купить

Разлука с семьей весной 1797 года: двойная идентичность Михаила Муравьева

Ключевые слова: космополитизм, М.Н. Муравьев, символическая модель чувства

В 2006 году в своей быстро ставшей знаменитой монографии об эмоцио­нальной культуре раннего Средневековья Барбара Розенвейн ввела понятие «эмоционального сообщества». По ее определению, такое сообщество со­ставляют «люди, приверженные единым нормам выражения и наделения ценностью (или обесценивания) сходных или взаимосвязанных эмоций»[1]. Розенвейн выделяла «социальные» сообщества, где единство норм, регу­лирующих эмоциональную жизнь его участников, определяется сходством условий их существования, и «текстуальные», основанные на общности ав­торитетных идеологий, учений и образов. При этом, как отмечала исследо­вательница, одни и те же люди могут одновременно входить в различные эмоциональные соообщества, в которых приняты несовпадающие нормы чувств и переживаний[2].

Для образованных русских дворян XVIII века подобная коллизия была в достаточной степени типичной. «Символические модели чувства»[3], на кото­рые они ориентировались, с одной стороны, были порождены сословным кодексом чести и писаными и неписаными правилами государственной службы, а с другой — современной европейской литературой и моральной философией.

Таким образом, «социальное» эмоциональное сообщество, в котором жило европеизированное русское дворянство того времени, было национально и сословно ограниченным, а «текстуальное» — глубоко космополитичным. Требования, которые предъявляла к поведению и переживаниям дворянина его социальная практика, не могли не находиться в противоречии с комплек­сом образцов, который он мог извлечь из произведений значимых для него западноевропейских авторов. Этот конфликт в значительной степени опре­делял душевную жизнь элиты русского дворянства, нарастая по мере его по­степенной европеизации. Порожденные им психологические драмы возни­кали буквально на каждом шагу.

* * *

 

В 1938 году писатель-эмигрант Михаил Осоргин поместил в издававшем­ся в Париже «Временнике общества друзей русской книги» сообщение о попавшей в его руки русской рукописи XVIII века. Это была «книжечка красного сафьяна» с «масонскими клейнодами: циркулем, линейкой, уголь­ником, крестом в восьмиграннике и ветками акации» на корешке. На «зеле­новатой сафьяновой наклейке» читалась надпись: «Московский журнал»[4]. Книжечка содержала «15 писем или листочков из дневника», первое из ко­торых было не нумеровано, последующие носили номера с I по XIII, а завершающее цикл письмо называлось «Продолжение последнее или за­ключение»[5]. Датированы письма были периодом с 13 марта по 3 мая. По упоминанию в тексте коронации Павла I М. Осоргин установил год созда­ния рукописи — 1797. Ему также удалось атрибутировать ее по содержанию М.Н. Муравьеву.

В своей статье Осоргин привел несколько пространных цитат из «Мос­ковского журнала» и два факсимильных воспроизведения его страниц. К со­жалению, эти фрагменты составляют единственную дошедшую до нас часть текста «Московского журнала», так как парижский архив и библиотека М. Осоргина были конфискованы гестапо[6].

«Ясно, что это не список, а подлинные письма в форме дневника», — под­черкнул в статье М. Осоргин, а в другом месте указал, что «пишет автор почти ежедневно, отсылая письма в почтовые дни, как видно и из текста»[7]. Подлинность документа, действительно, не может вызвать никаких сомне­ний, однако предложенное истолкование «Московского журнала» требует пересмотра.

Дело в том, что, как явствует из цитат, составляющие журнал письма были адресованы жене автора. Между тем письма М.Н. Муравьева к его жене Ека­терине Федоровне Муравьевой за вторую половину марта — начало мая 1797 года сохранились и находятся в настоящее время в ГАРФ (Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 1)[8]. Единица хранения, о которой идет речь, представляет собой переплетенное собрание тридцати пяти писем М.Н. Муравьева. Первое из них адресовано отцу, тверскому вице-губернатору Никите Артамоновичу Муравьеву, и датировано 20 июля 1781 года — оно попало в этот конволют, вероятно, случайно. Однако все остальные тридцать четыре письма отражают поездку М.Н. Муравьева из Петербурга в Москву на коронацию Павла I. Они адресованы жене и отцу, причем четыре (второе, третье, девятнадцатое и три­дцать пятое по порядку расположения в томе) написаны с дороги, а тридцать (по пятнадцать обоим адресатам) — собственно из Москвы.

По указу от 21 января 1782 года для сообщения между столицами уста­навливались два почтовых дня в неделю[9]. Из Москвы письма отправлялись по понедельникам и четвергам, и, как сказано в «Московском журнале», «прискакав или притащившись ко вратам Москвы» марта 13 числа[10], Му­равьев отправляет первое письмо оттуда в понедельник 16-го. После этого он не пропускает ни одного почтового дня вплоть до 4 мая, дня своего отъезда в Санкт-Петербург, отправляя с каждой почтой по два письма — по одному каждому адресату. Заметим, что все письма отцу написаны по-русски, жене Муравьев с дороги пишет тоже по-русски, а прибыв в Москву, переходит на французский язык.

