Кирилл Корчагин
Людмила Вязмитинова
Анна Голубкова
Рец. на кн.: Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. М., 2011; Круглов С. Народные песни. М., 2010; Ванталов Б. Слова и рисунки. Киев, 2010
ПОЭЗИЯ И ИСТОРИЯ ПОЭЗИИ
Юрьев О. Стихи и другие стихотворения (2007—2010). — М.: Новое издательство, 2011. — 94 с. (Новая серия).
Кажется, в любом географическом или временноом срезе словесности существуют фигуры, для творческой практики которых оказывается принципиальным созидание собственной истории литературы. И здесь можно вспомнить слова Гарольда Блума, отметившего, что «стихотворение — это <...> неверный перевод предшественников»[1], лишь уточнив, что в отдельных случаях это неверное прочтение может быть намеренным (а не только случайным, как предписывает теория misreading^), определяющим поэтику,
построенную на пересечении чужих голосов и диалоге с предшественниками. Именно в этом контексте можно воспринимать новую книгу Олега Юрьева: «Стихи и другие стихотворения» буквально написаны на полях этой (частной) истории поэзии, комментируют отдельные ее положения, хотя, конечно, вовсе не сводятся к ней. В какой-то мере эти тенденции проявлялись в стихотворениях Юрьева и раньше, но, пожалуй, столь ярко они раскрылись только в двух последних книгах поэта, составляющих в своем роде единый текст, — во «Франкфуртском выстреле вечернем» (2007) и в рецензируемой на этих страницах[2].
В небольшом эссе о стихах, составивших рассматриваемую книгу, Михаил Айзенберг отмечал, что «голос [Юрьева] как будто капсулирован мастерством и стиховой культурой, и не сразу верится, что это действительно его голос»[3] (здесь и далее курсивы авторов). И действительно, присутствие хора (сам поэт, кажется, любит это слово) чужих голосов чувствуется на каждой странице книги, призывает уклониться от общей характеристики[4] поэтики Юрьева и вслушаться в каждый из них отдельно. Это предприятие становится тем более интересным ввиду того, что история поэзии Юрьева руководствуется некоторой внутренней, чисто поэтической логикой, реконструируется из элементов, слабо связанных с точки зрения школьного литературоведения, но обретающих решающее значение в рамках частной поэтической вселенной, где история свободно переходит в мифологию, а мифология — в историю.
Здесь можно двигаться последовательно, сообразуясь с привычной хронологией, которая для Юрьева, однако, едва ли хоть сколько-нибудь важна. Тем не менее в начале истории, видимо, — Державин, чья ода «На счастье» (1790) вплетается в стихотворение Юрьева: «Пока до остова не раскурочится / Стоостой тенью мостовой, / До острого пока не сточится / Над остановленной Невой — /Хрустальной, скользкой роковой» (с. 54). Последняя строка в этом отрывке как раз и отсылает к державинской оде, причем подготавливает эту отсылку деформированное написание й, имитирующее соответствующий символ в одной из старых гарнитур рубежа XVIII— XIX веков (и, может быть, своим «немецким» обликом намекающее на германские корни русского классицизма). Цикл «Стихи с эпиграфами», из которого извлечен этот отрывок, интересен не только как явный перечень фигурантов этой истории словесности (Кюхельбекер, Тютчев, Батюшков), но и как демонстрация метода. В этих стихотворениях поэт деформирует более или менее случайные на первый взгляд фрагменты чужого текста, придавая им своеобразную дополнительную эластичность, еще более остраняя их — подчеркивая устаревшую фонетику или акцентуацию, используя отдельные его слова как «паронимический аттрактор», притягивающий фонетически смежные смыслы. Так, за эпиграфом из Тютчева «...Как бедный нищий мимо саду» следуют такие строки: «Вдоль той ограды копьеносной / над тенью костно-полостной / своею — плоской и полосной — / по мостовой мясной и косной / как бы полоской папиросной / лететь последнею весной» (с. 54). Видно, что пронизывающие этот отрывок и встречающиеся то вместе то врозь с и т представляются фонетическим образом слова «сад» (ведь финальный д здесь совпадает с глухим т), распространенным на весь текст (т, кроме того, аллитерирует с фамилией Тютчев). Помимо того, что сама архаичная форма саду вносит сильный остраняющий эффект, усиленный дополнительно смысловой инверсией строки эпиграфа: «Но вам, где вам знать ту ограду, / тот свет, хладеющий в горсти? / И ту последнюю отраду — / богатым нищим мимо саду / на солнце жидкое брести». Подобное использование фрагментов чужих произведений как своего рода образцов, поверх которых пишется собственный текст, очень часто встречается в «Стихах и других стихотворениях», претендуя на то, чтобы называться одним из конструктивных принципов поэтики Юрьева.
Можно отдельно говорить о генезисе этого метода, о том, из каких элементов он складывался, хотя само по себе это довольно плохо поддается анализу: слишком цельным метод предстает сегодня у Юрьева. Читатель, конечно, увидит, что начальный импульс подобному движению мог придать, например, Мандельштам в его стремлении дойти почти до зауми, раскрывая фонетическую сущность стиха («Когда фонетика — служанка серафима...»). С другой стороны, парономазия практически безраздельно управляла стихом раннего Пастернака, который, впрочем, предпочел пренебречь соблазнами «паронимического письма». Что-то похожее можно заметить и у Виктора Сосноры, поэта, к которому Юрьев, судя по всему, относится довольно сложно: узнаваемые отсылки к Сосноре подчеркнуто отсутствуют в стихах Юрьева, но в его эссеистике образ старшего поэта возникает довольно часто, причем, может быть, более как примета петербургской литературной жизни. Пожалуй, слово «влияние» во всех этих случаях неуместно: возможное воздействие этих поэтик идет в ногу с той работой по «раскрытию» стиха, которая упорно и с нарастающей интенсивностью совершалась самим Юрьевым, возможно, и прислушивавшимся в этом смысле к чужим голосам.
Надо сказать, что подобное отношение к поэтическому материалу объединяет ряд поэтов, так или иначе соотносящихся с курируемым Юрьевым сетевым альманахом «Новая камера хранения». Среди этих авторов можно упомянуть и Игоря Булатовского, и более молодого Алексея Порвина, к творчеству которых наш герой относится с неослабевающим вниманием. И когда Юрьев в предисловии к книге Булатовского пишет, что единственным «способ[ом], каким поэтам прошлого всегда приходилось обходиться с "чужим звуком"», было «подчинять его себе, наклонять его своим дыханием»[5], можно с уверенностью утверждать: это верно и для него самого.
