азии; система­тическое филологическое знание быстро угасает. Может показаться, что исключением является санскрит, но и здесь никто не станет отрицать, что тот тип учености, которым на протяжении двух тысячелетий была отмечена тра­диция, почти исчез. Я не буду пытаться проследить здесь очень сложное раз­витие санскритской филологии в Новое время, но я хочу постараться представить какую-то часть этой исторической траектории, которая охваты­вает путь от живых инноваций в начале Нового времени к исчерпанности и беспамятству настоящего.

Самый замечательный интеллектуал Кералы XVII века Мелпуттур На- раяна Бхаттатири (умерший около 1660 года и являющийся, таким образом, почти что полным современником Спинозы) оказал глубокое и долговре­менное влияние на ряд научных дисциплин, особенно грамматику и герме­невтику, а также поэзию. К середине XVII века в различных областях сан­скритской мысли возник своеобразный неотрадиционализм, который заново утверждал абсолютный авторитет древних, противостоя вызову со стороны «новых ученых» (параллели с французским «спором древних и новых», за исключением разве что результата, поразительны)27. Нигде это не было так очевидно, как в грамматике — в той области, где Бхаттоджи Диксита, живший на севере современник Нараяны, яростно отстаивал неопровержимость взгля­дов «трех мудрецов» (Панини, Катьяяны и Патанджали, последние столетия до н.э.). Нараяна, возможно, стремился не опровергнуть эти взгляды, а только дополнить их. («Мы в высшей степени готовы согласиться с тем, что школа Панини имеет уникальные заслуги; но мы не согласны с тем, что остальные вообще не имеют никакого авторитета»28). Однако выводы, которые следуют из его аргументов, гораздо более радикальны, поскольку они имплицитно возвращают санскриту его историчность и тем самым его человеческое из­мерение. Некоторыми учеными этого периода старые авторитеты мыслились как воплощения божества; главное отличие позиции Нараяны заключалось в том, что, по его мнению, Панини не был мифологическим персонажем, а жил в свое время. Панини, возможно, усовершенствовал грамматику, но он не изобрел ее, и поэтому те, кто пришел после него (как Чандрагомин в V ве­ке, Шакатаяна в IX веке или даже Бходжа в XI и Вопадева в XIII—XIV), могут считаться авторитетными, поскольку основой авторитета является знание, а не место в традиции29.

История санскритской филологии на протяжении трех веков после На- раяны довольно сложна. Достаточно сказать, что, подобно любому другому интеллектуальному производству в иных системах санскритского знания, филология, по-видимому, остановилась на определенном уровне развития к концу XVIII века, что произошло вследствие некого энтропического фактора, все еще неясного для нас, а не в результате прихода западного знания — хотя определенный тип учености, который продолжал воспроизводиться на про­тяжении колониального периода, нес много следов великой пандитской тра­диции. Санскритские исследования Нового времени, соединявшие тради­ционный индийский и западный филологические стили, процветали еще в первой половине XX века, но с тех пор резко пошли на убыль. Коллапс при­обрел настолько масштабный характер, что есть все основания беспокоиться о том, останется ли в ближайшем будущем в Индии хоть кто-нибудь, кто сможет сохранить доступ к литературной культуре, которая представляла собой одно из самых блестящих достижений этой страны, ставших ее вкладом в мировую цивилизацию30.

Все это являет острый контраст с историей дисциплины в Китае, которую я могу рассмотреть лишь весьма кратко. Благодаря прекрасной работе Бенд­жамина Элмана у нас теперь есть картина имевшего место в XVII и XVIII ве­ках возрождения филологии. Это развитие было тесно связано с крахом династии Минь в 1644 году и свидетельствовало о попытке нравственного возрождения, направленного на осознание того, что привело к этому краху и каковы возможные пути восстановления классической традиции филологи­ческого знания. Ученые мужи начали читать и интерпретировать, как пишет Элман, «новыми глазами и используя новые стратегии», что привело их от априорного рационализма эпохи Сунь-Минь «к более скептическому и свет­скому классическому эмпиризму»31. Новые филологи самым тщательным об­разом применяли палеографию, эпиграфику, историческую фонологию и лексикологию, а также критику текста, чтобы заново оценить классический канон, к которому эти ученые подходили с систематическим сомнением и от­носительно светским духом32.

В Китае филология и исторические исследования вообще, возможно, сформированные этим поворотом, произошедшим в начале Нового времени, пережили как западную, так и националистическо-коммунистическую мо­дернизацию и процветали на протяжении всего этого времени. Контраст с Индией поразителен и действует отрезвляюще; вероятно, длительная поли­тическая автономия в случае Китая сыграла свою роль, но насколько замет­ной была эта роль, остается неясным. Возможно, если бы не колонизация, традиционная филология в Индии продолжала бы свое воспроизводство, но факты заставляют предположить, что ее убили не колониальная зависимость и традиционализм, а постколониальная независимость и модернизация.

Во всяком случае, давление, приведшее сегодня филологию в Индии на край пропасти, кажется, лишь количественно, а не качественно отличается от того, что мы видим в современных условиях в Соединенных Штатах, где заявляют о себе сопоставимые вызовы.

 

ФИЛОЛОГИЯ И ДИСЦИПЛИНАРНОСТЬ

 

Один из вызовов, с которым сталкивается филология в США сегодня, легко описать — это экономика, самая жесткая составляющая нового жесткого мира. С точки зрения главного фининспектора, филология — это разори­тельный для бюджета кошмар, трудоемкое, доиндустриальное, кустарное ремесло, которое сильнейшим образом контрастирует с фордовским ме­тодом и массовым маркетингом большинства гуманитарных наук. Лишь немногие университеты считают себя способными выделить средства для этой практики, а если они это делают, то чаще всего в зависимости от убыва­ния имплицитной цивилизационной ценности филологических областей. Классическая филология, как правило, наиболее изолирована от рациона­лизации затрат-выгод; филологические области, относящиеся ко второму и третьему миру, финансируются в соответствии с их положением на ценност­ной шкале, и таким образом, древнекитайская филология обычно живет лучше, чем средневековый хинди. Новый, но депрессивно широкий консенсус состоит в том, что для факультета, предоставляющего постоянные препода­вательские должности, считается разорительным преподавание продвинутого курса чтения текстов на оригинальном языке, который составляет основу филологии.

Второй вызов является концептуальным, и его описать труднее. Здесь поле игры — более ровное и каждая региональная филология, по-видимому, оказывается в проигрыше. Проблема, уже на протяжении столетия или больше, заключается в характере дисциплинарности филологии или, скорее, в ее нехватке. Филология так и не развилась в отдельное, концептуально последовательное и институционально единое поле знания, а осталась не­определенным сочетанием различных методов. Этот дисциплинарный дефи­цит странен, поскольку, подобно математике, филология используется в различных областях (или регионах) и составляет самостоятельный объект знания. По-разному реализуясь на протяжении истории, филология, есте­ственно, имеет локальные преломления, не характерные для математики, — я буду обсуждать эти «локально-культурные» опосредования ниже, — но они являются дополнительными и не вытесняют более общую филологическую теорию. До сих пор вместо того, чтобы стать дисциплиной, филология ограничивалась сначала античной (классической) литературой, а затем рас­сеялась по различным областям восточных (в конечном итоге западно-, южно-, центрально- и восточноазиатских) исследований и — приблизительно в начале прошлого столетия — по недавно учрежденным отделениям евро­пейских национальных литератур. Почти из всех этих мест филология мед­ленно, но верно изгоняется.