Нет сомнений, что корпус, хранящийся в ГАРФ, представляет собой под­линную корреспонденцию Муравьева. Это удостоверяется как содержанием писем, так и пометками с обозначением дат, когда они были доставлены ад­ресату, сделанными рукой Екатерины Федоровны. Между тем текст этих писем не совпадает с тем, который находился в руках М. Осоргина. Они не только написаны на другом языке и заключены в другой переплет, но и, что важнее, в них не отыскивается никаких соответствий ни одной из цитат из «Московского журнала», известных по публикации во «Временнике обще­ства друзей русской книги».

Тем самым мы сталкиваемся с достаточно странной ситуацией. Пятна­дцать раз подряд в одни и те же дни Муравьев пишет одному и тому же адре­сату два совершенно различных письма на разных языках. На наш взгляд, разрешить этот парадокс возможно, только предположив, что эпистолярная форма «Московского журнала», по существу, условна и что это сочинение представляет собой не «письма в форме дневника», как предполагал Осоргин, но, напротив, литературный дневник в форме писем.

Стоит отметить, что для такого рода литературной практики у Муравьева был отчетливый образец. Один из его самых любимых писателей, Лоренс Стерн, поддерживал со своей последней возлюбленной Элизой Дрейпер такого же рода двойную переписку. Он, с одной стороны, посылал ей пись­ма по почте, а с другой, вел специальный дневник под названием «Journal to Eliza», который отправлял ей фрагментами по мере написания. Значитель­ная часть писем Стерна Элизе Дрейпер была опубликована вскоре после смерти писателя в 1773 году[11], дневник же, или, как принято было в XVIII ве­ке переводить его название, «Журнал для Элизы», был найден только в 1878 году[12]. В то же время Муравьеву, несомненно, было известно о суще­ствовании «Журнала...» из текста писем, где он упоминается несколько раз. Кроме того, в 1779 году один из приятелей Стерна, Уильям Комб, напечатал подложную переписку между Стерном и Элизой (не исключено, что сам Комб и был ее автором), которая, как было принято считать, восходила к тексту «Журнала...»[13]. Эта подделка приобрела значительную популярность и была переведена на французский и русский языки[14].

«Дневник (Journal) ведется как должно за исключением его содержа­ния», — писал Стерн Элизе в одном из писем от марта 1767 года, а в следую­щем добавлял: «Сегодня утром я начал новый дневник. Вы его увидите, потому что, если я не доживу до Вашего возвращения в Англию, я оставлю его Вам в наследство»[15]. Стерн также давал Элизе указания, как обращаться с его письмами:

Расположи их, дорогая моя, в определенном порядке. Первые восемь или девять пронумерованы, остальные я писал тебе без этого указания; но ты разберешься в них по числам или часам, которые я на них, кажется, везде проставил. Подобрав эти письма в хронологическом порядке, подшей их в одну папку[16].

 

Мы не знаем, следовала ли этим рекомендациям Элиза Дрейпер, но Екатери­на Федоровна Муравьева определенно выполнила их со всей тщательностью.

Муравьев многие годы увлекался Стерном. Ему принадлежит восторжен­ная статья об английском писателе[17], а одно из своих сочинений он собирался озаглавить «Idle Traveller» — такая категория путешественников упоминается в «Сентиментальном путешествии» Стерна[18]. В качестве «праздного путе­шественника» в этом тексте должен был выступить сам автор, примерявший на себя амплуа стерновского повествователя. Точно так же Муравьев следовал примеру любимого писателя, сочиняя для жены дневник («Журнал...») своего пребывания в Москве параллельно с настоящими письмами, которые он пи­сал ей оттуда же. Его «Московский журнал», по аналогии с образцом, вполне мог бы называться «Журнал для Катеньки».

Как «Журнал для Элизы», так и письма Стерна Элизе Дрейпер принад­лежат к той трудноопределимой области словесности, которую Л. Гинзбург называла «промежуточной литературой»[19]. Сочинения этого рода находятся между документальными и художественными жанрами, не сливаясь до конца ни с теми, ни с другими. Стерн умышленно стремился стереть в сознании чи­тателя грань между автором «Тристрама Шенди» и «Сентиментального пу­тешествия» и Йориком, являющимся одним из персонажей первого из этих произведений и рассказчиком во втором. Характерно, что по-русски поддель­ная переписка Стерна с Элизой Дрейпер была напечатана под заголовком «Письма Йорика к Елизе и Елизы к Йорику», а первый русский перевод «Сентиментального путешествия» вышел под заглавием «Путешествие Стер- ново во Францию и Италию под именем Йорика»[20].

«Промежуточный» статус стерновских дневников и писем смущал многих исследователей, которые затруднялись дать намерениям автора однозначное истолкование. По словам Артура Кэша, автора дефинитивной биографии Стерна, «Журнал (дневник) для Элизы» представлял собой озадачивающий переворот литературной традиции: вме­сто того, чтобы выдавать вымышленный дневник за подлинный, Стерн, как кажется, представлял подлинный дневник в качестве литературного про­изведения. Конечно, он не стремился всерьез что-либо скрывать, само ис­пользование имен Дрейпер и Йорик обрекло бы подобную попытку на неудачу, тем не менее ему удалось убедить многих почитателей и исследо­вателей, что он писал свой «Дневник...» в расчете на публикацию[21].

Кэш признавался, что и сам первоначально предполагал, что Стерн пла­нировал напечатать «Дневник...», и хотя впоследствии ученый отказался от этой гипотезы, он все же продолжал определять этот текст как «публичный (public) документ»[22].