Конечно, внимательный читатель заметит, что юрьевская история поэзии (или индивидуальная поэтическая генеалогия, что в данном случае, видимо, одно) сфокусирована на «архаистском» крыле русского романтизма — на Кюхельбекере, Тютчеве (хотя в этом ряду неожиданно, но значимо отсутствует Катенин). Менее заметно предпочтение другим поэтам русских poetes maudits, к которым, без сомнения, можно отнести и Батюшкова (особенно в аспекте его психопатологии), и таких блистательных неудачников отечественной словесности, как Введенский или Аронзон. Возможно, именно это сочетание сложной сбалансированности архаического/новаторского и ауры проклятости, сросшейся с петербургским мифом, привлекает внимание Юрьева и в дальнейшей поэзии вплоть до Введенского и Аронзона.
Где-то близко стоит искать и генезис формы (или жанра) хора, характерной для поэта начиная с 1980-х годов (большое избранное Юрьева так и называется «Избранные стихи и хоры»). Естественно, хор обретает смысл прежде всего в рамках античного драматического действа. В то же время проблема наличия/отсутствия хора была крайне важна для романтической драмы — в том числе для драмы Кюхельбекера, согласно которому хор, «сей красноречивый представитель общества и потомства, придает трагедиям древних нечто священное, важное и глубокое»[6]. Другими словами, хоры, сосредоточивая в себе сакральное содержание драмы, получают тем самым своеобразное право на отделение от трагедии, которая теперь вынесена за скобки и только подразумевается. Здесь происходит своеобразная инверсия: новоевропейская трагедия избавилась от хора, сохранив само драматическое действо, но теперь, в новую эпоху, появляется возможность переиграть эту партию так, чтобы устранить драму в пользу хора.
В «Стихах и других стихотворениях» хора всего два (хотя можно думать, что их функцию берут на себя песни и даже орфографически изысканные «песеньки»), причем один из них, по словам автора, «скрыт» и обозначен отточиями (с. 28—29), являя собой в известном смысле значимое отсутствие. Второй же хор называется «Полежаев» и отталкивается от осмысления внутренней формы фамилии этого поэта, выступающей как уже знакомый нам «паронимический аттрактор»: «А НЕ ЛЮБО / НЕ НАДО / СПИ В УГЛЕ/ПОЛУСАДА — //ВОР// спит в углу / палисада//ВОР// тень горы / как глиссада // ГОР// в ней мерцают / кинжалы // ГОР// а он лежит / полежалый/ВОР» (с. 71—72). Собственно, здесь нельзя определить, что именно служит отправной точкой — какое-то из стихотворений Полежаева (а хор написан характерным для Полежаева двустопным анапестом) или некое обволакивающее текст сомнамбулическое состояние, словно заставляющее скрытого за текстом наблюдателя расположиться горизонтально — полежать (на что намекает и глиссада, траектория приземления, своего рода сведения вертикали к горизонтали). Отметим, что у самого Полежаева всего четыре текста написаны подобным размером и один из них, «Вечернюю зарю», вполне можно сопоставить с нашим хором: «Ах, не цвет полевой / Жжет полдневной порой / Разрушительный зной: / Сокрушает тоска / Молодого певца, / Как в земле мертвеца / Гробовая доска...»[7] Эта ламентация устроена, конечно, гораздо проще, однако и в ней присутствует тот переход из вертикали в горизонталь (заходящее солнце, нисхождение в гроб и т.п.), что обнаруживает себя в хоре Юрьева.
К проклятым поэтам можно отнести и Леонида Аронзона, чей силуэт возникает в одном из самых пронзительных «поздних» стихотворений Юрьева: «В раю, должно быть, снег. И ангел- истребитель / устало барражирует сверкающий озон. / В раю, должно быть, снег. Единственный в нем житель — в пальто расстегнутом и мертвый Арон- зон»[8]. В этих строках формула «жителя рая», часто выступающая определяющей Аронзона характеристикой, становится отправной точкой в создании отдельной космологии, закрепляющейся в том числе и формальными средствами: ведь дополнительным аргументом в пользу того, что рай находится на небе, становится фамилия его обитателя (пусть и единственного), которая рифмуется с озоном, близко к земле, как известно, не встречающимся.
Юрьев обращался к фигуре Аронзона и в эссеистическом жанре, своеобразно комментируя хрестоматийное противопоставление Аронзона и Бродского: «[К]огда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они — с точки зрения моей личной мифологии, являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная) — своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо <...> распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны»[9]. Нетрудно заметить, что Юрьев в дальнейшем скольжении (конечно, в поэтическом, а не биографическом смысле) следует за Аронзоном, а не за Бродским, судьба которого после знаменательного «разделения» вовсе перестает волновать нашего героя и, соответственно, никак не отражается в его стихотворениях.
В отличие от многих других, уже перечисленных поэтов Аронзон присутствует в стихотворениях Юрьева скорее тайно, но, кажется, во многом от него поэт заимствует особую оптику, позволяющую раскрывать природу, замечать, как она прорастает сквозь городские декорации, — например, вслед за Аронзоном Юрьев изображает Петербург цветущим садом[10]: «Над садом шелк небесный туг / и солнечно круглеет боком / над твердым шевеленьем вод — / последний шелк, последний стук, / и вот, как в выдохе глубоком, / корабль, шар и сад и небо поплывет» («Петербург», с. 44). При том, что топос сада присутствует во многих стихах Юрьева — в том числе и тех, что уже были рассмотрены нами. По сути, эти пространства изображены так, что к ним легко применимы слова Арон- зона: «Как хорошо в покинутых местах! / Покинутых людьми, но не богами.»[11], и в то же время любой земной сад оказывается фрагментом райского сада. Это приближение к раю достигает конечной точки в завершающем книгу стихотворении «Гимн», где безлюдные просторы заполняются раскрывающейся и самодостаточной природой: «А река — вся дым зеркальный, / Над ней заря — вся зеркала, / Из них змеею пирамидальной / Тьма выезжает, как юла.» (с. 89). Тень Аронзона мелькает и в «Двух стихотворениях о Павловске», выполненных в предельно близкой этому поэту манере и наполненных характерной для него топикой: «как в оплетенные бутыли / в деревья розлили луну / а чуть оглянешься — не ты ли / скользишь перекошенный по дну? <...> остановится не дойдя / до круга света и распада /и в черных полосах дождя / среди — застыть — глухого сада» (с. 47)[12].