В то время как тот или иной политический проект — от просмотра и ис­правления текста Гомера, сделанного при Писистрате, до филологических войн во времена франко-прусской войны33 — приводил всегда только к ожив­лению филологии, демонстрация Э. Саидом пагубной колониальной эписте­мологии, лежащей в основании ориентализма, парализовала восточную фи­лологию, которая к 1978 году уже находилась под угрозой. Понижение в статусе этой дисциплины началось двадцатью годами ранее, когда новое американское государство, ориентированное на безопасность, стало преобразовывать неза­падные филологии из форм знания c преобладающим теоретическим посылом в отношении гуманитарных наук в простого поставщика информации для прикладных социальных наук, известных под именем «региональных иссле- дований»34. Филология застонала и родила мышь: «отдел обслуживания».

Однако проблемы для филологии создали не только финансовые дирек­тора, постколониальные критики и федеральные чиновники; мы, филологи, сами приложили к ним руку. Мы почти что погибли от того, что в течение целого столетия и даже больше «занимались банальностями», погрязнув в нарциссизме тонких различий, и очевидным образом не смогли концептуа­лизировать нашу собственную концептуальность35. То, что о нас говорят тео­ретики, — «они вырядились с ног до головы, а пойти им некуда» — задевает гораздо сильнее, чем то, что мы говорим о них: «им есть куда пойти, а надеть нечего». Филологи неизменно отрицают, что теория представляет для них какой-либо интерес, хотя их практики, конечно, включают много имплицит­ной теории, например обычно использующуюся в западной науке теорию историчности смысла, которая, как систематическая доктрина, восходит к не­мецкой мысли XIX столетия (хотя мы видели, что эта идея, по крайней мере, так же стара, как Спиноза). Некоторые недавние попытки заново концеп­туализировать филологию так и не увенчались успехом. Возьмем несколько странный аргумент Поля де Мана, который рассматривает сам «поворот к теории» как «возвращение к филологии». Филология здесь стала ссохшейся, сморщенной, неузнаваемой для всякого, кто считает себя филологом; это «простое чтение <...> предшествующее всякой теории», внимание к тому, как «передано значение», а не к «самому значению непосредственно». Возвраще­ние к «филологии» де Мана — а на самом деле ее изобретение — было пово­ротом к теории текстуальной автономии, тексту, отъединенному от своего эстетического и морального измерения36. Хотя этот аргумент, возможно, имел определенное влияние, он выхолащивал дисциплину, наделяя ложной при­вилегией один из ее инструментов, и, демонстрируя свою непоследователь­ность и внутреннюю противоречивость, лишь указывал на то, как много реальной теоретической работы остается сделать реальной филологии.

Если мы хотим отстаивать дисциплинарную идентичность, внутреннее единство и необходимость филологии, то это надо сделать теперь, когда как национальные, так и региональные основания отделений зарубежных лите­ратур кажутся все более и более анахроничными, когда сравнительное лите­ратуроведение пало под тяжестью собственной самокритики и становится все менее значимым для постзападного мира вследствие упорно сохраняю­щейся ориентации на европейскую культуру и когда сама филология во мно­гих частях мира находится в списке вымирающих видов.

Я думаю, что успешные кандидаты на допуск в сакральные сферы дисцип- линарности XXI века должны удовлетворять некоторым минимальным тре­бованиям, если они претендуют на то, чтобы считаться основными формами знания. Три из этих требований — историческое самосознание, универсаль­ность и методологический и концептуальный плюрализм. Во-первых, дис­циплины XXI века не могут оставаться надменно безразличными к своей собственной историчности, сконструированности и изменчивости — это не моральное предпочтение, а эпистемологическая необходимость, — из чего следует, что смиряющая сила генеалогии должна быть неотъемлемой частью любой дисциплинарной практики. Во-вторых, дисциплины уже не могут быть просто отдельными формами знания, которое, под маской науки, счита­ется чем-то общим; вместо этого они должны возникнуть из новой, глобаль­ной и, предпочтительно, глобально-сравнительной эпистемы и стремиться к глобальному и, предпочтительно, глобально-сравнительному знанию. Нако­нец, понимание того, какими средствами и в соответствии с какими крите­риями ученые прошлых эпох обосновывали свои претензии на истину, должно стать составляющей — не единственной, но одной в числе прочих — нашего собственного понимания того, чем является истина и основное изме­рение чего мы могли бы назвать нашей эпистемической политикой.

Возможно, ни один кандидат на включение в новый дисциплинарный по­рядок не смог бы удовлетворить этим историческим, глобальным и методо­логически-концептуальным требованиям лучше, чем критическая — или герменевтическая, или рефлексивная — филология. Но имеет ли смысл ду­мать о воссоединении ее родственных практик, рассеянных сегодня по раз­личным отделениям, несмотря на единство объекта ее анализа37, в некую институциональную конфигурацию, которая является новой и рефлексив­ной, концептуально единой, направляемой теорией и глобально сравнитель­ной? Любое такое реструктурирование подразумевает, что концептуальные проблемы дисциплинарности филологии успешно решены, позволяя ей про­изводить не только теоретически осведомленные интеллектуальные прак­тики, но практики, которые сами способны создавать новые обобщения высшего порядка или, по крайней мере, оспаривать те, что производятся дру­гими дисциплинами. Эту более общую филологическую теорию я и хочу те­перь обсудить. В действительности, целью моего движения за пределы, намеченные Фуко, было указать не только на азиатские донововременные основания одной из составляющих ее европейской нововременности, но и на универсальную природу самой филологии, что-то, что никогда не отмечается и, уж конечно, не изучается сравнительным образом. Если мы намерены соз­дать подлинный, глобализированный университет с заново продуманной гло­бальной образовательной программой, тогда выявление имевших место в разные времена и по всему миру инициатив, теорий, методов и интуиций уче­ных, касающихся понимания текстов, является основной задачей филологии будущего и даже составляет значительную часть ее дисциплинарного базиса. Ведь мы тем больше можем узнать о том, почему эта дисциплина является важной и как сделать ее лучше, чем более многообразные ее формы рассмат­риваем, узнавая, что и насколько иначе делали другие.

Критической по отношению к дисциплинарной теории филологии, как указывает мое определение, является текстуальность, какой она рассматри­вается в работах на оригинальном языке. Что это включает в себя на практи­ке? Историю рукописной культуры и то, что я однажды назвал меркантилиз­мом рукописного подлинника; его отношение к печатной культуре и печатному капитализму; логику передачи текста; природу и функцию комментариев и историю практик чтения, которые открывают комментарии; истоки и развитие локальных концепций языка, значения, жанра и дискурса; полемики между локальными и надлокальными формами текстуальности и виды социотекс- туальных сообществ и сфер обращения текстов, которые при этом создаются, — все это и еще многое другое, рассматриваемое как то, что одновременно объ­единяется в глобальную теорию текста и находится в постоянном напряжении с расходящимися местными практиками, образует одну часть основания пол­ностью развитого дисциплинарного самопонимания филологии.

Не забудем, что эти факторы усложняются по мере их удаления от чита­теля. Именно по причине этого пространственно-временного дистанцирова­ния филология исторических языков монополизировала дисциплину. За счет своего рода укрупнения плана филологический рефлекс тем больше явлен нашему методологическому осознанию, чем более далекими от читателя яв­ляются текст и его язык, тогда как, наоборот, чем ближе они находятся, тем больше он затемняется вплоть до исчезновения. Мы никогда не осознаем, пока не будем учиться этому, ту безмолвную филологию, которую видел Ницше, «идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды»38. Действительно, подобно национализму, филология растет в из­гнании; чем дальше вы находитесь в пространстве и времени от языка, тем более интенсивно ваше активное филологическое внимание — и наобо­рот. Вот почему (пространственно) персидская филология — это индийский феномен, вот почему (темпорально) Валла интересовался не итальянским языком, а латынью, и вот почему санскрит — вечный язык богов, самый филологизированный из всех языков на земле.