Едва ли Муравьев собирался печатать «Московский журнал». Говоря на его страницах о будущих «читателях», он, скорее всего, видел в роли потен­циальной аудитории членов своей семьи. При этом он, безусловно, рассмат­ривал свой дневник, или журнал, как литературное произведение. В творче­ском наследии Муравьева есть аналогичные примеры. Его главные сочинения в прозе представляли собой опыты полудидактического-полубеллетристи­ческого характера, стилизованные под подлинные эпистолярные комплексы. Они были написаны в годы, когда Муравьев служил учителем моральной философии, русского языка, литературы и истории у великих князей Алек­сандра и Константина, и должны были выполнять роль учебных пособий[13]. Точно так же Муравьев характеризовал «Московский журнал» как своего рода роман, в котором автобиографический персонаж выполняет роль глав­ного героя:

Нечувствительно роман мой становится обширен, вот уж и десятая часть и желание развязки один интерес, я думаю, который он внушает. Сочинитель, так как читатели, хотел бы поставить в заглавии: продолжение последнее <...> Но возвратимся к герою нашему. Он занимался обыкновенным упраж­нением четверга, отсутственным разговором с Катенькою[24].

 

Таким образом, Муравьев следовал модели, созданной Стерном. В русской литературной традиции она была канонизирована «Письмами русского пу­тешественника» Карамзина, которые также представляли собой путевой жур­нал, стилизованный под письма близким людям. В письмах, хранящихся в ГАРФ, Муравьев прямо сравнивает свою поездку с карамзинским путеше­ствием: «Je m'amusois ces jour-ci a lire le recit du Voyage du M. Karamzin, ou- vrage charmant. Mais je desire ardement que mon Voyage puisse bientot finir» (15 об.) («На этих днях я развлекался чтением повествования о путешествии г-на Карамзина, очаровательное творение. Я бы, однако, горячо желал, чтобы мое собственное путешествие завершилось поскорее»).

Эмоциональный регистр сентиментального письма обычно задается раз­лукой автора с близкими, которая, собственно, и делает необходимым об­ращение к эпистолярному жанру. «Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я бес­престанно от вас удаляюсь и буду удаляться!» — говорит Карамзин в первом предложении «Писем русского путешественника»[25]. Вторя ему, Муравьев в «Московском журнале» утверждал, что «искусство письма выдумано было отсутственным любовником»[26]. «Журналы» Стерна и Муравьева были упражнениями в «науке расставанья» — следуя заданному Стерном образцу, Муравьев выбрал два близких, но не тождественных жанра. Скорее всего, он пришел к выводу, что каждого из них по отдельности недостаточно, чтобы вполне выразить его переживания.

Разумеется, разлуки, которые переживали английский и русский писа­тели, имели между собой очень мало общего. Стерн обращался к своей по­следней возлюбленной, которая была замужем за другим и с которой он, будучи также женатым и тяжело больным человеком, больше не рассчитывал встретиться. Напротив того, Муравьев писал собственной жене, с которой он расстался всего на два месяца и которая была в то время беременна их третьим ребенком. Если оценивать «Московский журнал» с литературной точки зрения, то можно, пожалуй, сказать, что полное отсутствие драматиче­ской коллизии в значительной степени ограничивало возможности автора создать увлекательный эмоциональный нарратив.

Завязку в сочинении составляют несчастия, или какие-нибудь препятствия, кои должно преодолеть, чтобы достигнуть своей цели. Между тем я опи­сываю прелести любви, блаженство супружества, нежные попечения роди­тельские, вечные радости, беспрерывные наслаждения, какие тут могут быть завязки? <...> Успел ли я в своем намерении? Не знаю. Но только знаю то, что несравненно легче изображение несчастья нежели прелестей чистейшего блаженства, —

 

писал двумя десятилетиями позже русский литератор Иван Георгиевский в предисловии к своему роману «Евгения», в котором пытался изобразить незамутненное семейное счастье[27]. Вероятно, он не слишком «успел в своем намерении», поскольку его роман не пользовался успехом и остался совер­шенно неизвестен читающей публике. И все же складывается впечатление, что в основе дневника Муравьева лежал достаточно сложный психологиче­ский рисунок, который может быть в основном восстановлен на основе со­хранившихся неполных данных. Конечно, до тех пор, пока не будет обнаружен текст «Московского журнала», такого рода реконструкция неизбежно оста­нется гипотетической, но даже попытка ее осуществить приоткрывает для нас внутренний мир одного из самых ярких европеизированных русских дво­рян конца XVIII века и позволяет понять своеобразное сочетание эмоцио­нальных матриц, как отечественного, так и инокультурного происхождения,

которые определили его душевный опыт и сформировали личность.

 

* * *

 

Муравьев отправился из Петербурга в Москву, чтобы присутствовать на ко­ронации императора Павла I. Коронационные торжества, традиционно про­ходившие в древней столице, были исключительно значимой церемонией, ибо не только служили репрезентацией нового идеологического и политиче­ского курса[28], но и обычно сопровождались массированной раздачей высо­чайших милостей и щедрот. Деревни, чины и ордена жаловались в этот день в масштабах, которые, как правило, уже не повторялись до конца царствова­ния. Надежды и тревоги придворных в канун коронации Павла были осо­бенно взвинчены — всем были известны и неуравновешенный характер нового императора, и его враждебное отношение к окружению своей покой­ной матери.

