купить

Интроективный стих

)интроверсивный )имплозивный )интроспективный)
инкорпорирующий

Отверженный

 

Стих — да неужто? Если ему суждено подвернуть стопу, споткнуться и упасть, если быть ему несущественным, бесполезным, то, возможно, стоит его потерять, забыть о законах и о дыхании: когда перехватило дыхание у того, кто уже не считает себя мужчиной, когда она внимает ему.

 

Я не стану делать двух вещей: во-первых, не стану объяснять, что такое интроективный, или ЦЕНТРОСТРЕМИТЕЛЬНЫЙ, стих, как он отшаты­вается, обреченный на распад, как, в отличие от проективного стиха, он смя­тен; и 2) воздержусь от того, чтобы рассматривать некоторые противоречия, к примеру, как пламенное отрицание реальности выводит такой стих за рамки веры и каково воздействие подобного неприятия как на поэта, так и на ее[1] нечитателя. (Подобное отвращение включает в себя, например, возврат к технике и может, учитывая то, как вытанцовываются вещи, повернуть от драмы и эпоса к материалу стихов — их звуку и форме.)

 

I

 

Прежде всего, о сложностях, с которыми сталкивается человек, работающий ИНТРОЕКТИВНО, или о том, что может быть названо НЕСОЧИНЕНИЕМ НА СЛУХ.

(1) патафизика вещи[2]. Стихотворение — это энергия, украденная поэтом оттуда, где она копится (у нее несколько загашников), переданная через самих нечитателей — напрямик — стихотворению. Ой!

Такова проблема, которая огорошивает поэта, отошедшего от аденоидных форм. И это ведет к целому ряду ошибок. С того момента, как поэт отпрыг­нула к ЦЕНТРОСТРЕМИТЕЛЬНОМУ НЕСОЧИНЕНИЮ — в ящик, — ей не остается иного способа доказывать, чем тот, в котором отказывает само стихотворение. (Сей кульбит назад куда сложнее, к примеру, нежели тот, о котором столь легкомысленно возвестил Уайльд, дабы сбить нас с толку: жизнь подражает искусству, а не наоборот. Ну же, девочки и мальчики, мыс­лите основательнее, действуйте, чтобы перераспределить богатство!)

(2) отказ от принципа, от нелепости, столь назойливо контролирующей по­добные дизрафии, что доказывает его невиновность и является основной при­чиной того, что интроективный стих отвергает веру. Это звучит так: ФОРМА ВСЕГДА ЕСТЬ НЕ БОЛЕЕ ЧЕМ ПРОДОЛЖЕНИЕ БЕССОДЕРЖА­ТЕЛЬНОСТИ. Вот она, пошла раскачиваясь — сама БЕСПОЛЕЗНОСТЬ.

Теперь (2) о неуклюжести самой вещи, как можно использовать неловкость вещи, чтобы растормошить ту энергию, которой якобы достигла форма. Это невозможно перекипятить, перегнав в формулировку: ОДНО ВОСПРИЯТИЕ НЕ ДОЛЖНО НЕПОСРЕДСТВЕННО ВЕСТИ К ДРУГОМУ ВОСПРИЯТИЮ. То, о чем говорится, и смысл этого — абсолютно противоположны. Это никогда не является смыслом, нигде не пересекается с ним[3] (даже — как я бы не выразился — с нашей травмирующей реальностью как нашей еженедельной праздностью), уйдите от этого, сделайте остановку, отстранитесь, притормозите восприятия, эти наши увертки, бесконечные увертки, хватит, приложите к этому все силы, граждане. А если вы к тому же еще подвизаетесь на поприще поэзии, ОТКАЖИТЕСЬ ОТКАЖИТЕСЬ ОТКАЖИТЕСЬ от этого процесса в некоторые моменты в некоторых сти­хотворениях, в кои-то веки: одно восприятие ОСТАНОВЛЕНО, ЗАТОР­МОЖЕНО ДРУГИМ!

Вон где мы петляем — там, где нет догмы. И ее непростительности, ее бес­полезности (в теории). Сие нас не касается, не должно касаться — за преде­лами киберпроизводства, в будущем или в 1995-м, где создается центростре­мительный стих.

 

Если я пою не в тон — если забываю и продолжаю кричать «волки», зады­хаясь, — о звуке в его отличии от голоса, то лишь для того, чтобы ослабить ту роль, которую дыхание играет в стихе (что не раз было отмечено и что столь хорошо исполнялось), дабы стих мог отступить к свойственной ему недвижности и безместности в устах, которые уже утрачены. Я утверждаю, что ИНТРОЕКТИВНЫЙ СТИХ ничему не учит, что этот стих никогда не сделает того, что намеревается сделать поэт либо обертонами своего голоса, либо театральностью дыхания...