Однако Аронзон, даже несмотря на его авангардистские опыты, остается для Юрьева образцом в некотором смысле «чистой», «недеформированной» поэзии, которая уже практически не находит места на страницах «Стихов и других стихотворений», даже несмотря на столь частое обращение к ключевым для «жителя рая» элементам мироустройства. Напротив, в книге постоянно чувствуется то напряжение перегруженной формы, которое совершенно не характерно для Аронзона: размер постоянно сопротивляется языку, язык — размеру. Все упомянутые архаисты прошлого (и Державин, и Кюхельбекер) словно бы помогают проверить эти стихи на прочность — устоят ли они под атакой языка, оказывающегося (по крайней мере на первый взгляд) неизмеримо богаче метрики. Кажется, здесь же коренится интерес Юрьева к призрачному неоклассицизму Николева-Егунова (в сборнике есть стихотворение с названием «По эту сторону Тулы»), Геннадия Гора, позднего Введенского и к развивавшим во многом ту же традицию Елене Шварц и Александру Миронову. В стихотворениях этих поэтов взрыв уже произошел, но метрика по какой-то причине либо устояла, либо начала обустраиваться заново, вспоминая по отдельности и будто не всегда удачно свои правила и законы. Но это — «посткатастрофические» стихи, в случае же Юрьева мы, кажется, имеем дело со стихами «предкатастрофическими», но крайне заинтересованными своим гипотетическим будущим.
Это простое с виду противопоставление осложняется из-за несовпадения мирового и отечественного контекстов: всемирной Катастрофой был, конечно, Холокост, но для советского человека, эстетически устремленного к «уничтоженной» дореволюционной культуре[13], таковой являлся, скорее, сам советский период. Эти два представления о Катастрофе сложно взаимодействуют друг с другом: так, для Юрьева (автора романа «Полуостров Жидятин»), с одной стороны, оказывается важна еврейская самоидентификация (и воспринимается она, прежде всего, на фоне Холокоста), а с другой — «советская ночь», мрачные тени которой наполняют публицистику Юрьева, а из стихов вытесняются монументальными картинами Петербурга, очищенными от всего «советского» даже при наличии определенных реалий вроде упоминания девятого номера трамвая или футболиста Петра Дементьева (см. посвященные им стихотворения на с. 55 и 64).
При этом некоторые поэты прошлого также могут быть прочитаны через призму катастроф, случившихся много позже их смерти, но словно бы ими предвиденных, — например, Фридрих Гёльдерлин (тоже, кстати, проклятый поэт), чей образ выходит на передний план в «Стихах и других стихотворениях». Юрьев обращается к смещенной и словно бы «сдвинутой» Гёльдерлиновой форме, причем особенно активно при работе с псевдоантичными формами вроде оды, хора или гимна, также в избытке присутствующими у немецкого поэта и демонстрирующими уже знакомый нам зазор между метром и языком (пусть и при совсем иной поэтической прагматике), позволивший Хайдеггеру назвать Гёльдерлина «поэтом поэта»[14].
Важно, что в стихах Юрьева Гёльдерлин образует устойчивую пару с Батюшковым (что понятно при известной общности их биографий), проявленную, в частности, на уровне парономазии — так, стихотворению «Холод» предпослан эпиграф из Батюшкова «В снегах отечества лелеять знобких муз.», а далее тема холода парадоксально развивается в строках «зря мы сердце леденим /хоть изрезан ледерин ледерин/ свод небесный неделим» (с. 53), где сочетания звуков хоть <...> ледерин паронимически отсылают к немецкому чтению фамилии Holderlin. Напрямую же сопоставлены эти два поэта в цикле «Два стихотворения», первое из которых содержит эпиграф из Батюшкова и посвящено Ленинграду 1981 года, а второе при эпиграфе из Гёльдерлина рисует пейзаж Гейдельберга 2010 года, причем в этих стихотворениях производится перекрестная идентификация двух поэтов. Так, в первом читаем: «едешь — как кесарь к косарю[15], летишь — как русский Гёльдерлин, / плывешь — как в море зла, мой друг» (с. 87), а во втором: «а у моста кротко и хмуро / швабский Батюшков стоит — / швабский Батюшков-Безбатюшков, / со шваброй пасынок Харит» (с. 88). В сущности, здесь проявляется та же незримо присутствующая в стихах Юрьева тема двойничества: как Аронзон и Бродский могут оказаться одним человеком, так и Гёльдерлин может совпасть с Батюшковым.
Еще одна, возможно, даже более парадоксальная пара таких двойников обнаруживается в следующем «Хоре»:
СТРОФА
Бедный Гейне, жидка белокурый,
чья коса там в облаке дрожит? —
Смерть мужской, немецкий, с партитурой,
музыку ночную сторожит.
АНТИСТРОФА
Скверно спать в гробу без боковины. —
Серной Сены расползлась волна,
и плывет в окно из Буковины
жидкая ночная тишина[16].
В этих катренах встречаются два укорененных в немецкую речь еврея (что сложным образом переплетается с идентичностью самого Юрьева) — Генрих Гейне и Пауль Целан, судьба которых в известном смысле полярна, на что, безусловно, и указывает разделение «Хора» на строфу и антистрофу, обретающее здесь новую, неклассическую функциональность как противопоставление мирной кончины самоубийству. Кроме того, в первом катрене варьируются ключевые мотивы раннего цикла Гейне «Traum- bilder», пожалуй, наиболее некротического из всего наследия поэта. Правда, Юрьев устраняет присущую Гейне фиксацию на эротической тематике, сосредоточившись исключительно на разлитой по его стихам «мировой скорби» — Weltschmerz^, столь близкой эстетике Целана. К такому прочтению подталкивает и фамилия поэта, созвучная выражению Freund Hein («смерть»), употребляемому Гейне в одном из стихотворений упомянутого цикла — полиметрической композиции «Ich kam von meiner Herrin Haus...», где перед призрачным двойником поэта проходит ряд зачарованных привидений. В то же время персонификация педантичной смерти заставляет вспомнить «Фугу смерти» Целана, где «Der Tod ist ein Meister aus Deutschland», и если Гейне здесь только предчувствует появление этого учителя (или ожидает его), то Целан оказывается уже целиком в его власти.
