Л. Кацис
Михаил Одесский
Бабель: 1894—2004—2009
THE ENIGMA OF ISAAC BABEL: BIOGRAPHY, HISTORY, CONTEXT/Ed. by G. Freidin. — Stanford: Stanford University Press, 2009. — 270p.
В 2004 г. в Стэнфордском университете была организована Мастерская, посвященная жизни и творчеству Исаака Бабеля и приуроченная к очередному юбилею писателя. Были представлены выставка «Исаак Бабель: жизнь писателя» и американская премьера пьесы «Мария» (инициатор и режиссер — профессор К. Вебер, в прошлом сотрудник Брехта, с 1960-х мечтавший о постановке «Марии»), а также состоялась международная конференция, материалы которой и составили книгу «Загадка Бабеля».
Сразу — предваряя рассмотрение — можно констатировать, что специфика «Бабеля-2004» выразилась в трех моментах: 1) в преимущественном интересе к позднему творчеству писателя, 2) в актуализации его амбивалентных отношений с властью и 3) определении его места в русско-еврейской литературе.
Первая часть — «Попытка биографии» — содержит статьи П. Блейк и Г. Фрейдина. Статья П. Блейк, открывающая сборник, должна быть скорее отнесена к мемуарному жанру. Автор — журналист, работающая над биографией Бабеля, — вспоминает о посещении советской Москвы 1962 г., о встречах с А. Пирожковой, Е. Пешковой, И. Эренбургом, о бдительном надзоре КГБ и даже о своем задержании, о скупых и недостоверных слухах о Бабеле, которые тогда циркулировали. Статья П. Блейк — своего рода интродукция, введение в «бабелеведение». Напротив того, следующая за ней пространная статья редактора сборника Г. Фрейдина может рассматриваться как подведение итогов.
Г. Фрейдин анализирует пьесу «Мария» (опубликована в 1935 г.) с точки зрения петербургского мифа, что неожиданно дает возможность предложить целостную концепцию бабелевского художественного мира и его эволюции.
Исходная версия петербургского мифа представлена в очерке «Одесса» (1916). Классический Петербург — с «таинственным и тяжелым туманом» — противопоставлен солнечной Одессе: «Одессит — противоположность петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. <...> ...эти брюнеты приносят с собой немного солнца и легкости». Бабель перечисляет писателей «солнца» (Гоголя «украинских» повестей, Горького, Мопассана) и венчает очерк почти манифестом литературной Одессы: «Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда — из солнечных степей, обтекаемых морем». «Солнечный» манифест Бабель реализовал в знаменитых прозаических циклах («Конармия», «Одесские рассказы»). Во второй половине 1920-х — очевидно, под воздействием социальных изменений — «солнце» уходит из текстов Бабеля, что символизируется заглавием его первой пьесы — «Закат» (1928). В этом контексте Бабель возвращается к теме Петербурга и весной 1933 г. на солнечной вилле Горького в Сорренто создает вторую, «петербургскую», пьесу «Мария». Г. Фрейдин исследует пьесу — последнее значительное произведение Бабеля, опубликованное при жизни автора, — в качестве биографического свидетельства о восприятии событий Гражданской войны, характерного образчика поздней бабелевской прозы (вторая половина 1920-х — 1930-е) и «крика души» человека, столкнувшегося с неразрешимыми художественными, политическими и нравственными противоречиями.
Как известно, с февраля 1918 г. по весну 1919 г. Бабель пребывал в Петрограде, работая переводчиком в ЧК и одновременно репортером в оппозиционной газете Горького «Новая жизнь». В 1919 г. он вернулся к родителям в контролируемую красными Одессу, женился, в 1920 г. (после ухода белых) снова объявился в Одессе и снова оставил семью, чтобы под именем журналиста Лютова устроиться в Конармию.