Основополагающим для филологической теории является также истори­ческое понимание, производимое через тексты. Значение прошлого, которое лежит в основе спора Виламовица и Ницше, остается центральным для фи­лологии и должно само превратиться в объект филологического исследова­ния. Но сегодня далеко не очевиден ответ на вопрос о том, имеет ли прошлое какое-либо значение, которое все еще важно для нас. И здесь мы сталкива­емся со своего рода герменевтическим кругом: только когда путем культиви­рования филологии мы приобретаем средства, чтобы получить доступ к текстуальности прошлого, мы можем вести спор о ценности знания этого про­шлого. Но мы бы никогда не побеспокоились о приобретении этих средств, если бы не были уже убеждены, что такое знание имеет внутреннюю цен­ность. Не существует простого выхода из этого круга; аргументам о ценности вспоминания легко могут быть противопоставлены аргументы об этике за­бывания. Единственный доступный выход предлагается теми, кто заключил своего рода паскалевское пари, кто предоставил очевидные доказательства ценности знания прошлого, показав, что благодаря ему действительно можно выиграть что-то значительное. Что же, однако, с филологической точки зре­ния означает «знание прошлого»?

 

ФИЛОЛОГИЯ ИСТОРИИ

 

Отношения между филологией и историей обсуждаются не одно поколение, и ничего нового я об этом сказать не могу. Я намерен лишь собрать вместе некоторые нити этой дискуссии, которые, как кажется, стали менее запутан­ными. Для этого я намечу три области истории или, скорее, значения в исто­рии, которые представляют важность для филологии: текстуальное значение, контекстуальное значение и филологическое значение. Я выделяю первые два за счет полезного аналитического разграничения, проведенного санскрит- сткой мыслью, между paramarthika sat и vyavaharika sat — истиной оконча­тельной и истиной прагматической, что, возможно, лучше переводится по­нятиями Вико verum и certum (различие, которое Эрих Ауэрбах однажды назвал коперниковской революцией в гуманитарные науках)39. Первое поня­тие указывает на абсолютную истину разума, второе — на разного рода убеж­дения, которые появляются у людей на разных этапах истории и которые составляют основания для их верований и действий. В действительности Вико отождествляет первое со сферой философии, а второе — со сферой фи­лологии. Тем не менее verum, или paramarthika sat, остается ключевым для филологии независимо от того, какую важность мы придаем, и придаем вполне справедливо, certum и vyavaharika sat40. А со своей стороны филоло­гическая истина, уравновешивающая в критическом соотнесении историч­ность текста и его восприятие, добавляет ключевое измерение собственной историчности филолога.

 

1. Текстуальное значение (paramarthika/verum)

Люди часто лгут, сказал Кумарила Бхатта, великий индийский герменевт41,— и тексты делают то же самое. Возможно, в наши дни не очень модно говорить об этом, но ложь и истина текстов должны оставаться главным объектом любой филологии будущего. Хорошо известным поворотным пунктом исто­рии европейской филологии начала Нового времени было «Рассуждение о Константиновом даре», где Лоренцо Валла использовал новую историческую семантику и другие связанные с ней аналитические техники, чтобы доказать, что декрет Константина (337 г.), фактически наделявший будущих пап пра­вом назначать светских правителей на Западе, был подделкой VIII века. Валла, историк avant la lettre, хорошо чувствовал тот род латыни, которым должны были писать во времена Лактантия, а язык «Константинова дара» был совершенно иным42.

Спасение мира путем устранения лжи при помощи критики текста — это импульс, связанный с героической эпохой позитивистской филологии. Он присутствует уже у Ж.Ж. Скалигера, который в конце XVI века утверждал, что «любая религиозная борьба возникает из незнания грамматики»43. Над этим легко посмеяться. Студенты начального уровня, изучающие санскрит, знают, что, по мнению Фридриха Макса Мюллера, строфа погребального ве­дического гимна, санкционирующая сжигание вдовы, была «преднамеренно сфальсифицирована неразборчивым в средствах духовенством и что иска­женная версия этого гимна <...> несет ответственность за принесение в жертву тысяч невинных жизней»44. Мюллер стремился остановить эту прак­тику путем восстановления правильного текста. И этот импульс продолжает существовать даже в нашу эпоху. Исследователь, пишущий под псевдонимом Кристоф Люксенберг, постарался показать, что древнейший лингвистиче­ский слой Корана состоит не из арабского, а из сирийского языка и что эта гипотеза позволяет разрешить многие запутанные места текста, и не в послед­нюю очередь фрагмент, касающийся семидесяти двух девственниц, обещан­ных мученикам на небесах; если прочитать этот фрагмент как написанный на сирийском, то окажется, что речь в нем идет о семидесяти двух редких белых плодах: «Мы позволим им (блаженным в Раю) освежаться белыми (гроздьями), (подобными) драгоценным камням (хрусталю)»45.

Однако мы не должны выплеснуть ребенка текстуальной истины вместе с водой прошлого или нынешнего востоковедения. Писал ли великий сан­скритский драматург Бхавабхути о Раме, вспоминающем о своей невесте, что она вызвала волнение в его «членах» («anganam») или у «королев-мате­рей» («ambanam»)? Была ли плоть Шекспира «слишком тугой» («solid») или слишком «грязной» («salid»), была ли рыба у Мелвилла «грязная» («soiled») или «свернувшаяся» («coiled»)? Такие вещи важны, если вообще важно то, что имеет отношение к тексту. Конечно, иногда автор мог написать и так, и по-другому или, по крайней мере, подразумевать то и другое (<^оШ»/<^аШ», возможно, были омофонами или обыгрывали двойной смысл в шекспировском английском). То, что в более раннюю эпоху считалось бо­лезнью, передающейся с текстами, в новом мире, охваченном паникой текс­туальности, стало праздничной разнородностью, I'exce's joyeux, как выра­жается Бернард Черквильини, когда оригинал оказывается не чем иным, как вариантами46. Однако вариант — это все еще текстовая истина, реаль­ная, жесткая истина, устанавливать которую и есть дело филологии даже — и особенно — в том случае, когда эта истина является не единственной, а множественной.

Поиск такого рода истины осуществляется не только для отдельных лексем, но на любом уровне филологического исследования, и это действительно имеет универсальный характер. Индийские ученые уже в X веке говорили о чтении или фрагментах, которые были «правильными» (или «лучшими»), «авторитетными», «ложными», «ошибочными», «искаженными», «неметри­ческими», «древними», «интерполированными» и, последнее, но не менее важное, «более красивыми». Подобно Лоренцо Валле, сторонники новых ос­нованных на свидетельствах исследований в Китае XVIII века стремились доказать неподлинность целых текстов, до сих пор считавшихся классиче­скими. Когда в конце XVII столетия Ян Рёу (Yan Roju) доказал, опираясь на реальность, что некоторые главы классических документов были позднейшим дополнением, его ответ возмущенным традиционалистам был следующим: «Какие классические тексты? Какие истории? Какие комментарии? Меня интересует только то, что истинно. Если классический текст истинен, а исто­рия и комментарии ложны, тогда допустимо использовать классический текст, чтобы исправить историю и комментарий. Если история и комментарий ис­тинны, а классический текст ложен, то можно ли считать недопустимым ис­пользовать историю и комментарий, чтобы исправить классический текст?»47 С этими идеями довольно схожа индийская донововременная герменевтиче­ская теория, касающаяся слов, которые присутствуют в ведическом корпусе, но не являются частью словаря ведической речи. Эта теория исходит из того, что единственными подлинными интерпретаторами здесь являются члены неведического речевого сообщества, откуда происходят эти слова48, и приводит к справедливому заключению гораздо более масштабного характера: истина текста, даже священного, не может, словно Шалтай-Болтай, быть тем, чем ее хочет видеть интерпретативное сообщество. Или, лучше сказать, интерпре- тативный выбор также является частью того, что стремится понять филология, даже при осознании того, что не все эти интерпретации созданы равными, — вопреки «догматическому плюрализму», который делает защиту критической позиции в отношении значения фактически бессмысленной49.