Важнейшей чертой царской милости была ее полная непредсказуемость. Никому ничего не гарантировалось заранее. Коронационный день предо­ставлял невиданные возможности для обогащения и продвижения по иерар­хической лестнице, но, чтобы попасть в наградной список, требовались неустанные хлопоты. Не вполне ясно, входила ли поездка на торжества в круг служебных обязанностей Муравьева, но нет сомнений, что его присутствие было абсолютно необходимо, если он рассчитывал получить хоть какую-то долю от щедрот, которым предстояло пролиться на подданных.

Первые письма Муравьева Екатерине Федоровне, где он описывает свои московские занятия, отмечены известной двойственностью. С одной сто­роны, он хочет, чтобы его жена знала, что он не пренебрегает интересами семьи, посещает нужных людей, пытается снискать их благосклонность и в целом проводит время с пользой. В то же время он постоянно ссылается на свои лень и нерадивость и выражает готовность заранее смириться с небла­гоприятных исходом собственных хлопот:

Je pourrois frequenter quantite de maisons; mais un reste de paresse, d'in- difference et de timidite glace mes projets de la veille et me laisse ou je suis. <...> Je reviendrais toujours precepteur, toujours Brigadier, mais toujours votre ami, votre amant et je ne vous quitterai plus (13).

 

Я мог бы делать множество визитов, но какие-то лень, безразличие и ро­бость охлаждают мои планы, и я остаюсь у себя. <...> Я вернусь по-преж­нему наставником, по-прежнему бригадиром, но по-прежнему Вашим другом, Вашим возлюбленным и никогда больше Вас не покину.

 

За неделю до коронации Муравьев сумел наконец добиться встречи с гра­фом Безбородко — на тот момент, возможно, самым влиятельным после им­ператора лицом в государстве. По-видимому, Безбородко обнадежил своего собеседника, но в письме к жене Муравьев стремится заранее приуменьшить значение данных ему обещаний. Он хотел, чтобы Екатерина Федоровна знала, что он не питает особых надежд, и советовал ей следовать его примеру:

J'avois donc commence <...> j'ai fait des visites. J'ai eu l'honneur de saluer l'Em- pereur qui passoit a cheval dans la rue Basmannoy. J'ai ete chez le compte Bez- borodka que j'ai vu enfin. Je lui ai parle tant bien que mal. Il m'apparu promettre. Mais telle est l'influence de mon etoile, que je n'ose pas me fier a ces fables lu- meurs d'esperance et je Vous prie, ma tendre amie, ne point forger de chateaux en Espagne. Souffrez-moi que je suis (16 об. — 17).

 

Я все же принялся за дело <...>. Я наношу визиты. Я удостоился чести по­приветствовать Императора, который ехал на лошади по Басманной улице. Я нанес визит графу Безбородко и, наконец, повидался с ним и говорил с большим или меньшим успехом. Он как будто был благосклонен. Но такова моя звезда, что я не дерзаю доверять этим слабым проблескам надежды. Молю Вас, мой дорогой друг, не строить воздушных замков. Терпите меня таким, каков я есть.

 

У Муравьева были основаниия для осторожности. Покойная императрица занималась воспитанием внуков самостоятельно, не допуская ни малейшего вмешательства в этот процесс со стороны их родителей. Понятно, что их быв­шему учителю трудно было рассчитывать на особую благосклонность нового государя. Тем не менее риторические стратегии Муравьева в письмах жене объясняются не только желанием снизить уровень ее ожиданий и тем самым помочь ей избежать чрезмерного разочарования. Его двойственное отноше­ние к собственным карьерным поползновениям было не в меньшей степени вызвано внутренним конфликтом ценностных ориентиров и эмоциональных матриц, определявших его переживания и поведение.

Муравьев был прежде всего русским дворянином на государственной службе. Как точно сформулировала Е. Марасинова, «чин, важнейшая цен­ность, санкционированная верховной властью, был не только визитной кар­точкой служащего дворянина, показателем социальной состоятельности, но и определенной гарантией общечеловеческих достоинств его обладателя <...> Бюрократическая иерархия совпадала со шкалой морально-этических оценок личности»[29]. Интериоризация этой ценностной системы делала карьерную неудачу психологически непереносимой для служащего дворянина, да и про­сто лишала его самоуважения, а его жизнь — смысла. Муравьев провел на государственной службе более двадцати лет, двенадцать из которых он был учителем членов царствующей семьи. Обладая таким послужным списком, он имел основания полагать, что заслуживает высочайшей награды, и тяжело переживать опасения быть «обойденным» по службе.

В то же время Муравьев был сентиментальным писателем, поклонником Геллерта, Стерна и Руссо, учивших, что нравы любого двора и высшего об­щества всегда непоправимо испорчены и должны быть отвергнуты во имя подлинных ценностей природы и семейного очага. То же самое Муравьев внушал своим царственным ученикам сентиментальной прозой, которую писал для них в качестве дидактических материалов.

Обе эти символические модели чувства отчетливо проявились в его от­клике на коронационный манифест от 5 апреля, по которому Муравьев не получил не только долгожданного повышения в чине, но и даже самого ма­лого знака отличия:

Je m'empresse de vous communiquer une bonne nouvelle, ma bonne amie. Votre pere a refu hier le cordon de Sainte Anne. Il me flatte toujours d'etre dans ses bonnes graces. Ca me console un peu de l'oublie qui ne laisse point de mortifier un peu mon amour propre. J'ai beau en rapporter la faute aux caprices de la For­tune. <...> Le jour de couronnement s'est passe avec la plus grande pompe possible. Au sortir de l'Eglise avant de ce mettre a table L'Empereur s'est assis sur la Throne et c'est alors, qu'on a lu la liste des graces, qui est tres grande. Je ne sais pourquoi je me suis imagine, que j'y devois etre nomme. C'est une de ces chimeres de notre vanite enfante, une esperance frivole, qui n'avoit pas le moindre fondement. Je reviendrai donc comme je me suis parti! Puis-je esperer de votre generosite que vous ne m'en voudrez point? C'est ma seule esperance (19—20).