К слову, сам паронимический способ организации текста (в прежних книгах Юрьева игравший куда меньшую роль)
отчасти связан именно с немецкой традицией и, более того, с Целаном, для которого, особенно в позднем творчестве, он был основным организующим текст инструментом при почти полном отказе от традиционной метрики, для Юрьева нехарактерном (хотя его стих едва ли можно назвать «традиционным» при всех обнаруживаемых в нем классических аллюзиях).
Само же двойничество, кажется, служит тому, чтобы устранить зазор между собственно поэтической практикой и историей поэзии: фигуранты истории оказываются связаны друг с другом сложным и на первый взгляд непредсказуемым образом, однако в основе этой связи лежит некоторый важный внутренний критерий, проходящий по ведомству самого существа поэзии. Все чужие голоса, полузабытые строки оживляются не ради библиографической памятки, а ради того поэтического, что скрыто в них и что одно наделяет смыслом тот бесконечный разговор с предшественниками, к которому устремлена поэзия Олега Юрьева.
Кирилл Корчагин
ИПОСТАСИ СЕРГЕЯ КРУГЛОВА
Круглов С. Народные песни. — М.: Центр современной литературы, 2010. — 116 с. (серия «Русский Гулливер»).
Новая книга стихов Сергея Круглова подтверждает его принадлежность к направлению «нового эпоса», к которому его справедливо отнес автор этого термина Федор Сваровский[17]. Большинство текстов книги выполнены в характерном для авторов «нового эпоса» жанре — истории, рассказанной от лица явно или неявно присутствующего лирического героя. Важно, что эти истории, сколь бы фантастическими, сказочными или абсурдными они ни казались, подаются как вполне обычные и бытовые, происходящие в реалиях современной жизни. Важно также, что лирический герой, через оптику которого пропускается рассказываемое, подчеркнуто не выделяет себя из этой обычности, из привычного для всех быта. Он — как все, однако по ходу рассказа обнаруживает запас знаний и умение оперировать ими намного выше среднего. Среди мастеров этого жанра рядом с именем Сергея Круглова в данном случае, кроме Федора Сваровского, уместно назвать еще одно имя — Андрея Родионова. В новой книге Круглова отдельные тексты просто напрашиваются на сопоставление с текстами этих поэтов: «Собор Небесных Сил бесплотных», «охранник храма Христа Спасителя.», «Гэндальф озабоченно курит трубку.» и др.Народные песни
Этих авторов иногда можно упрекнуть в увлеченности донесением до читателя как можно большего количества интересных случаев и фактов и в недостатке того напряжения, которое возникает при соблюдении обязательной для поэзии недосказанности, открытости различным толкованиям. Жизнь предоставляет огромное количество сюжетов, и при сближении стиха с прозой обнаруживается опасность не только пересказа ради самого пересказа, но и проявления назидательности, связанной с определенной моральной установкой. В новой книге Круглов практически свободен от первого, но обнаруживает явную тенденцию ко второму.
Здесь необходимо вспомнить, что мы имеем дело с поэтом, который, как хорошо сформулировал Борис Дубин, приняв священничество, сделал выбор, «вносящий в стихи иную меру», «дающий возможность говорить то и о том, что иначе не сказать»[18]. Сам о. Сергий Круглов в одном из интервью говорит о «служениях» в качестве «поэта» и «священника» как о «необходимо и органично дополняющих друг друга» «ипостасях»[19]. Эта мысль вполне подтверждается его новой книгой — соединяя эти «служения», он пытается осмыслить и нарисовать картину бытования народа, в гуще которого живет и служит. Недаром книга названа «Народные песни»: именно в народных песнях наиболее полно и точно отражаются характер, обычаи и история народа.
Возвращаясь к вопросу о моральной установке, следует отметить, что в данном случае она задается ситуацией, четко обозначенной в первых двух текстах книги: отступления «нас вместе» (с. 17), «жителей ада, болезных, грешных» (с. 18), от заповедей, данных «Господом нашим Иисусом Христом» (с. 17), от Его «правды» (с. 18) и, как следствие, наличия самих условий ада. Однако при описании жизни в этих условиях имеет место характерный прием, который можно назвать парностью текстов. Так, сразу за «прежде чем зачать выносить.» стоит продолжающий тему абортов и являющийся одним из лучших текстов в книге «Единорог и дева». Героини обеих историй виновны в грехе умерщвления плода, однако только первая безусловно осуждается, что проявляется и на уровне семантики: после «шести абортов» она «выкакала» сына (с. 58).
Во втором жизнь как бы взрывается многоплановостью суждений и оценок, и вынесенный в отношении героини вердикт смотрится скорее оправдательным: «.вот и вся вина (приговор: виновна)» (с. 62). Тот же эффект имеет место и в случае текстов «Секундная стрелка» и «помянник "о живых"
пройдя до середины.». В первом передано чувство глубокого сострадания к умирающей собаке — «маленькому нечистому зверьку», вкупе с осознанием «нечистоты» собственного «сердца» (с. 44). Во втором на образ «зверька» накладывается образ «цепной Божьей смерти», которую «Господь осторожно берет» и «несет к ветеринару»; так за банальной ситуацией открывается то, что Круглов называет «бездной жизни» (с. 90).
Принципиальное значение имеет тот факт, что в обоих случаях преображение ситуации происходит при проявлении непостижимого для человека милосердия Господа Иисуса Христа, что характерно для всей книги. Отметив, что это сочетается с обозначенной моральной установкой и естественно для Круглова-священника, обратимся к тому, что делает Круглов-поэт. Начнем с небольшого отступления.
Практически все исследователи отмечают «культурность» поэзии Круг- лова. В предисловии к его новой книге Константин Кравцов пишет, что в его сюжетах «встречаются, пронизывая друг друга, едва ли не все культурно- исторические эпохи» (с. 8). Если же обратиться к текстам книги, то в них прямо или опосредованно упомянуты Чайковский, Паганини, Моцарт, Легар, Малевич, Киплинг, Данте, не говоря уже о цитатах, терминах и аллюзиях, отсылающих к фольклору, православной службе и богословию. Используя этот материал, Круглов продолжает то, что Дмитрий Кузьмин, характеризуя первый период его творчества (как известно, после прихода в 1996 году в лоно Православной церкви Сергей Круглов на несколько лет отошел от поэзии), обозначил как диалог с культурой, естественно выливающийся в работу с ее мифами[20]. Стихи Круглова 1990-х годов позволили Кузьмину сделать вывод о «доведении вещества "культурной поэзии"» до показа своей «дальнейшей невозможности», с чем, собственно, и связан отход Круглова от поэзии. Тогда как Круглов нынешнего
этапа творчества пишет, что «мир» надо «лечить» «средствами культуры (само слово от «культ»), и поэзии в том числе»[21].