Высказывая этот аргумент в более общем виде, можно сказать, что, хотя научности филологического исследования нельзя позволить раствориться в тумане фукольдианского разговора о режимах истины, сами эти режимы все же важны и самое первое филологическое действие состоит в том, чтобы по­нять их исторически. Филологи знают, что они не могут выйти за пределы традиций восприятия, пока это не окажется необходимо (хотя, в конечном итоге, им придется это сделать, поскольку никакая культура не может понять себя в своей целостности). Но они также знают, что выйти за пределы можно, только пройдя через все насквозь.

 

2. Контекстуальное значение (vyavaharika/certum)

Самое важное здесь — «смотреть на вещи с их точки зрения», как выразился об этом Квентин Скиннер, то есть значение текста для исторических акторов50. Почему позднейшие знатоки индийской юриспруденции (такие, как Рагху- нанда в XVI столетии) «неправильно читали» ведический похоронный гимн и таким образом санкционировали сати или почему ранние исламские ком­ментаторы понимали сирийскую (или арабскую) фразу как обозначение се­мидесяти двух девственниц и что эта интерпретация значила на протяжении долгого времени для сообщества верующих — все это является истинами столь же важными, как истина позитивистской филологии. Это то, что мы могли бы назвать локально-культурными опосредованиями, конкурирующими претензиями на знание о текстах и словах, которые присутствуют в традициях прошлого, — и они играют ключевую роль в критической филологии. Такие претензии наиболее очевидным образом представлены в традиционных ком­ментариях, хотя они пронизывают культурные практики более широко.

В филологическом внимании к локально-культурным опосредованиям су­ществует основополагающий элемент историзма, который, однако, имеет свои недостатки. Один из них является парадоксальным, хотя в конечном итоге отменяет сам себя. Несмотря на то что традиции воспроизводят себя через такие опосредования, здесь задействуется такой тип историзма, кото­рый древние и средневековые традиции никогда не практиковали и даже не концептуализировали, исходя из своих собственных оснований, поскольку этот способ мышления является изобретением концептуальной революции начала Нового времени51. Тем не менее было бы актом крайней привержен­ности принципу автохтонности воздержаться от историзма, поскольку он не совпадает с традиционными способами знания; это было бы то же самое, что отказаться от гелиоцентрической теории ради креационизма. Но историзм, зашедший слишком далеко, может легитимировать идеологию единстенного значения; точка производства текста фетишизируется вплоть до полного иг­норирования множественности текстуального значения в любой данный мо­мент и тем более его изменчивости на протяжении времени.

Для некоторых недавних теоретических работ по филологии, таких как работы Джин Боллок, множественность производимых в истории значений становится методологической point d'appui52. Для концептуального обновле­ния возможность взглянуть на вещи с их собственной точки зрения имеет даже более значительные импликации. Осторожный и рефлексивный поиск одновременно текстуальной и контекстуальной истины может помочь нам обнаружить не только измерения нашей общей человечности, но скрытую и продуктивно-подрывную инаковость некапиталистического незападного мира. Такую инаковость нельзя просто вообразить; она должна быть стара­тельно извлечена из глубин текстового прошлого. Для филолога доступны в прошлом радикально другие и даже парадоксальные модели культуры и вла­сти и их взаимоотношений; две из них — те, которые я попытался обнаружить в Древней Индии, — это ненасильственный космополитизм, который ничего не знал о тирании «быть как мы», и сосуществующая с ним добровольная «культурная локальность», которая ничего не знала о принуждениях этни­ческой принадлежности53. Обнаружить эту сферу филологии значит найти важный выход из тупиковой, ориентированной на региональные исследова­ния модели языковой работы как просто-напросто производящей «сырой материал» для ланкаширских фабрик по производству самоуниверсализи­рующейся западной теории.

 

3. Филологическое значение

Последняя область значения-в-истории, важная для филолога будущего, — это его собственное значение. Я полагаю, что философская герменевтика предоставила неоспоримые аргументы в пользу его важности и даже неустра­нимого характера. Нашу собственную историчность влечет за собой наше собственное принятие историзма. Интерпретативный круг может оказаться действенным, и мы можем лавировать между предварительным суждением и текстом, чтобы достигнуть реального исторического понимания. Призрак метафизики постоянно преследует историзм, ведь наша вера в достижение исторического знания — основанная на убеждении, что идеи, тексты, значе­ние и жизнь являются специфическими для их исторического момента, — предполагает стирание нашего собственного исторического бытия, что не­возможно. Мы так или иначе допускаем, что можем избежать своего собст­венного исторического момента, схватывая момент исторических других, и таким образом возводим получаемое знание в статус того, которое, как пред­полагается, само не является историческим и которое безусловно истинно54. И тем не менее призрак может быть усмирен. Мы не можем самоустраниться из филологического акта и не должны позволить пространству, которое в действительности здесь отсутствует, разверзнуться между нашей жизнью и безжизненным прошлым, куда нерефлексивный историзм заманивает текст. Тексты не могут не применяться к нашим жизням. Оппозиция между фи­лологией и «кругом обмена между читателем и текстом», утверждаемая в на­дежде позволить нам «немедленно и без сожаления оставить несколько перверсивное стремление вернуться к филологии как к мифическому или освященному (хотя педантичному, скучному и бесплодному) основанию под­линности», является ложной55. Еще меньше смысла в утверждении, что су­ществование текста предшествует значению, которое он производит. Каким модусом существования обладает для нас текст, когда он не имеет никакого значения, когда он ничего не значит для нас? Еще более недальновидно за­щищать филологию, превознося ее не имеющую оправданий несостоятель- ность56, — недальновидно и ошибочно.

Гадамер — и в этом заключается его неожиданный радикальный потенциал для меня — был поэтому прав, подчеркивая роль старой герменевтической стадии applicatio, хотя он и рассматривал это как часть своей критики самого историзма. Applicatio отчетливее всего можно увидеть, когда речь идет о за­конах или священных текстах, и в еще большей степени, если обратиться к более подсознательному уровню, в искусстве. Такие тексты существуют не только для того, чтобы они понимались исторически; они существуют, чтобы стать действенными для нас — не только в смысле «авторитетности», как под­разумевает Гадамер, но в смысле «полезности» — за счет своей интерпрета­ции. Обнаруживать значение таких текстов, понимая и интерпретируя их, открывать, как применять их в особых юридических или духовных случаях, или даже размышлять о произведении искусства по отношению к собствен­ной жизни — все это не отдельные действия, но один и тот же процесс. И этот принцип сохраняется здесь для всех интерпретаций; applicatio — это не до­полнительная возможность, но интегральная часть понимания. Следова­тельно, исторические объекты исследования не существуют как естественные виды, но, напротив, возникают только как исторический объект из интересов сегодняшнего дня.

Подлинно критическая филология должна признать требования, которые прошлое предъявляет нам, заставляя нас, таким образом, быть вниматель­ными к нему. Но это должно сопровождаться нашим самосознанием. Именно здесь на сцене оказываются дополнения, которые Пьер Бурдьё делает по от­ношению к Гадамеру. Необходима двойная историзация: историзация фило­лога — а мы, филологи, историзируем себя так же редко, как врачи исцеляют себя сами, — не меньше, чем историзация текста57. Историзм и гуманизм яв­ляются вовсе не взаимоисключающими, какими их сделали Виламовиц и Ницше, а взаимодополнительными и даже взаимоконституирующими.

Таким образом, между исторической истиной и приложением внутреннего противоречия не больше, чем между paramarthika sat и vyavaharika sat, между verum и certum. Пришло время понять две вещи. Историческое знание не на­ходится в фундаментальном противоречии с истиной. И оно также не требует нашей беспристрастности; объективность не влечет за собой нейтральности58.