Биографические факты отражены в пьесе «Мария». Действие там развертывается в двух пространствах — «номерах на Невском», где обитает циничный делец черного рынка Исаак Дымшиц, и у другого конца Невского проспекта, где в квартире на Миллионной живут дворяне Муковнины (фамилия напоминает о трилогии А. Толстого «Хождение по мукам» и ее интеллигентных персонажах, в то время как фамилия Дымшиц отсылает к фамилии бывшей жены Алексея Толстого — Софьи Исааковны Дымшиц-Толстой). Старый генерал Муковнин (его прототипом Фрейдин называет красного графа А. Игнатьева) лоялен власти, его легкомысленная дочь и в революционном Петрограде ищет радостей жизни, а другая дочь, Мария, вместе с мужем-комиссаром сражается в армии Буденного. Муковнины отчаянно ждут Марию или вестей от нее. Г. Фрейдин выдвигает предположение, что два полюса пьесы — любящий отец Муковнин и аферист Дымшиц — две стороны самого автора. Исаак (!) Дымшиц, занимающий номера, где в 1918—1919 гг. жил Бабель, персонифицирует ипостась авантюриста-мистификатора, а Муковнины — ипостась еврея-семьянина (они так же тоскуют по дочери, как, вероятно, в Одессе тосковала о постоянно исчезающем Бабеле его семья, и генерал, который умирает, не дождавшись дочери, заставляет вспомнить о том, что Бабель в 1924 г. не успел увидеть отца живым).
Помещая пьесу в контекст творчества Бабеля, Г. Фрейдин прежде всего привлекает внимание к трем рассказам («Дорога», «Иван-да-Марья», «Гюи де Мопассан»), напечатанным в 1932 г. в журнале «30 дней» (при посредничестве давнего приятеля В. Регинина). Если в рассказе «Гюи де Мопассан» действие разворачивается в предреволюционном Петрограде, а в рассказе «Иван-да-Марья» — в воюющем Приволжье 1918 г., то в «Дороге» это — как и в «Марии» — Петроград 1918-го. Лирический герой — сквозь ужасы Гражданской войны — добирается из Одессы в центр революционной России и поступает на службу в ЧК, причем его принимает «культовый» для советской мифологии М. Урицкий. Имя Урицкого могло помочь Бабелю, который после критики его рассказов С. Буденным и обвинений в том, что давал антисоветские интервью западным журналистам, неуютно чувствовал себя в сталинском СССР. Аналогично мог восприниматься и финал рассказа: «Не прошло и дня, как все у меня было, — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране. Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья». Однако Г. Фрейдин убежден, что ироничный и тонкий Бабель, сопо- лагая «веселье» и «мысль», намекнул не только на радости советского писателя, но и на горести.
В других рассказах того времени Бабель, адаптируясь к «социальному заказу» сталинизма, реинтерпретирует свои знаменитые циклы в направлении лояльности. В «Конце богадельни» (1932) и во «Фроиме Граче» (в 1933 г. не принят кпуб- ликации) верные долгу и разуму представители советской власти ликвидируют «солнечных» героев «Одесских рассказов», а в «Аргамаке» (1932), который становится новым завершением «Конармии» (вместо «Сына рабби»), alter ego автора Лютов наконец преодолевает отчуждение от казаков и нераздельно сливается с ними.
Отмеченное Г. Фрейдиным на примере Бабеля стремление писателей переписывать собственные сюжеты применительно к злобе дня, по-видимому, вообще правомерно рассматривать как принципиальную особенность советской литературы, сформированной системой тоталитарного социума.
С этой точки зрения «Мария» — тоже попытка реинтерпретации. Поскольку Мария Муковнина воюет в рядах армии Буденного, Бабель снова вернулся к темам «Конармии» (пятая картина — чтение у Муковниных письма Марии о ее боевых товарищах), но совершенно отказался от того амбивалентного изображения казаков, которое возмущало ортодоксальных оппонентов. Кроме того, Мария Денисова — прототип заглавной героини, в прошлом героиня поэмы Маяковского «Облако в штанах», — была женой Е. Щаденко, одного из руководителей Первой конной, и Бабель-драматург мог надеяться, что задобрит конармейский истеблишмент, да и самого Сталина.