К этому можно добавить, что Елена Фанайлова о Круглове первого периода написала, что он «дико ироничен на том поле, которое никому не дозволялось топтать, поскольку его никто из современных литераторов не засеял: поле богословия и — шире — религиозного текста»[22]. Однако в своих нынешних текстах Круглов занят тем, что можно назвать исследованием, производимым — методами поэзии — на «поле богословия». При этом естественным для христианина центром внимания является Богочеловек, «Господь наш Иисус Христос». Этими словами открывается новая книга Круглова (с. 17), тексты которой описывают «низкое, отреченное, дымное, больное небо / Нашей жизни» (с. 26), протекающей, как говорилось выше, в забвении данных Им заповедей.
Банальность этой, описывающей сложившееся положение вещей, ситуации снимается с помощью характерного для Круглова приема обращения классического сюжета: у него «из глубины воззвах» не царь Давид к Господу, как это происходит в 129-м псалме, а Господь к «болезным, грешным», но «родным» «чадам» (с. 18), «ответственным за Меня, Которого приручили» (с. 19). Это взывание, сопровождаемое свидетельствами бесконечного милосердия именно Бога Сына, которое остроумно и доходчиво описано в тексте «Отец и Сын празднуют вознесение», повествующем, как Сын возвращается к Отцу с «толпами» «заплакавших, захохотавших, запевших: "Мы с Тобой одной крови — Ты и мы!"» (с. 94), пронизывает «Народные песни». Соответственно, пребывая в реалиях обыденной земной жизни, Богочеловек не выделяется из гущи народа. В метельной тундре Он наливает «спирт в кружки» и угощает «строганиной» (с. 20), в весеннем лесу у костра странников просит «баночку "Клинского"» (с. 86), рядом с Его нищей колыбелью «тянут» «Алило!» простонародные гости с грузинскими именами (с. 64) и так далее.
Книга рисует панораму народной жизни, но при этом делится на две неравные части. Собственно «народные песни» составляют вторую, небольшую ее часть, основная же часть текстов объединена под названием «Дрейдл»[23]. Их эстетика в большей степени сходна с эстетикой Родионова и Сваровского и соответствует термину «новый эпос». Вопрос о некорректности этого термина подробно разобран Ильей Кукулиным[24]. Здесь же достаточно отметить, что в классическом варианте эпос предполагает наличие целостной мифологической картины мира, в опоре на которую выступающий в роли сказителя переживает повествуемое, но отграничивает его от себя. Не то — в случае «нового эпоса».
Рассказывая свои истории, автор «нового эпоса», говоря словами Круглова, живописует «трагическое» и «прекрасное бытование» «Бога и ближнего»[25]. Отграничивается же он не от повествуемого, а от дискредитировавших себя мифов культуры, не доверяя им в условиях окружающей его картины всеобщей запутанной безотрадности. Его цель — отследить ситуации, при которых, как сказано в новой книге, «жизнь начинает жительствовать» (с. 47), пытаясь тем самым вычленить подоплеку происходящего, пробиться к некой подлинности, заслоняемой этими дискредитировавшими себя мифами. Естественно, что в этой ситуации особое внимание направлено на тех, кого Круглов именует «простецами»,
противопоставляя им ученых «экзегетов»[26] (с. 25), тогда как выступающий в роли рассказчика лирический герой занимает положение между ними.
Это позволило Анатолию Барзаху, подробно проанализировавшему корпус выдвигаемых на Премию Андрея Белого текстов, причислить Круглова к авторам «формирующейся "масс- культуры для избранных"»[27] (он входил в шорт-лист этой премии в 2002-м и стал ее лауреатом в 2008-м). Определив главную тенденцию современной литературы как размывание дискурсивных границ, в случае Круглова Барзах имеет в виду прежде всего границы между поэзией и прозой и между массовым и интеллектуальным читателем. Обсуждение статьи Барзаха выходит за пределы этой рецензии, достаточно сказать, что недоверие к мифам культуры понуждает к массированной их проработке, ведущей к фрагментации (тотальность которой отмечает Барзах) и жанровому смешению в отсутствие опорной и скрепляющей системы. При этом наблюдается обусловленное логикой масскультуры некоторое выхолащивание смысла отдельных приемов и понятий — при усилении значимости их взаимодействия.
Как уже было сказано, о. Сергию Круглову есть на что опираться, и его новая книга отражает своеобразие его работы в качестве автора «нового эпоса». Его «простецы», в которых — и через которых — «жизнь начинает жительствовать», как дети, так и взрослые, часто обвиняемые в «безграмотности» (с. 82) и «народном суеверии» (с. 48), — это живущие сообразно не букве, а духу заповедей «Господа нашего Иисуса Христа». В силу этого их действия и мысли не обусловлены «истолковывающими» (с. 25) схемами — в противоположность толкователям- «экзегетам», которые в лучшем случае выпадают из жизни, как «слепой» и «глухой» «ученый библеист» (с. 63), в худшем же, сознательно или бес-, работают на создание «мира, где мор правит сказками» (с. 56) и царит «мерзость запустения» (с. 83), как в телах, так и в душах.
При этом большое значение имеет эволюция рассказчика — лирического героя книги, направление которой можно вычленить из текстов ее первой части. Изначально это приобщенный к ученому знанию и свысока рассуждающий о «народном суеверии» семинарист в «очочках» (с. 48), которые у Круглова являются атрибутом «экзегета». Затем — «снявший» (с. 72) их «недавнего призыва иерей», он же — «недавний выпускник филфака» (с. 71). И наконец — погруженный в повседневную круговерть «приходской тягловый поп» (с. 27), свидетель, участник и рассказчик всяких случаев и историй. И он же — предающийся мыслям о судьбах Церкви, ее обязанностях перед «всеми паршивыми овечками Христовыми» (с. 81), потенциальный сказитель в обозначенном выше классическом варианте.