 

Мой дорогой друг, я спешу сообщить Вам добрые вести. Ваш отец награжден орденом Святой Анны[30]. Я льщу себя надеждой, что всегда буду пользо­ваться его добрым расположением. Это несколько утешает меня в том заб­вении, которое все же несколько уязвляет мое самолюбие. Я виню в этой неудаче капризы Фортуны <...>. День коронации прошел с подобающей тор­жественностью. Выйдя из церкви и перед тем, как сесть за стол, Император занял свое место на троне, и в это время был прочитан список милостей, ко­торый оказался очень велик. Я не знаю, почему я воображал, что я должен быть в нем упомянут. Это была одна из тех химер ребяческого тщеславия, легкомысленных надежд, не имевших под собой никаких оснований. Так что я вернусь тем же, кем уезжал. Могу ли я надеяться, что Ваше великоду­шие не поставит мне этого в упрек? Это моя единственная надежда.

 

Это письмо, написанное на следующий день после коронации, показывает, насколько глубоко Муравьев был уязвлен пренебрежением монарха. В его распоряжении было несколько возможных эмоциональных «кодировок» этого печального события[31]. Он мог счесть, что оказался недостоин высочай­шей милости, а мог приписать свои неудачи интригам коварных недобро­желателей — в этом случае его эмоциональная «оценка» должна была бы колебаться в диапазоне от стыда и отчаяния, до обиды и гнева. Муравьев, од­нако, стремится возложить ответственность за произошедшее на «капризы Фортуны», что позволяет ему перевести свою реакцию в область квазифи­лософских ламентаций. Он выбирает подобную эмоциональную стратегию во многом потому, что ее хотя бы отчасти можно было примирить с другой, подсказанной литературными моделями.

Как последователь Стерна и Руссо, Муравьев не мог не видеть, что с точки зрения системы ценностей, которую диктовало сентименталистское миро­восприятие, все его попытки добиться повышения в чине выглядят предосу­дительной суетой. Поэтому он «кодирует» свое разочарование как проявление «уязвленного самолюбия», которым он заслуженно наказан за «ребяческое тщеславие» и «легкомысленные надежды». Так одна эмоциональная матрица сама подвергается кодированию и оценке с точки зрения другой, во многом противоположной.

Как бы то ни было, неудача разрешила противоречие между двумя этиче­скими системами, определявшими поступки и чувства Муравьева. Потеряв надежды на успешное продолжение служебной карьеры, он получил возмож­ность отринуть суетные устремления, осудить двор и его ложные правила и возложить все свои упования на тихие радости домашней жизни. Через две недели Муравьев получил ответ от Екатерины Федоровны, которая заверяла, что единственное ее счастье заключается в его любви к ней. Михаил Никитич откликнулся на эти заверения целым потоком восторгов, растянувшимся на два письма:

Mais plutot que de graces j'ai a vous rendre pour votre consolant lettre! Elle me releveroit; si j'etois meme abattu, en voyant mes illusions s'evanouir. Je ne doute nullement de votre generosite. Je me fait des vreux que pour revenir, que pour entendre touts les jours de votre bouche la confirmation de mon bonheur, cette douce assurance que vous m'aimez, comme je suis, sans rang, sans Fortune. Peut- etre avec le temps je puis avoir une place tranquille et peut enviee, ofl je ne me serais heureux que par vous et ces chers enfants qui vous me depeignez si jolis. <...> Quand on est oublie a la Cour, on se refuge dans la Pastoral. <...> Nous ne dispositions point des biens de la Fortune, les sollicitations des plus assidues peut echouer. Mais un bonheur obscur et tranquille ne depend que de nous- memes (27—27 об., 29 об.—30).

 

Сколькими благодарностями я обязан Вам за Ваше утешительное письмо. Оно вернуло бы меня к жизни, даже если бы я был сражен, увидев, как ис­чезли мои мечтания. Я ни на миг не сомневался в Вашем великодушии. Я желаю только поскорее вернуться, чтобы слышать из Ваших уст под­тверждения своему счастью, сладкие уверения, что Вы любите меня, каким я есть без чина, без Фортуны. Быть может, со временем я получу место, тихое и незавидное, где я смогу быть счастлив Вами и нашими детьми, столь прекрасными в Ваших описаниях <...>. Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <...>. Мы не можем располагать дарами Фор­туны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не при­вести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих.

 

Определяя свой идеал как «пастораль», Муравьев обращается к традиции классического жанра, на протяжении столетий противопоставлявшего нравы испорченных горожан, жаждущих только славы и наживы, простым радостям поселян, наслаждающихся мирным трудом и взаимной любовью на лоне при­роды. В следующем письме к жене Муравьев вновь описывает их будущее счастье как «Аркадию, где ясное небо украсит нашу безвестность» (32 об.)[32]. В то же время его представления о блаженной жизни совсем не вписываются в жанровые конвенции идиллии. Каноны аркадского блаженства вовсе не предполагают забот о «воспитании детей» и «мудрой экономии», как и не­винных шуток насчет семейного ложа и беременности супруги. К тому же ге­роине классической пасторали едва ли пристало именоваться «Maman» (31—32 и др.).