По мнению Г. Фрейдина, финальная (восьмая) картина «Марии» демонстрирует как советскую отзывчивость Бабеля, так и его сомнения (как в рассказе «Дорога»). С одной стороны, в этой картине чета рабочих «оптимистически» заселяет квартиру умерших или рассеянных Муковниных, жена рабочего беременна, комнаты залиты «ослепительным светом» полдневного солнца. С другой, в тот момент, когда опускается занавес, домработница Нюшка («непомерная багровая девка») поет странную народную балладу. В балладе казак возвращается с войны к любимой, его не было год, и здесь пьеса и песня обрываются. Но Г. Фрейдин указывает, что продолжение баллады — трагическое: казак ошибочно заподозрил девушку в измене и застрелился. Похоже, что автор, опустив финал баллады, намеренно «проговорился»: «Правда, пьеса не оставляет ни малейшего сомнения в гибели старого мира, но нет в ней и уверенности в том, что должно прийти на смену» (с. 45).
Маневры Бабеля — в любом случае — не увенчались успехом. Горькому пьеса не понравилась; попытки постановки закончились ничем; после убийства Кирова автор и сам отказался от надежд увидеть «Марию» на сцене и согласился на публикацию в журнале «Театр и драматургия» (1935); публикация была встречена негативной рецензией И. Лежнева.
Статья Г. Фрейдина суммирует различные способы анализа прозы Бабеля. Петроград Бабеля оказывается «снятием» бабелевской Одессы и реализацией мечты писателя о новом этапе его жизни и творчества. Причем если Мария из драмы Бабеля — Мария «Облака в штанах», то стих Маяковского «было в Одессе» включается в отмеченные Г. Фрейдиным переклички, где заглавие рассказа «Как это делалось в Одессе» соотносится со статьей «Как сделана "Шинель" Гоголя» Б.М. Эйхенбаума и имя старика Эйхбаума (рассказ «Король») — с фамилией автора формалистской статьи. А коль так, то, может, стоит соотнести новую конармейскую фамилию Марии — Щаденко — с ее внутренней формой: «щадить», — что было немаловажно для ситуации, когда писалась пьеса. Эти наблюдения — в контексте политической истории СССР, рискованного поведения писателя за границей, почти личных отношений с Вождем — задают новую парадигму изучения творчества Бабеля.
Вторая часть сборника — «Бабель в контексте русской истории».
Историк О. Будницкий — автор монографии «Российские евреи между красными и белыми» (2005) — исследует распространение антисемитизма среди казаков Первой конной. Он сопоставляет записи в дневнике Бабеля 1920 г. с фактами погромов, грабежей местечек и т.д., в которых была замешана та самая шестая дивизия, где служил писатель, и которые (после провала польского похода) строго расследовались командованием. По итоговому выводу О. Будницкого, «Советское государство, в отличие от руководства белых, реально стремилось остановить погромы и не имело намерений использовать антисемитизм в качестве идеологического знамени. В общем, в отличие от белых, красные обладали множеством других привлекательных лозунгов. Безжалостность, с которой они действительно относились к погромщикам, оказалась эффективной. Большевики продемонстрировали, что, если необходимо, они без колебаний прибегнут к массовым казням. Большинство евреев не имели оснований сочувствовать большевикам, которые, объявив торговлю и предпринимательство вне закона, тем самым разрушали само основание экономического существования евреев. Но выбор между красными и белыми стал для евреев вопросом жизни и смерти. Не удивительно, что они выбрали жизнь» (с. 81). Это заключение вполне основательно, но, как представляется, нуждается в двух уточнениях. Едва ли корректно объяснять отношение еврейского населения (особенно в местечках) к красным преимущественно заботой о «торговле и предпринимательстве», а кроме того, едва ли целесообразно формулировать некую чистую установку красных на «безжалостность» к погромщикам, не учитывая поправку на конкретные задачи момента (которые эту «безжалостность» то стимулировали, то блокировали) и внутреннюю борьбу в руководстве красных.