Отчасти эта функция реализуется в погружающей в мир сказки второй части книги. Как и положено сказке, здесь четко разделяются Добро и Зло, но в силу обращения классических сюжетов побеждает не Добро, а Зло. Цинично жесток к обреченному «иванушке» несущий его в поднебесье «двуглавый орел» (с. 99), нет спасения «мамке», «потопленной» «злой мачехой» (с. 100), «торжествует» «Навь-Моревна» над лежащей в «гробу хрустальном» «мертвой вживе» «царевной» (с. 113), олицетворяющей «Русь-нежилицу» (с. 107), и так далее. В этих текстах, названных Кругловым «народными песнями», перемешаны отсылающие к фольклору мотивы, ритмы и персонажи сказок, былин и песен. Но это все тот же «новый эпос», поскольку повествуемое пропущено через личную позицию рассказчика.
Частичное отграничение рассказчика от повествуемого происходит за счет отхода от конкретности персонажей и сюжетов (характерно, что имя иванушка написано со строчной буквы) в сторону обобщенности и условности. Но — в опоре на моральную установку рассказчика, провоцирующую на прямые разъяснения и обличения. Наиболее же полно черты сказителя проявились при обращении к образу преподобного Сергия Радонежского: Игумен всея Руси, /Игумен всея тоски, песни, / Игумен всех слез, всего низкого неба, / Всех сирых полей, рощ, / Тягучих березовых снов, огненных пробуждений, / Игумен всей нашей веры, нашего хмеля, /Всех наших постов, отречений, вил, /Впоротых в брюхо времен, / Игумен смиренья и тихой, бледной нашей любви (с. 76). Здесь, видимо, можно говорить о движении в сторону духовного стиха[28], являющегося жанром народной словесности.
Но, пожалуй, лучший текст книги — «Дюймовочка отказывается от земли». В нем органично соединились все составляющие поэтики Круглова, в том числе красочные неологизмы, например «уестествляются» (с. 56). Этот текст живописует тяжесть работы по преображению себя, что искони являлось главной целью христианина, и задает ее направленность — «ввысь», от земли, где «мор правит сказками», в небо, и обратно, на землю, уже «сказки подлинной каплею» (с. 57). В добывании этой подлинности — сила поэзии о. Сергия Круглова, христианской, поскольку она есть переживание встречи человека с «Господом нашим Иисусом Христом», и отвечающей духу времени, в том числе в отношении путей русскоязычной поэзии.
Людмила Вязмитинова
ЛЮБОВЬ ВРАЩАЕТ МЕХАНИЗМ
Ванталов Б. Слова и рисунки. — Киев: Птах, 2010. — 256 с.
Название этой книги, задающее как бы основной тон ее восприятию, говорит о равноправном существовании в ней двух искусств — словесного и изобразительного. Как это все чаще случается в современном книгоиздании, книга становится не просто носителем информации, но самым настоящим артобъектом. Однако не только некоторая двойственность назначения и постоянное стремление превратиться в художественный альбом делают эту книгу не совсем обычной. Кроме всего прочего, у нее, во-первых, два автора — Борис Ванталов и Б. Констриктор, при неявно существующем третьем — Б.М. Аксельроде, чьи биографические обстоятельства время от времени проявляются в текстах. Во-вторых, в ней на равных представлены стихи, проза (причем самая разнообразная — от художественной до мемуарной) и графические рисунки, иногда дополняющие текст, а иногда сами по себе становящиеся отдельным сюжетом. В-третьих, это не просто книга, а второй том «неполного собрания текстов» Бориса Ванталова. Первый, который составили большие прозаические произведения, вышел два года назад в том же киевском издательстве[29]. Оформлен он, впрочем, совершенно по-другому. По сравнению с первым томом второй кажется более строгим и аскетичным и, пожалуй, даже более завершенным и самодостаточным. И многие затронутые в первом томе темы, многие поставленные там проблемы именно здесь, на мой взгляд, находят свое завершение и разрешение.
Например, в цикле мемуарных заметок «Автобио» объясняется, как Борис Аксельрод стал Борисом Ванталовым, а затем, не переставая быть Ванталовым, сделался еще и Б. Констриктором. Это произошло благодаря тому особому значению, которое автор придает именам вообще. Появление первого псевдонима описывается скорее иронически: «Кузьминский, услышав, что на М.С. [кафе на Малой Садовой] появился третий пишущий Аксельрод (кроме моего брата был еще и прозаик Дмитрий), пригрозил покончить с собой, и я во имя спасения русской литературы взял себе псевдоним Ванта- лов — из "Маугли"» (с. 224). Второй псевдоним берется уже более сознательно: «.я принял заумную веру и, изменив поэтику, в очередной раз сменил себе имя ("стирка личности", о которой я тогда не имел ни малейшего представления), став Б. Констриктором» (с. 231). В этой связи интересно вспомнить значение смены имени при пострижении в монахи: человек «умирал» для своей прошлой жизни, полностью отказываясь от прежнего себя, и его рождение для жизни новой как раз и обозначалось символически через перемену имени. И потому совершенно не случайно, на мой взгляд, в одном случае перемена имени происходит после сближения Бориса Аксельрода с литераторами круга Малой Садовой, а в другом — после знакомства с Ры Никоновой и Сергеем Сигеем. Каждый раз это оказывается не просто еще одним литературным знакомством, не вступлением в еще одну литературную группу, а чем-то вроде особой формы духовного послушания, чуть ли не присоединением к тайному ордену поэтов и художников. Причем, что самое любопытное, Борис Ванта- лов действительно отказывается от «мирской» жизни — официальная карьера, пусть и такая условная, какую можно было сделать в советское время, его не интересует. Глава из автобиографического цикла, названная «Вечный сторож Аксельрод», очень точно описывает трудовой путь автора и все достижения, сделанные им на этом пути. Смыслом жизни «вечного сторожа», тем стержнем, вокруг которого выстраивается абсолютно все, становится вовсе не жизнь в обыденном ее понимании, а именно «слова и рисунки». И с этой точки зрения название книги
приобретает еще одно дополнительное значение.