Альтернатива превратностям придворной жизни, которая видится Му­равьеву, укоренена на самом деле не в пасторальном воображении, но в сентименталистском прославлении семейного очага. По пути из Петербурга в Москву Муравьев написал жене, что купил две английских комедии (10). Он не приводит названий, но представляется в высшей степени вероятным, что эти произведения принадлежали к традиции сентиментальной комедии — жанру, приобретшему большую популярность в британском театре XVIII века. В этом жанре пытался пробовать свои силы и сам Муравьев[33].

В Петербурге, как мы знаем из «Московского журнала», Муравьев при­обрел также роман Фанни Берни «Цецилия»[34]. Сюжет этого сентименталь­ного романа составляли злоключения богатой и знатной наследницы, которая получала право распоряжаться своим состоянием только при условии, что ее муж согласится принять аристократическую фамилию супруги. Однако ро­дители ее избранника категорически отвергли такой вариант, а опекуны де­вушки не позволили ей отказаться от наследства. Несчастная Цецилия убежала из дома, потеряла рассудок, лишилась богатства, но в конце концов вновь обрела любовь и счастье. Нравственный урок романа Берни совер­шенно очевиден: аристократические титулы и громадные состояния бессмыс­ленны и ничтожны по сравнению с сокровищами любви и семейного благополучия[35].

Именно такими и были выводы, к которым пришел Муравьев в итоге своего московского путешествия. В последнем письме от 4 мая, написанном накануне отъезда в Петербург, он решительно осудил свои прежние расчеты и амбиции и воспел радости, ожидающие его в родном доме. Картина этих радостей, которая представляется его воображению, всецело соответствует идеалам европейского сентиментализма:

Il y a des fous, dit-on; qui cherche le bonheur au bout de l'univers: et ne bougeoit pas de chez eux. Le bonheur m'attend dans les bras de mon epouse, dans les ca­resses des mes enfants, aupres de mon respectable pere. <...> Je repousserais de moi ce genre de vie isole, etranger, ne tenant a rien, auquel je suis condamne ici. Je serais rendu a ma societe (35 об. — 36).

 

Говорят, существуют безумцы, ищущие счастья на краю света, в то время как оно обитает только в их собственном доме. Счастье ожидает меня в объя­тиях моей супруги, среди ласк моих детей, подле моего почтенного отца. <...> Я отрекаюсь от этой одинокой, чуждой, ни к чему не ведущей жизни, на которую я был здесь осужден. Я возвращаюсь в свой собственный круг.

 

Скорее всего, цель «Московского журнала», в отличие от тех французских писем, которые Муравьев посылал домой из Москвы, состояла в том, чтобы представить сентиментальные ценности в ясной, последовательной и непро­тиворечивой форме. Свободный от необходимости объяснять жене, какие практические шаги он предпринимает, чтобы получить ожидаемое производ­ство в чин, Муравьев мог вволю предаваться мечтаниям о блаженстве, которое он легкомысленно покинул, но рассчитывал вновь обрести по возвращении домой. «Москвский журнал» был, как и другие произведения Муравьева, сочинением дидактического характера. Он был призван послужить пособием по счастливой семейной жизни для подрастающих детей Михаила Никитича и Екатерины Федоровны

 

* * *

 

Однако демонстративный отказ от морали и ценностей двора не был для Муравьева окончательным. Очень скоро по возвращении в Петербург он на­писал письмо канцлеру Безбородко. Безбородко оказался главным бене­фициаром коронационных торжеств — он получил немыслимое количество пожалований, включая шестнадцать тысяч душ крепостных, должность го­сударственного канцлера и титул светлейшего князя[36]. Теперь Муравьев напоминал ему об их встрече и вновь просил о протекции:

Драгоценное воспоминание, что я удостоился некогда заслужить внима­ние Вашей Светлости останется навсегда впечатленным в благодарном сердце моем. Оно мне служит теперь единственною отрадою в глубокой горести, в которую ввержен я пропущением меня в производстве почти всех бригадиров <...> в генерал-майоры. Я не вижу другого средства к восстановлению меня в глазах общества, как в великодушном покрови­тельстве, которым Ваша Светлость можете возвысить жребий мой от сего оскорбляющего унижения[37].

 

К письму был приложено прошение Муравьева на высочайшее имя. Ве­роятно, Муравьев рассчитывал, что Безбородко передаст его императору:

Сокрушен во глубине сердца моего ужасною мыслию, что я имел несчастие быть отвергнут из числа моих сверстников, которых Ваше Императорское Величество пожаловать соизволили в генерал-майоры и не находя в совести моей ничего такого, чтобы укоряло ее малейшим преступлением <...> при­емлю дерзновение принести к престолу Вашего Императорского Величе­ства всеподданейшее мое глубокою печалию исторгнутое прошение возвратить спокойствие жизни моей оправданием меня в глазах общества[38].