 

ФИЛОЛОГИЯ ПОЛИТИКИ

 

Это краткое изложение аргументов, направленных на реабилитацию фило­логии как дисциплины в системе дисциплин сегодняшнего университета, принимает пресуппозиции этой системы и этого университета как данность. Возможно, лучше было бы вместо этого осудить шокирующий рост корпора- тивизации сегодняшнего ориентированного на потребление университета и то, что Малком Глэдуэлл назвал «роскошным бизнесом бренд-менеждмента», которым в итоге стал университет59, отвергнуть все более абсурдный культ академической оригинальности, коммодификацию исследования и сдачу по­зиций перед постоянной «революционизацией средств производства» и «веч­ной неуверенностью и движением», которые несет в себе капитализм60. Учить студентов тому, как стать более квалифицированными читателями текстов, не говоря уже о том, чтобы стать более квалифицированными читателями жизни, — видимо, последнее, чем мы должны заниматься, и последнее, чему, как считается, способен или склонен учить скучный филолог.

Вопрос, с которым мы здесь сталкиваемся, — как соединить текст, мир и филологическую критику — приводит нас к покойному Эдварду Саиду, чье, едва ли не последнее, эссе называлось «Возвращение к филологии» (третье «возвращение» после Поля де Мана и Паттерсона). Саид воплотил многие как позитивные, так и негативные тенденции, являющиеся центральными для того вопроса, который я до сих пор обсуждал. С одной стороны, он был одним из немногих ученых с подобной теоретической ориентацией, которые вообще размышляли о филологии. С другой стороны, он делал это, скорее, посредством ностальгического взывания к каноническому триумвирату уче­ных-романистов XX века (Ауэрбаху, Курциусу и Шпитцеру — кстати, члены этого триумвирата выбраны не слишком удачно и имеют мало общего друг с другом), чем за счет своей собственной практики. Он определял филологию упрощенным образом, видя в ней, как и Поль де Ман, медленное чтение, или, точнее (тем самым, правда, вступая в фундаментальное противоречие с де Маном), «строгую приверженность чтению во имя значения», игнорируя при этом язык, текстуальность, локально-культурные опосредования и другие ограничения, накладываемые на интерпретацию, о которых я писал ранее. Признавая пределы своих собственных языковых возможностей, он на прак­тике осуществлял эту филологию на материале нескольких неанглийских и незападных текстов (например, текстов на арабском языке), но в основном оставался верным Остену, Конраду, Киплингу и другим авторам современ­ного английского канона61. Что касается applicatio, которое может быть раз­вито на основе занятий филологией, то в «Возвращении к филологии» он объявил — не особенно изобретательно, как могли бы сказать некоторые, — что «понимание» литературы и политическая «вовлеченность» — это вещи, которые существуют для него «отдельно друг от друга». (Если это звучит как усиление неглубокой деканской идеологии, гласящей, что наука и пропаган­да — взаимно исключают друг друга, то позже, в том же эссе, Саид — контра- пунктно — смягчает эту позицию, представляя себя как «негуманистического гуманиста» и подчеркивая, что именно «упразднение этого [гуманистиче­ского] чтения делает человека слепым к драмам, подобным его собственным, среди окружающей нас борьбы за справедливость»62.) И при всей позитивной ценности «Ориентализма» Саида, одним из глубочайших пагубных, хотя и совсем непреднамеренных следствий этой книги стало то, что она отвратила целое поколение студентов именно от того вида филологических занятий, к которому в конце своей жизни он хотел возвратиться. В конце концов, какой смысл изучать арабскую, персидскую или санскритскую филологию или серьезно заниматься этими языками и их текстовыми мирами, если знание незапада всегда уже колонизировано? Такова была имплицитная, самопара­лизующая позиция многих посториенталистов, и мне неизвестно о каких- либо попытках автора «Ориентализма» обуздать те абсурдные и ложные выводы, которые были сделаны из его теории.

Однако в качестве заключения, возвращаясь к саидовскому «Возвраще­нию к филологии», я хочу привлечь внимание не к политике его филологии, а к филологии его политики. Самый важный вклад Саида состоит, возможно, не столько в том, что он научил нас читать литературу политически, сколько в том, что он научил нас читать политику филологически, показав, как исто­рически передавался, реконструировался, воспринимался или фальсифици­ровался текст политической проблемы. На самом деле, Саид здесь не одинок. Именно так в свои лучшие моменты понимал филологическое предприятие Ницше. Это «искусство хорошо читать... факты... осмотрительность в дей­ствии, терпение и серьезность в самомалейшем, вся честность познания»63. Можно было бы утверждать также, что все стремление Вико примирить фи­лософию и филологию было подчинено целям универсальной справедливо­сти, так же как библейская филология Спинозы в «Трактате.» служила демократической теории. Саид, возможно, никогда особенно открыто не рас­пространялся о такой филологии политики64, но это можно легко вычитать из его практики, если действительно прочитать ее как принятие тех трех принципов, о которых я только что говорил: не капитулируйте перед дру­гими, некритически принимая то, что вам предлагают, как будто говорит он нам; сомневайтесь и добивайтесь истины, поскольку истина существует. В то же самое время трудитесь изо всех сил, пытаясь посмотреть на вещи с их точки зрения, будьте открытыми для обновления сознания, стремитесь к ин­терпретации, которую могут разделить с вами другие, проявляйте к ним рас­положенность, сохраняя «дружелюбный, уважительный настрой в попытках достигнуть взаимопонимания». Последнее и наиболее важное, осознавайте тот факт, что ваша историчность формирует вашу интерпретацию и что про­блемы других затрагивают ваше собственное бытие и имеют значение для вашей жизни; будьте решительно объективны, но горячо ненейтральны.

Эти уроки кажутся мне в высшей степени заслуживающими того, чтобы их выучили — или выучили заново, поскольку они на свой лад были уже из­вестны мыслителям начала Нового времени, таким как Спиноза, Мельпутур Нараяна Бхатта и Ян Рёу, — за одно мгновение, оставшееся до конца света. И только критическая филология в состоянии нам их преподать.

Пер. с англ. Натальи Мовниной

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1) Цит. по: GadamerH.G. Philosophical Hermeneutics / Ttrans. and ed. David E. Linge. Berkeley, 1977. P. 133.

2) Brecht B. «Denn wovon lebt der Mensch?» Die Dreigroschenoper. Berlin, 1969. Рус. пер.: Брехт Б. Избранное / Пер. С. Апта. М., 1987.

3) См.: O'Hara R.J. Trees of History in Systematics and Philology // Memorie della Societa Italiana di Scienze Naturali e del Museo Civico di Storia Naturale di Milano. 1996. Vol. 27. № 1. P. 81—88. О'Хара показывает, как биология произвела свои таксоно­мические модели из древоподобных диаграмм языкового развития и, что еще более важно, рукописной стемматики (stemmatics).

4) См.: Wilamowitz-MdUendorff U. Future Philology! A Reply to Friedrich Nietzsche's «The Birth of Tragedy» (1872) / Trans. Gertrude Postl // New Nietzsche Studies. Sum­mer—Fall 2000. № 4. P. 1 —32; PorterJ. Nietzsche and the Philology of the Future. Stan­ford, 2000. P. 59. Рус. пер.: Виламовиц-Мёллендорф У. Филология будущего! // Ницше Ф. Рождение трагедии / Сост., общ. ред. А.А. Россиуса. М.: Ad Marginem, 2001. С. 242—278.