По признанию самого автора (авторов), стихи, проза и графика расположены в книге не хронологически, а «как Бог на душу положит». Сначала идут объединенные в разделы стихотворные циклы: «Стихи о Цагендоне», «Времена года», «Черная речка», «Стихи из книги "Вот"», «Болотное серебро», которые по своей разветвленной внутренней структуре скорее напоминают отдельные поэтические книги. Затем три прозаических раздела — «Рассказы о бабушке», «Автобио» и «Чужой», причем объединена в них совершенно разная проза. «Рассказы о бабушке» включают циклы, построенные на принципе автоматического письма. «Автобио» — действительно автобиография, хотя и не совсем последовательная, скорее, это лирическо- биографические зарисовки. В цикл «Чужой» вошли короткие афористические заметки, напоминающие «Опавшие листья» В.В. Розанова. Причем самая последняя из них является прямой репликой на розановское «Уединенное». «Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность», — пишет Розанов. «Что может быть глупее мыслей, приходящих из ниоткуда и уходящих в неизвестно куда?» — как бы отвечает ему Борис Ванталов. Рисунки оформляют начало каждого нового раздела, где, видимо, специально оставляется много пустого пространства, чтобы глаза читателя могли передохнуть от слов. Также рисунки иногда появляются в конце микроциклов и на разворотах страниц (см., например, с. 20—21, 60—61 и др.), где их плотность значительно увеличивается. Если рисунки в тексте выполняют роль своеобразной паузы и служат для облегчения пристально вглядывающегося в буквы читателя, то развороты, в сущности, требуют от него дополнительного труда по расшифровке помещенных там и предлагающих какой-то свой особый сюжет картинок.
В послесловии к первому тому «неполного собрания сочинений» Вадим Максимов определяет основные принципы творчества Бориса Ванталова как балансирование между модернизмом и постмодернизмом, между поиском сущности и разрушением любых форм, однако в итоге все-таки приходит к выводу, что «всем своим творчеством
Ванталов движется к реализации давно всеми брошенного "проекта модернизма"»[30]. И вот как раз это последнее наблюдение представляется мне наиболее верным, потому что даже постоянное откровенное цитирование играет в романе «Конец цитаты»[31] совершенно другую роль: «Стоит только о чем-то основательно задуматься, как тут же наталкиваешься на цитаты, которые подтверждают твои мысли и вдохновляют на дальнейшие штудии. Видимо, у мыслей (достаточно глубоких) есть некое поле, которое притягивает к себе сходные чужие мысли»[32]. Фрагментарность повествования и прямое включение в роман цитат и отрывков чужих текстов имеет здесь не деструктивное, а конструктивное значение. Этот прием становится как бы основой, на которой формируется образ лирического персонажа. Внутреннее единство текста приводит к тому, что, несмотря на всю видимую сложность, «Конец цитаты» читается практически на одном дыхании. Валерий Кислов в рецензии называет Ванталова «живописцем мыслей», а его прозу в целом — «черновиком нетрезвого экзегета», «грубоватым наброском философского эссе о точках и линиях». Интересно, что в оценке автора статьи эта проза оказывается не только философской, но также и поэтической, и музыкальной: «Автор — облако от облака, пар от пара, — словно — словарно — букварно — буквально нащупывает и одновременно описывает предмет своего изучения: пятно с его цветами и оттенками, формами мыльных пузырей и вкусом морской пены, пятно — как идеальный материал и средство метафизического постижения себя и мира, другими словами — всеобщей непреходящей пустоты»[33].
Слово «философская», как мне кажется, наилучшим образом описывает также и лирику, опубликованную в книге «Слова и рисунки». На первый взгляд эти стихотворения производят однородное и довольно-таки однообразное впечатление. Ведь несмотря на крайний радикализм в прозе и на пропаганду зауми в своих теоретических высказываниях и манифестах, в стихах Борис Ванталов (Б. Констриктор) с формальной точки зрения относительно традиционен. Для высказывания своих мыслей ему вполне хватает силлаботоники, и даже в случаях отступления от регулярного стихосложения он все равно не отказывается от рифмы. Здесь нет ни безудержного цитирования, ни тонких лирических наблюдений, свойственных Ванталову в прозе, есть лишь некоторое пристрастие к каламбурам и немного грубоватому юмору. Однако именно обращение к прозе выявляет подспудное содержание этой лирики, которая оказывается именно философской и в силу этого несколько абстрактной. Сам автор в предисловии дает небольшую подсказку — пишет о том, что «всю жизнь безуспешно стремился стать абстракционистом». И вот как раз для воплощения отвлеченного философского содержания устаревшая и выхолощенная и тем самым наиболее удобная для абстрагирования силлаботоника оказывается наиболее подходящим формальным средством. Стихи Бориса Ванталова, таким образом, непременно нужно прочитывать на фоне его прозы, особенно романа «Конец цитаты», с которым в его лирике существуют прямые тематические переклички: «Любите мыльных пузырей / свободные паренья, / игру зверей, / стихотворенья, шум набегающей волны, /зеленые листочки... /Вы все- все-все/любить должны/от соловья/ до сингулярной/точки» (с. 51).
Основной темой творчества Бориса Ванталова, как словесного, так и изобразительного, является проблема существования «я», самоопределение через столкновение с книгами и окружающей реальностью, постоянные сомнения в собственной реальности и, если так можно выразиться, воля к небытию. Вот, к примеру, стихотворение «Остановка по требованию»: «В башке седеющей кипит работа. / Мозг беспрестанно думает меня. / Осточертело. Неохота. / Остановите я!/ Остановите я. / Остановите я...» (с. 66). Но если в первой книге никакого выхода из этого замкнутого круга не предлагается, то во второй такую альтернативу обнаружить все-таки можно. И этим выходом за рамки своего «я», прорывом в трансцендентное становится, конечно же, любовь: «То сновиденье-андрогин / живет вне нас, витая / в тиши метафизических равнин / ворота рая прозревая. / Невыразима эта связь. / Такое избегает звука. /Миров иерархическая вязь/и жизни тварной трепетная мука. » (с. 92). Слово «любовь» необыкновенно многозначно, однако здесь все-таки, вероятно, имеется в виду не любовь к женщине, не восхищение поэтом и даже не увлечение женщиной, пишущей стихи, а нечто совершенно иное — влечение к принципиально иному, неземному началу, как раз и воплощенному в женщине- поэте. Именно такой любви посвящен весь раздел, названный «Стихи из книги "Вот"». В этой любви есть оттенок преклонения, служения, она чем- то, наверное, напоминает отношение язычников к своим богам: «Трагедия. Последняя. Живет/не в Греции, в какой- то 5-й роте, /и я, как птенчик, разевая рот, / глотаю катарсис. О, молния в болоте!» (с. 98). И вот снова диони- сийское упоение неведомым, встреча с небесным в хрупкой земной оболочке становится способом преодолеть собственную ограниченность и одиночество — не обычное человеческое, а метафизическое одиночество. Пограничная ситуация, воплощаемая в конкретной фигуре женщины-поэта, становится прорывом и преодолением. Раздробленность сознания и разобщенность своих собственных отдельных точек зрения преодолеваются в этом порыве. И если в первом томе как бы ставится вопрос, что движет миром, то второй том отвечает на него совершенно определенно — любовь.