 

Муравьев активно прибегает в этих официальных письмах к эмоциональ­ному дискурсу, полагая, что его душевные переживания могут стать аргумен­том, подтверждающим его право на производство в следующий чин. Он утверждает, что карьерная неудача лишила его «спокойствия жизни» и будет выглядеть «в глазах общества» как «оскорбляющее унижение». Здесь нельзя обнаружить ни малейших следов намерений вернуться в лоно семейства и искать истинного счастья в безвестном существовании. Напротив, Муравьев не сомневается, что только покровительство сильных мира сего способно вы­вести его из «глубокой печали». Возникает впечатление, что эти прошения написаны не тем человеком, который месяцем-двумя ранее заверял свою жену, что не боится быть забытым двором, если только она будет и впредь любить его таким, каков он есть. Весь набор эмоциональных кодировок и оце­нок, реализованных в этих муравьевских бумагах, резко отличается от того, который обнаруживается в письмах к Екатерине Федоровне и в «Москов­ском журнале». Скорее всего, мы никогда не узнаем, в какой мере отчаяние Муравьева тронуло сердца Безбородко и Павла I, но его дела очень скоро приняли благоприятный оборот. 18 июля 1797 года он был наконец произве­ден в чин генерал-майора[39]. Его дальнейшая служебная карьера оказалась ис­ключительно успешной, особенно после вступления на трон в 1801 году его бывшего воспитанника великого князя Александра Павловича. Михаил Ни­китич умер в 1807 году в высоком чине тайного советника и должности то­варища министра народного просвещения.

Было бы, на наш взгляд, непродуктивно пытаться применять к эмоцио­нальному опыту Муравьева 1797 года сакраментальную оппозицию искрен­ности и лицемерия. И в его письмах жене, и в его обращениях к Безбородко и государю с равной силой проявились две совершенно различные эмоцио­нальные модели, которые определяли его реакции и его поведение. Такого рода двойная идентичность вообще была характерна для русских дворян- литераторов преромантической эпохи. И. Фоменко показала, что Державин не сумел одновременно изобразить себя и как государственного деятеля, и как поэта и потому был вынужден прибегнуть одновременно к двум авто­биографическим нарративам — «Запискам...» и «Объяснениям на сочинения Державина...»[40].

И все же уместно задаться вопросом, насколько мирно в эмоциональном репертуаре Муравьева уживались друг с другом матрицы, характерные для русского дворянина на царской службе и европейского сентиментального пи­сателя и моралиста. Чувствовал ли сам Муравьев конфликт между системами ценностей, определявшими его реакции и подходы, и испытывал ли в этой связи какой-либо дискомфорт? Приходится признать, что достаточных дан­ных для окончательного ответа на эти вопросы у нас нет. В то же время про­анализированный материал позволяет предположить, что Муравьев, с одной стороны, вполне ясно осознавал противоречие между «символическими мо­делями чувства», которые он пытался воспроизвести, а с другой, не видел в таком противоречии угрозы для собственной идентичности.

По всей видимости, для Муравьева еще оставалось чуждым романтиче­ское требование «единства личности», которое должно пронизывать все чувства, мысли и поступки индивида и руководить им во всех сферах жиз­ни. Между тем в то время, когда Муравьев создавал свой «Московский жур­нал», в русской дворянской культуре уже начал обозначаться поколенческий сдвиг от моделей, допускавших известную сегментацию эмоциональной жизни человека, к императиву тотальной целостности его внутреннего устройства.

Эта трансформация проявилась в судьбах детей, учеников и воспитанни­ков Муравьева. Личная драма Александра I во многом стала итогом его неспособности примирить долг и права самодержца с сентиментальными упованиями и республиканскими идеалами его юности, внушенными ему наставниками, среди которых был и сам Муравьев. На противоположном краю политического спектра оказались сыновья Муравьева Никита и Алек­сандр, которым, по-видимому, и предназначался «Московский журнал». Стремление реализовать идеал внутренне целостной и последовательной личности было одной из причин, по которой они, так же как их кузены Сер­гей, Матвей и Ипполит Муравьевы-Апостолы и Михаил Лунин, оказались в рядах заговоршиков.

Никто, однако, не сумел сформулировать этот идеал полнее и афористич­нее, чем дальний родственник Муравьева Константин Батюшков, в юности подолгу живший в доме Михаила Никитича и Екатерины Федоровны. Фор­мула Батюшкова «Живи как пишешь, пиши как живешь»[41] стала кредо для поколений русских романтиков. В «Письме И.М. Муравьеву-Апостолу о со­чинениях г. Муравьева», напечатанном в качестве предисловия к посмерт­ному изданию сочинений Михаила Никитича и адресованном его двою­родному брату и отцу трех будущих декабристов, Батюшков попытался применить ту же формулу к личности своего бывшего воспитателя и кумира: «Счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!»[42]

Сегодня мы знаем, что и жизнь Муравьева, и его сочинения едва ли могут служить идеальным примером такого рода гармонии. Муравьев чувствовал и жил по-разному. Оставаясь верным себе, он по-разному и писал. В какой мере это делало его счастливым или несчастным, мы едва ли можем судить.

 

______________________________

 

1) Rosenwein B. Emotional Communities in Early Middle Ages. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2006. P. 2.

2) Ibid. P. 24—25.

3) Термин принадлежит Клиффорду Гирцу. См.: Гирц К. Ин­терпретация культур. М.: РОССПЭН, 2004. С. 96.

4) Осоргин М. Московской журнал / Временник общества друзей русской книги. Париж, 1938 (Paris, 1938). Т. IV. С. 105—113.

5) См.: Там же. С. 105.