5) Nietzsche F. We Classicists / Trans. William Arrowsmith; Unmodern Observations / Trans. W. Arrowsmith, Herbert Golder, and Gary Brown, ed. W. Arrowsmith. New Haven, Conn., 1990. P. 371. До некоторой степени их спор повторял тот, что развернулся по­колением раньше между Готфридом Германном и Августом Бёком. Превосходный обзор изменений, произошедших в исследованиях древнегреческой культуры в нача­ле XIX века, содержится в книге: Silk M.S., Stern J.P. Nietzsche on Tragedy. Cambridge, 1981. P. 1 — 14; об интеллектуальной истории гумбольдтовских образовательных ре­форм, являвшихся фоном для критики Ницше, см.: Most G.W. On the Use and Abuse of Ancient Greece for Life // Cultura tedesca. Oct. 2002. № 20. P. 31—53.

6) Он восходит к гимну Бхаджаговинда конца cредневековой эпохи: «samprapte san- nihite kale na hi na hi raksati dunkrnkarane».

7) Nietzsche F. History in the Service and Disservice of Life / Trans. G. Brown; Unmodern Observations. P. 113. Рус. пер.: Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Соч.: В 2 т. Т. I. М., 1990. С. 191.

8) Август Бёк: «das Erkennen des Erkannten» («познание [того, что произвел челове­ческий разум, — то есть] того, что было познано») (цит. по: Holquist M. Forgetting Our Name, Remembering Our Mother // PMLA. Dec. 2000. № 115. См. также: Horst- mann А. Antike Theoria und Moderne Wissenschaft: August Boeckh's Konzeption der Philologie. Frankfurt am Main, 1992. S. 103.

9) Vico G. New Science: Principles of the New Science Concerning the Common Nature of Nations / Trans. David Marsh. Harmondsworth, 1999. P. 79; в дальнейшем сокращен­но — NS. Рус. пер.: Вико Дж. Основания новой науки / Пер. с итал. А.А. Губера. М.; Киев, 1994. С. 76. См. также: NS. P. 5: «Филология, то есть Учение обо всем том, что зависит от человеческой воли: таковы все истории языков, нравов, событий как мира, так и войны народов» (Вико Дж. Основания новой науки. С. 7).

10) Holquist M. Forgetting Our Name, Remembering Our Mother. P. 1977.

11) Цит. по: Ziolkowski J. What Is Philology? Introduction // On Philology / Ed. J. Ziol- kowski. University Park, Pa., 1990. P. 6. Идея на самом деле принадлежит Ницше, который описывал себя как «ein Lehrer des langsamen Lesens» (Nietzsche F. Vorrede. Samtliche Werke: Kritische Studienausgabe / Ed. Giorgio Colli and Mazzino Monti- nari: 15 vols. Munich, 1980. Vol. 3. S. 17).

12) Ср.: Kelley D. Vico's Road: From Philology to Jurisprudence and Back // Giambattista Vico's Science of Humanity / Ed. Giorgio Tagliacozzo and Donald Verene. Baltimore, 1976. P. 19.

13) Holquist M. Forgetting Our Name, Remembering Our Mother. P. 1977.

14) Dutton M. The Trick of Words: Asian Studies, Translation, and the Problems of Know­ledge // The Politics of Method in the Human Sciences: Positivism and Its Epistemo- logical Others / Ed. George Steinmetz. Durham, N.C., 2005. P. 100.

15) Guillory J. Literary Study and the Modern System of the Disciplines // Disciplinarity at the Fin de Siecle / Ed. Amanda Anderson and Joseph Valente. Princeton, N.J., 2002. P. 28, 30. См. также: Selden D. Response to Giulia Sissa // Classical Philology. Apr. 1997. № 92. P. 175—179.

16) Это задумано мною как скромное начало своего рода дисциплинарной истории, которая, как подчеркивает Джеймс Чэндлер, должна охватывать длительный пе­риод и носить глобальный характер. См.: ChandlerJ. Critical Disciplinarity // Criti­cal Inquiry. Winter 2004. № 30. P. 355—360.

17) Foucault M. The Order of Things: An Archaeology of Human Science. New York, 1970. P. 291, 282. Рус. пер.: Фуко М. Слова и вещи / Пер. с франц. В.П. Визгина, Н.С. Ав- тономовой. СПб., 1994. С. 315, 306.

18) Clark W. Academic Charisma and the Origins of the Research University. Chicago, 2006. P. 237; его социологическое объяснение кажется, однако, упрощенным («Элиты стремились легитимировать себя харизматическим образом, как ман­даринов, за счет владения трудными мертвыми языками» [Ibid. P. 238]), в то же время см.: Goodrich P. Distrust Quotations in Latin // Critical Inquiry. Winter 2003. № 29. P. 193—215, а также: Waquet F. Latin: Or the Empire of a Sign / Trans. John Howe. London, 2001. Краткое описание педагогических преобразований, произве­денных филологией XIX века: Selden D. Response to Giulia Sissa. P. 172—175.

19) Nietzsche F. We Classicists. P. 372. Место науки о расе в филологии обсуждается в книге: Olender M. The Languages of Paradise: Race, Religion, and Philology in the Ni­neteenth Century / Trans. Arthur Goldhammer. Cambridge, Mass., 1992; о разрыве с литературными исследованиями см.: Guillory J. Literary Study and the Modern Sy­stem of the Disciplines.

20) Spinoza. Theological-Political Treatise / Trans. Michael Silverthorne and Jonathan Is­rael, ed. J. Israel. Cambridge, 2007. P. 100. Рус. пер.: Спиноза Б. Богословско-поли- тический трактат // Спиноза Б. Трактаты. М., 1998. С. 98.

21) См.: Popkin R.H. Spinoza and Bible Scholarship // The Books of Nature and Scripture: Recent Essays on Natural Philosophy, Theology, and Biblical Criticism in the Nether­lands of Spinoza's Time and the British Isles of Newton's Time / Ed. James E. Force and R. Popkin. Dordrecht, 1994, особенно p. 11; IsraelJ. Radical Enlightenment: Phi­losophy and the Making of Modernity 1650—1750. Oxford, 2001. P. 447—449; а также: NadlerS. Spinoza: A Life. Cambridge, 2001. P. 324—325. (История филологической герменевтики Гадамера соответствующим образом нуждается в корректировке; см.: GadamerH.G. Truth and Method / Trans. Joel Weinsheimer and Donald G. Mars­hall. 2-d ed. New York, 1989. P. 176.) Я надеюсь когда-нибудь больше написать о филологическом методе Спинозы и его концептуальной взаимосвязи с политиче­ской критикой. В этом методе кое-что восходит к Гоббсу, но приобретает более ра­дикальный характер; см.: Pacchi A. Hobbes and Biblical Philology in theService of the State // Topoi. Dec. 1988. № 7. P. 231—239.

22) Цит. по: Alam M. The Culture and Politics of Persian in Precolonial Hindustan // Li­terary Cultures in History: Reconstructions from South Asia / Ed. Sheldon Pollock. Berkeley, 2003. P. 175. См.: TavakoliM. Refashioning Iran: Orientalism, Occidentalism, and Historiography. Basingstoke, 2001. P. 65.

23) Cм.: McGregor S. The Progress of Hindi, Part 1: The Development of a Transregional Idiom // Literary Cultures in History. P. 942—944. Большинство великих персид­ских филологов XVIII века сами были индусами; см.: Alam M. The Culture and Po­litics of Persian in Precolonial Hindustan. P. 165.

24) Wagoner P. Precolonial Intellectuals and the Production of Colonial Knowledge // Comparative Studies in Society and History. Oct. 2003. № 45. P. 810. Палеография, например, действительно очень древняя наука в Индии, и мы знаем, что те, кто пользовался надписями, в достаточной мере заботились о точности текста — и были достаточно историчными, — чтобы производить ревизии династических линий и даже выявлять подделки; см.: Pollock S. The Language of the Gods in the World of Men: Sanskrit, Culture, and Power in Premodern India. Berkeley, 2006. P. 148—161.