Анна Голубкова
________________________________________________
1) Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург: Изд-во Уральск. ун-та, 1998. С. 62.
2) Впрочем, этот переход к «другим» стихам в личной мифологии поэта более чем закономерен; так, в эссе об Александре Миронове Юрьев размышляет о «состояни[и], подобно[м] поэтической смерти, в какое (как минимум раз в жизни, чаще всего вокруг своего 37—38-го года) впадает почти каждый большой поэт <...> Из такого состояния поэт обычно выходит через несколько или даже через много лет — часто со стихами совсем иной природы» (http://www.openspace.ru/literature/events/details/14353, опубликовано 30.11.2009).
3) См.: Айзенберг М. Тот же голос // http://www.openspace.ru/literature/projects/130/details/7857/, опубликовано 09. 02.2009.
4) Путь поэта до 2004 года, когда вышли «Избранные стихи и хоры», детально очерчен в статье: Шубинский В. В движении: О поэзии Олега Юрьева // Звезда. 2005. № 7.
5) Юрьев О. [Предисловие] // Булатовский И. Стихи на время. М.: Центр современной литературы, 2009. С. 9.
6) «Литературная газета» А.С. Пушкина и А.А. Дельвига. Вып. 1—13 / Сост. В.Н. Аношкина, Т.К. Батурова. М.: Советская Россия, 1988. С. 129. См. также: Тынянов Ю.Н. «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 113—115.
7) Полежаев А. Полное собрание стихотворений. М.: Советский писатель, 1939. С. 73.
8) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. М.: Новое издательство, 2007. С. 19.
9) Юрьев О. Об Аронзоне // Критическая масса. 2006. № 4 (http://magazines.russ.ru/km/2006/4/ur12.html). В частности, в этом эссе сравниваются два стихотворения — «Утро» Аронзона («каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма.») и «Холмы» Бродского («В тот вечер они спускались по разным склонам холма.») с их противоположной динамикой подъема/спуска, осознаваемой как метафора отдаления этих поэтов друг от друга.
10) Образ сада вообще очень часто встречается у Аронзона, но практически полное отождествление петербургского пейзажа с садом встречается, пожалуй, только в поэме «Прогулка», впрочем, и там это слияние не достигает той полноты, что мы наблюдаем у Юрьева.
11) Аронзон Л. Избранные произведения: В 2 т. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2006. Т. 1. С. 217.
12) Впрочем, среди стихотворений о Павловске есть и хрестоматийное ахматовское «Всё мне видится Павловск холмистый...».
13) Ср.: «Умным, умытым детям, выросшим в полузастывшем теплом и темном стекле поздних советских годов, где почти понарошку запретное и не слишком легко-, но и не слишком труднодоступное вино великих стихов кружило головы наравне с керосинным алкоголем "азербайджанских портвейнов" и "молдавских вермутов", очень не повезло с их сверхъестественно цепкой памятью на стихи» (Юрьев О. [Предисловие]. С. 8).
14) Хайдеггер М. Гёльдерлин и сущность поэзии / Пер. А.В. Чу- сова // Логос. 1998. № 1 (цит. по: http://imwerden.de/pdf/o_hoelderlin_heidegger_sushchnost.pdf). Напомним, что в этой работе Хайдеггер также предлагает дефиницию, некоторым образом устанавливавшую ценность обсуждаемой на этих страницах частной истории: «Поэзия есть несущая основа Истории».
15) Отметим здесь наполовину скрытую цитату из батюшков- ского переложения оды ad Melpomenem, которое прежде всего на основании этой псевдоэтимологической игры кесарь ~ косарь, вообще говоря для Батюшкова нехарактерной, традиционно считается одним из тех немногих стихотворений, что поэт написал в безумии. В то же время здесь можно заметить перекличку с хрестоматийным стихотворением У.Х. Одена «"O where are you going?" said reader to rider.», герои которого вызваны к жизни в точности такой же этимологизацией.
16) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. С. 11.
17) Сваровский Ф. Несколько слов о «новом эпосе» // РЕЦ. 2007. № 44 (http://www.polutona.ru/rets/rets44.pdf).
18) Дубин Б. Целлюлозой и слюной // НЛО. 2007. № 87. С. 384.
19) Круглов С. Заплывать за флажки или забегать за буйки? // сайт «From the Other Side» (http://nnikif.com/talks/atalkwithskruglov/).
20) Кузьмин Д. Подземный пожар // Круглов С. Снятие Змия со креста. М.: НЛО, 2003. С. 12.
21) Круглов С. От автора // Круглов С. Переписчик. М.: НЛО, 2008. С. 25.
22) Фанайлова Е. Рецензия на кн. Сергея Круглова «Снятие Змия со креста» // Критическая масса. 2004. № 2. С. 31.
23) Четырехугольный волчок, с которым, согласно традиции, играют дети во время еврейского праздника Ханука (идиш ^ТЩ — дрейдл, ивр. Щ'ЛР — севивон).
24) См.: Кукулин И. От Сваровского к Жуковскому и обратно // НЛО. 2008. № 89; Он же. «Создать человека, пока ты не человек.» // Новый мир. 2010. № 1.
25) Круглов С. От автора // Круглов С. Переписчик. С. 26.
26) В христианской церкви — ученые, объясняющие смысл Священного Писания; слово происходит от др.-греч. ё^ПУ — наставник, толкователь.
27) Барзах А. Шорт-лист литературной премии: жанр и текст // НЛО. 2010. № 101. С. 318—319.
28) О значении термина см.: Федотов Г. Стихи духовные (Русская народная вера по духовным стихам). М.: Прогресс; Гнозис, 1991.
29) Ванталов Б. Записки неохотника: Неполное собрание текстов / Послесловие В. Максимова. Киев: Птах; СПб.: Алетейя, 2008.
30) Там же. С. 314.
31) Любопытно, что в 1996 году вышел нашумевший «Конец цитаты» М. Безродного, тоже построенный на коллажно-цитатном принципе, однако роман Бориса Ванталова был написан гораздо раньше — в 1982 году.
32) Там же. С. 84.
33) Кислов В. Музыка мозга // НЛО. 2009. № 98. С. 302.