6) Часть архива Осоргина была впоследствии обнаружена и перевезена в СССР, однако переплетенная рукопись, вероятно, находилась в составе его библиотеки, которая, по-видимому, утрачена. В 1986 году вдова писателя Т.А. Бакунина-Осоргина подтвердила, что не располагает никакими данными о судьбе «Московского журнала».

7) Осоргин М. Указ. соч. С. 105—106.

8) Дальнейшие ссылки на этот документ даются в тексте статьи с указанием только номера листа.

9) Собрание законов по управлению почтовому. СПб., 1846. Т. II. С. 158.

10) Осоргин М. Указ. соч. С. 107.

11) Sterne L. Letters from Yorick to Eliza. London, 1773.

12) См.: Sterne L. A Sentimental Journey through France and Italy and Continuation of the Bramine's Journal. The Text and Notes / Ed. by Melvyn New and W. G. Day. Florida Uni­versity Press, 2002. P. xxv—xxvi.

13) Letters supposed to have been written by Yorick and Eliza in two volumes. London, 1779. См.: Madow M.S. «They caught fire at each other»: Laurence Sterne's Journal of the Pulse of Sensibility // Sensibility in Transformation. Essays in Honor of Jean H. Hagstrum. Associated University Presses, 1990. P. 43—62.

14) См.: Стерново путешествие по Франции и Италии, под именем Йорика... с приобщением дружеских писем Йорика к Элизе и Элизы к Йорику. С англ. 3 ч. СПб., 1793. Пер. А. Колмакова. Ср.: Сводный каталог русской книги граж­данской печати XVIII века: 1725—1800. М., 1966. Т. III. С. 167.

15) Стерн Л. Сентиментальное путешествие. Л., 1940. С. 280, 281.

16) Там же. С. 286.

17) Муравьев М.Н. Стерн. СПб., Б.г. Вошло в: Муравьев М.Н. Полное собрание сочинений. Пб., 1819. Т. III.

18) Фоменко И.Ю. Из прозаического наследия М.Н. Муравь­ева // Русская литература. 1981. № 3. С. 126—127.

19) Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л.: Советский пи­сатель, 1971. С. 137—138.

20) Сводный каталог... Т. III. С. 167 (осторожное «как пред­полагается» («supposed to have been written») было опу­щено во французских и русских переводах книги).

21) Cash A.H. Laurence Sterne: The Later Years. London, New York, 1992. P. 285.

22) Ibid. P. 285.

23) См.: Росси Л. Маленькая трилогия Михаила Муравьева // Russica Romana. 1994. V. I. P. 51—78.

24) Осоргин М. Указ. соч. С. 111.

25) Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л.: Наука, 1984. С. 5.

26) Осоргин М. Указ. соч. С. 111.

27) Георгиевский И. Евгения. СПб., 1818. С. xxxi.

28) См.: Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Princeton: Princeton University Press, 1995.

29) Марасинова Е.Н. Психология элиты российского дворян­ства последней трети XVIII века по материалам переписки. М., 1999. С. 81.

30) Отец Екатерины Федоровны — сенатор Федор Михайло­вич Колокольцев (1732—1818).

31) О категориях эмоциональной матрицы, а также кодировки и оценки как компонентах переживания см.: Зорин А. По­нятие «литературного переживания» и конструкция пси­хологического протонарратива // История и повествова­ние. М.: Новое литературное обозрение, 2006.

32) Об интересе Муравьева к классической пасторали см.: Росси Л. «Вергилий» Муравьева: к проблеме гуманизма в России // Study Group on Eighteenth-Century Russia. Newsletter. 2005. № 3. P. 73—79.

33) См.: Ellis F.H. Sentimental Comedy. Theory and practice. Cambridge, 1991. О комедийных экспериментах Муравьева см.: Росси Л. Неизвестная комедия Михаила Муравьева (к проблематике жанровой системы русского сентимен­тализма) // A Window on Russia. Papers from the V Inter­national Conference of the Study Group on Eighteenth-Cen­tury Russia (Gargnano 1994). Roma, 1996. P. 257—266.

34) См.: Осоргин М. Указ. соч. С. 108

35) См.: Doody MA. Frances Burney: The Life in The Works. New Jersey: Rutgers University Press, 1988. P. 246—278.

36) См.: Григорович Н. Канцлер князь Александр Андреевич Безбородко в связи с событиями его времени. СПб., 1879— 1881. Т. 1—2.

37) ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 1—2 об. Это письмо, обращеннное к Александру Андреевичу, было уже с ошибками напечатано А.Я. Бирюковым в «Русской старине» (1908. С. 549—550). Бирюков, в частности, неверно указал адре­сата письма, сочтя им генерала Беклешова, который был полным тезкой Безбородко, но никогда не был «светлей­шим князем», а следственно, не мог именоваться «Ваша Светлость».

38) ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 3.

39) Западов ВА. Муравьев Михаил Никитич// Словарь русских писателей восемнадцатого века. Л., 1988. Вып. II. С. 311.

40) Фоменко И.Ю. Автобиографическая проза Г.Р. Державина и проблема профессионализации русского писателя // Русская литература XVIII — нач. XIX в. в общественно- культурном контексте (XVIII век; сб. 14). Л., 1983. С. 152.

41) Батюшков К.Н. Сочинения: В 2 т. М.: Художественная ли­тература, 1989. Т. I. С. 41.

42) Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. 1. С. 73.