25) Имена ученых, которых я имею в виду, ничего не скажут большинству читателей этого эссе, но они заслуживают того, чтобы их назвать: Р. Нарасимхачар, Д.Л. На- расимхачар, Б.М. Срикантья, М.В. Сеетха Рамиах, М. Тиммаппая, М.Г. Пай.

26) Venkatasubba Rao K.N. Kannada Likely to Get Classical Tag // The Hindu. Oct. 2006. № 4 // ww.thehindu.com/2006/10/04/stories/2006100419510100.htm. См. также: Pollock S. The Real Classical Languages Debate // The Hindu. 2008. 27 Nov. // www. thehindu.com/2008/11/27/stories/2008112753100900.htm. О политике «статуса классического языка» см.: Venkatachalapathy A.R. The «Classical» Language Issue // Economic and Political Weekly. 2009. 10 Jan. P. 13—15.

27) См.: Pollock S. The Ends of Man at the End of Premodernity. Amsterdam, 2005.

28) BhattapadaN. Proving the Authority of Non-Paninian Grammars (Apaniniya-amanya- sadhana) / Trans. and ed. E.R. Sreekrishna Sarma // Sri Venkateswara University Ori­ental Journal. 1965. № 8. P. 21.

29) Ibid. P. 24—25, 21—22, 28.

30) Национальная Комиссия по вопросам знания Индии в своей «Записке о высшем образовании от 29 ноября 2006 года» упоминает гуманитарные науки только фор­мально, а языковые исследования не упоминает вообще. Сорок университетов, ко­торые планируется создать в течение следующих пяти лет, все будут институтами естественных наук, менеджмента, технологий или информационных технологий. Об этом см.: Neelakantan S. Indian Prime Minister Describes Plan to Create 40 New Universities // Chronicle of Higher Education. 2007. 17 Aug. // chronicle.com/daily/ 2007/08/2007081705n.htm.

31) Elman B.A. Philology and Its Enemies: Changing Views of Late Imperial Chinese Clas­sicism, paper presented at the colloquium on «Images of Philology». Princeton Univer­sity, February 2006; см. также: Elman B.A. The Unraveling of Neo-Confucianism: From Philosophy to Philology in Late-Imperial China // Tsing Hua Journal of Chinese Stu­dies. Dec. 1983. № 15. P. 73. Остается неясным, до какой степени эти новые виды знания были обязаны влиянию иезуитов: Ibid. P. 85.

32) Отдельного рассмотрения требуют особенности ситуации в Индии: Индия не пе­режила экономического кризиса в XVII веке; власть Могола (в отличие от прав­ления династии Цинь) не воспринималась как разрыв с прошлым и поэтому не вызвала никакой саморефлексии среди образованных людей (следовательно, воз­вращение к истокам, в Индии, по всей очевидности, происходившее с XVI века, имело какие-то другие источники, которые еще предстоит выявить); и иезуиты, несмотря на их длительное присутствие в Индии, не играли никакой ощутимой роли в ее интеллектуальной истории.

33) Они касались как законного права собственности на французские chansons de geste, так и правильного подхода к критике текста (Карл Лахманн versus Жозеф Бедье). См.: Bloch R.H. New Philology and Old French // Speculum. Jan. 1990. № 65. P. 38— 58 (одно из нескольких его эссе на эту тему). Работа Лучиано Канфора является даже более узко определенной политической филологией, рассматривающей под­робности переоткрытия древних германцев в Германии Бисмарка, критику бур­жуазной демократии у Эдуарда Мейера, отношение Виламовица к школьной ре­форме и т.д. См.: Canfora L. Politische Philologie: Altertumswissenschaften und mo- derne Staatsideologien // Trans. Volker Breidecker, Ulrich Hausmann, and Barbara Hufer. Stuttgart, 1995.

34) Dutton M. The Trick of Words. P. 117.

35) Романская филология составляет нечто вроде исключения. См., например: The New Medievalism / Ed. Marina S. Brownlee, Kevin Brownlee, and Stephen G. Nichols. Baltimore, 1991; Medievalism and the Modernist Temper / Ed. R.H. Bloch and S.G. Ni­chols. Baltimore, 1995. Мало что добавляет, в отличие от этих работ, Гумбрехт (Gumbrecht H.U. The Powers of Philology: Dynamics of Textual Scholarship. Urbana, 1ll., 2003). Критика классических исследований, начиная с книги: Classics: A Dis­cipline and Profession in Crisis? / Ed. Phyllis Culham and Lowell Edmunds. Lanham, Md., 1989, и вплоть до: Disciplining Classics—Altertumswissenschaft als Beruf. / Ed. Most. Gottingen, 2002, с моей точки зрения, не удовлетворила потребность в вос­становлении филологии как дисциплинарной практики.

36) De Man P. The Return to Philology // The Resistance to Theory. Minneapolis, 1986. P. 24, 23.

37) Этим филология напоминает не только математику, но, в противоположном конце спектра, исследования материальной культуры. В моем университете археология раздроблена на головокружительное множество разделов: отделы антропологии, истории искусств, классики, восточноазиатских языков и культур, ближневосточ­ных и азиатских языков и культур, исторической сохранности, экологического ис­следования и сохранения среды.

38) NietzscheF. Antichrist // Nietzsche F. Samtliche Werke. Vol. 6, S. 233. Рус. пер.: Ниц­ше Ф. Антихрист // Соч.: в 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 678.

39) Различие между «истинным», или подлинным, значением (первоначальным для текста) и «истиной факта» присутствует уже у Спинозы. В последнюю категорию он включает истину традиции восприятия, то, что Исраэль описывает как «догмы и общепринятые мнения верующих» (IsraelJ. Вступление к: Spinoza. Theological- Political Treatise. P. xi). Но при этом он упускает и, без сомнения, не мог бы при­знать того, что сама текстовая «истина» может иметь историю.

40) «Философия рассматривает Разум, из чего проистекает знание истины, филология наблюдает самостоятельность человеческой воли, из чего проистекает сознание достоверности» (NS. P. 79. Рус. пер.: Вико Дж. Новая наука. С. 76.). «Новая наука» стремится к критической интерпретации, объединяющей философию с филоло­гией. См.: NS. P. 124—131, особенно параграф 359. Рус. пер.: Вико Дж. Новая наука. C. 112—120. О ренессансной предыстории этого синтеза см.: Kraye J. Philologists and Philosophers // The Cambridge Companion to Renaissance Humanism // Ed. J. Kraye. Cambridge, 1996. P. 142—160. Уже в конце XVI века Юст Липсий утвер­ждал, что его понимание современной значимости Тацита позволило ему обратить филологию в философию. См.: Grafton A. What Was History? The Art of History in Early Modern Europe. Cambridge, 2007. P. 226, 228.

41) См.: Bhatta K. Tantravartika // Mimamsadarsanam: 7 vols. / Ed. K.V. Abhyankar. Pune, 1970—1976. Vol. 2. P. 170.

42) См.: Camporeale S.I. Lorenzo Valla's «Oratio» on the Pseudo-Donation of Constantine: Dissent and Innovation in Early Renaissance Humanism // Journal of the History of Ideas. Jan. 1996. № 57. P. 14—15. См. новый перевод: Valla L. On the Donation of Constantine / Trans. Glen Bowersock. Cambridge, Mass., 2007.

43) «Non aliunde dissidia in religione pendent quam ab ignoratione grammaticae» (цит. по: Groth J.H. Wilamowitz-Mollendorff on Nietzsche's «Birth of Tragedy» // Journal of the History of Ideas. Apr. 1950. № 11. P. 188).

44) Lanman C.R. A Sanskrit Reader: Text and Vocabulary and Notes. Boston, 1912. P. 382—383. Cм. также: Muller F.M. Selected Essays on Language, Mythology, and Religion: 2 vols. London, 1881. Vol. 1. P. 333. Мюллер ошибался в том, что касается прочтения этого гимна и санкционирования сжигания.