Поскольку центростремительность подвергает сомнению речевую мощь языка (речь — это «копченая селедка»[4], тайна заблуждений стиха), по­скольку, в таком случае, стихотворение, благодаря языку, обладает способ­ностью к исчезновению, ничто в нем уже нельзя ошибочно принять за нечто твердое, объективированное, овеществленное.

 

II

 

Что не дает никаких обещаний, не создает никакой реальности за пределами стихотворения: не стансы, а танцы. Причина раздражительности — в содер­жании. Содержание Клиза, Брюса, Болл[5] отличается от содержания тех, кого я бы назвал более «литературными» проповедниками. Нет такого мгновения, когда бы интроективное уклонение стиха было завершено, форма подливает масла в огонь порицания. Если в начале и конце — одышка слов, звука в ма­териальном смысле, тогда территориальные воды поэзии взбалтываются и выбалтываются.

Едва ли это — бесполезность младенца, самого по себе и, тем самым, для других, плачущего от непонимания своей связи с культурой, этого семиоти­ческого болота, которому он обязан своим исполинским существованием. Если он начнет вопить, то обнаружит много такого, из-за чего стоит повопить, он еще извиваться будет — у культуры столько сбивающих с толку способов терроризировать все, что находится вне ее. Но если он останется внутри себя, заключенный в своем младенчестве так, как если бы участвовал в окружаю­щей его жизни, он сподобится лепетать и в этом своем лепете расслышит то, что связывает его с окружающим. Именно в этом смысле интроективная боль, каковая есть безыскусность искусства художника, запеленутого в сокровен­ность улиц, ведет к масштабам более сокровенным, чем у младенца. Все это так просто. Культура зиждется на непочитании, даже в своих конструкциях. Непочтительность — это особое свойство человека как овоща, как минерала, как зверенедужца[6]. Язык — наше самое богохульное деяние. И когда поэт[7] во­пиет о том, что находится вне ее (в «материальном мире», если угодно, но речь также и о материальности в ней самой), тогда она, если решится пораз­мыслить над этим беспокойством, платит на той же улице, где культура пре­доставила ей размах — центростремительный размах.

Такие произведения, хотя тут и спорить не о чем, не могут быть порожде­нием тех, кто не откликается всецело человеческому безголосию. Интроективный поэт спотыкается на дефектах собственной похвальбы той синтаксофонией, под которую подкапывается язык — там, где звук резони­рует, где высказывания связаны, где все действия неизбежно замирают.

Перевод с англ. Яна Пробштейна

 

 

______________________________________

 

1) Бернстин настаивает на том, что поэт — женского рода, отчасти в шутку, отчасти для того, чтобы остранить сте­реотип восприятия. В дальнейшем он связывает употреб­ление слова «поэт» и местоимений женского рода с аллю­зиями на американскую комедийную актрису Люсиль Болл (см. ниже). — Здесь и далее примеч. переводчика.

2) Имеется в виду понятие, изобретенное Альфредом Жарри (1873—1907), один из романов которого называется «Дея­ния и суждения доктора Фаустролля, патафизика». Пата- физика — это наука воображаемых решений, которые символически объясняют свойства предметов, описанные с помощью их воображаемых (виртуальных) свойств.

3) Здесь постмодернист Бернстин высказывает ту же идею, что и О. Мандельштам в «Разговоре о Данте», утверждая, что образ (поэзия) не поддается пересказу.

4) В оригинале red herring — «копченая селедка»; в риторике — отвлекающий маневр, когда вместо ответа на по­ставленный вопрос отвечают на другой, несущественный и не относящийся к делу.

5) Отсылка к комедийным актерам доказывает, что характер статьи ернически-ироничный. Ленни Брюс (Lenny Bruce; настоящее имя — Леонард Альфред Шнайдер, 1925— 1966) — американский сатирик, мастер юмористической импровизации, автор книг, статей и пластинок, получив­ший известность в 1950—1960-х годах. Люсиль Болл (Lu­cille Ball, 1911—1989) — американская комедийная актриса и звезда телесериала «Я люблю Люси», получившая на ро­дине прозвище «Королева комедии». Джон Марвуд Клиз (John Marwood Cleese, род. 1939) — британский актер, сце­нарист, комик, участник британской комедийной груп­пы «Монти Пайтон».

6) В оригинале неологизм animalady (anima+malady — душа (а в подтексте еще animal — животное) + недуг).

7) Аллюзия на Люсиль Болл (см. выше), поэтому все местоимения — женского рода.