45) Luxenberg С. Die Syro-Aramaische Lesart des Koran: Ein Beitrag zur Entschlusselung der Koransprache. Berlin, 2000.

46) См.: Cerquiglini B. Eloge de la variante: Histoire critique de la philologie. Paris, 1989. P. 55—69. См. также: McGann J.J. The Textual Condition. Princeton, N.J., 1991.

47) Цит. по: Elman B.A. From Philosophy to Philology: Intellectual and Social Aspects of Change in Late Imperial China. 2-d ed. Los Angeles, 2001. P. 33.

48) См.: Pollock S. The Languages of Science in Early-Modern India // Expanding and Mer­ging Horizons: Contributions to South Asian and Cross-Cultural Studies in Comme­moration of Wilhelm Halbfass / Ed. Karin Preisendanz. Vienna, 2007. P. 203—221.

49) BollackJ. Sens contre sens: Comment lit-on? Paris, 2000. P. 175; см. также p. 75—76.

50) Skinner Q. Regarding Method // Visions of Politics. Vol. 1. Cambridge, 2002. P. 1.

51) Хотя не исключительно европейских способов мышления, как показывают ки­тайские данные. Донововременные индийские филологи, напротив, часто демон­стрируя отчетливое осознание темпоральности языков и текстов, никогда не за­думываются о систематическом историзме в узком смысле.

52) См. хорошее введение в эту работу: Bollack J. La Grece de personne: Les Mots sous le mythe. Paris, 1997.

53) См.: Pollock S. The Language of the Gods. P. 567—574.

54) См.: GrondinJ. Introduction to Philosophical Hermeneutics / Ttrans. J. Weinsheimer. New Haven, Conn., 1994. P. 11, 111.

55) Harpham G.G. Returning to Philology: The Past and Future of Literary Study // Harp- ham and Ansgar Nunning. New Prospects in Literary Research / Ed. Koen Hilberkink. Amsterdam, 2005. P. 23. На с. 26 Харфам предлагает другую пустую дихотомию между филологией и критикой, восходящую, очевидно, к Полю де Ману; см.: De Man P. The Return to Philology. P. 24; a также: Patterson L. The Return to Philo­logy // The Past and Future of Medieval Studies / Ed. John Van Engen. South Bend, Ind., 1994. P. 236.

56) См.: Patterson L. The Return to Philology. P. 239.

57) Ibid. P. 307, 285. Я считаю аргументы Бурдьё дополнением, а не опровержением Гадамера (как считал он сам), см.: Bourdieu P. The Historical Genesis of the Pure Aesthetic // The Rules of Art: Genesis and Structure of the Literary Field / Trans. Susan Emanuel. Stanford, Calif., 1996. P. 305—306. С другой стороны, Терри Иглтон своим слишком поспешным обвинением — «чрезвычайно самодовольная теория истории» (Eagleton T. Literary Theory: An Introduction. Minneapolis, 1996. P. 63) — теряет возможного союзника. Более старая филология, конечно, осознавала эту самоисторизацию, насколько та имела отношение к локально-культурным опосре- дованиям, но никогда систематически не встраивала ее в свой филологический метод. Ауэрбах, например, весьма нерешительно говорил о применении текстов, и только в ответ на критику, что он «слишком зависим от своего времени» в своих интерпретациях, которые слишком определены настоящим: «Сегодня никто не может смотреть [на широкий контекст европейской литературы] иначе, чем с се­годняшней точки зрения, из того Сегодня, которое определено жизненным опы­том, историей и образованием наблюдателя. Лучше быть зависимым от своего времени осознанно, чем бессознательно» (Auerbach E. Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature / Trans. Willard R. Trask. Princeton, N.J., 2003. P. 573—574; перевод изменен.)

58) О рационалистическом историзме (или историцистском рационализме) см.: Bour­dieu P. Science of Science and Reflexivity / Trans. Richard Nice. Chicago, 2004. P. 2, 71—84; об объективности и нейтральности см.: Haskell T.L. Objectivity Is Not Ne­utrality: Explanatory Schemes in History. Baltimore, 1998. Философская филология Вико — «Философия <...> обращается в настоящем произведении к испытанию филологии» (NS. P. 5; см. также: NS. P. 79; рус. пер.: Вико Дж. Новая наука. С. 76) — является самым точным из обнаруженных мною аналогов той критической фило­логии, которую я имею здесь в виду; об экзегезисе см.: Levine J.M. Giambattista Vico and the Quarrel between the Ancients and Moderns // Journal of the History of Ideas. Jan.—Mar. 1991. № 52. P. 55—79. И таково было кредо Ницше в его ранние годы; его вводная лекция, прочитанная в Базельском университете, «Гомер и клас­сическая филология», заканчивается так: «Филологу тоже подобает подвести под краткую формулу вероисповедания цель своего стремления и путь к нему; пусть же этой формулой будет следующее обращение Сенеки, которое я переворачиваю: "Philosophia facta est, quae philologia fuit" ("То, что было филологией, отныне сде­лалось философией" — измененные слова Cенеки "quae philosophia fuit facta phi­lologia est" ("Epistles", 108.23). Этим я хочу сказать, что каждая филологическая деятельность должна быть включена в философское мировоззрение, в котором все единичное и частное испаряется как ненужное и остается нетронутым лишь целое и общее» («in der alles Einzelne und Vereinzelte als etwas Verwerfliches ver- dampft und nur das Ganze und Einheitliche bestehen bleibt») (Nietzsche F. Homer and Classical Philology / Trans. J.M. Kennedy // www.geocities.com/thenietzschechannel/hacp.htm; перевод изменен; рус. пер.: Ницше Ф. Гомер и классическая фи­лология // http://www.nietzsche.ru/works/other/gomer/; перевод изменен).

59) Gladwell M. Getting In: The Social Logic of Ivy League Admissions // The New Yorker. 2005. 10 Oct. // www.newyorker.com/archive/2005/10/10/051010crat_atlarge?currentPage_5.

60) Marx K., Engels F. Manifesto of the Communist Party // The Marx-Engels Reader / Trans., pub., ed. Robert C. Tucker. New York. 1978. P. 476; рус. пер.: Маркс К., Эн­гельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 4. М., 1971. С. 427.

61) См.: SaidE.W. Beginnings: Intention and Method. New York, 1975. P. 7—8.

62) Said E.W. The Return to Philology // Humanism and Democratic Criticism. New York, 2004. P. 62, 77—78; в дальнейшем — сокращенное RP. Это эссе содержит, возможно, единственные две страницы, написанные Саидом об арабской филологии и являю­щиеся, по-видимому, общим итогом того, что он противопоставлял «европоцент- ричным ученым, слишком занятым восхвалением некоего якобы исключительно гуманистического западного идеала» (RP. P. 68—69). Связанные с этим вопросы рассматриваются в работе «Islam, Philology, and French Culture: Renan and Massig- non» (The World, the Text, and the Critic. Cambridge, Mass., 1983), но даже там сами арабские тексты не играют никакой роли.

63) Nietzsche F. Antichrist. Vol. 6. S. 233; рус. пер.: Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 689.

64) Он иногда связывал филологию с «вниманием при чтении» о зарубежной или во­енной политике, например, требуя «бдительности и установления связей, которые иначе оказываются скрыты или затемнены текстом» (RP. P. 67).

 

_________________________________________

 

* Pollock S. Future Philology? The Fate of a Soft Science in a Hard World. Оригинальная публикация в: Critical Inquiry 35. Summer 2009. P. 931—961. Статья публикуется с не­большими сокращениями.

© 2009 by The University of Chicago. 0093-1896/09/3504- 0022$10.00. All rights reserved.