К. Эвинс в статье «Исаак Бабель и еврейский опыт революции» продолжает и развивает приемы Г. Фрейдина, однако координаты анализа выбираются не столько русские, сколько еврейские. Исследуя художественную функцию значимых топонимов (Одесса—Петербург—Москва) и событий (революция—Гражданская война—нэп и т.д.), автор акцентирует другие мотивы: стремление местечкового еврея в Петроград как прорыв в новый мир; конфликт отцов и детей в их отношении к новому миру; недостижимость счастья в России для датской принцессы Дагмар (императрицы Марии Федоровны) и недостижимость счастья в советской столице для еврея; путешествие в революционный Петроград в сопряжении с воспоминаниями о судьбе некоего еврея, убитого арабами на пути в Иерусалим. Этот еврей — Иегуда бен Галеви, великий поэт, погибший у врат Иерусалима, и одновременно родоначальник жанра сионид, песен о стремлении к возвращению на родину. К. Эвинс сопоставляет еврейские путешествия героев Бабеля с путешествиями в «Золотом теленке» и с рассказом Льва Овалова «Первые воспоминания Кацнель- сона», которые практически одновременно публиковались в журнале «30 дней» и вместе приходили к читателю, формируя образ нового еврея.
Эвинс (вслед за Г. Фрейдиным) анализирует имя новорожденного мальчика из рассказа «Карл-Янкель» (1931), в котором символически соединено «марксистское» имя Карл с еврейским Янкелем. Что любопытно перекликается с именем Эли-Карл Сельвинского (автора поэтических сочинений вполне бабелевского типа о Мотьке Молхамувесе и о караимских мудрецах), который так же соединил немецко-марксистское Карл с древнееврейским пророческим Эли — Элияху.
К. Эвинс рассматривает динамику развития образа еврея у Бабеля как Вечного Жида, выживающего в любых ситуация, гибнущего, возрождающегося и все-таки бессмертного (стилистическое замечание: по-видимому, политкорректность помешала автору статьи назвать «Вечного Жида» — жидом; английское «Eternal Yid» было бы точнее, чем «Eternal Jew»).
M. Горэм, изучая язык государства в нарративах Гражданской войны И. Бабеля и Д. Фурманова (фрагмент монографии 2003 г.), имеет в виду не узколингвистическое понятие, а вербальные (и символические) средства, при помощи которых государство представляет и навязывает свою картину мира. Принципиальная роль при этом отводится литераторам: «.в то время, когда язык и символы становятся инструментами установления легитимности и определения контуров возникающего государства, художественный нарратив может быть увиден как важная организующая сила» (с. 103). В этой перспективе книги Фурманова о Чапаевской дивизии и Бабеля о Конармии, опубликованные почти одновременно (добавим: авторами, которые обозначали взаимную симпатию), многое роднит (в обоих случаях повествуется о «периферийных» деяниях красных казаков, а повествователь — представитель государственного «центра»: Кирилл Лютов и комиссар Федор Клычков). Однако если Фурманов акцентирует «мобилизующую силу и дидактическую ясность политического просвещения», то Бабель, напротив, — «непреднамеренные последствия вербального искажения» (с. 104—105), что выражается на трех уровнях: сюжета, «нарративного голоса», прямой речи. M. Горэм отмечает, что в «Чапаеве» сюжет подчинен «поэтике мобилизации»: он начинается с митинга, сосредоточен на значительной фигуре — легендарном комдиве, развивается в массовых сценах сражений или собраний бойцов и целенаправленно выражает борьбу не только красных с белыми, но и сознательного комиссара со стихийным крестьянским элементом. Напротив, в «Конармии» сюжетный вектор практически отсутствует, повествование распадается на отдельные новеллы и в первой новелле — «Переход через Збруч» — военные описания сразу трансформируются в лирические, вместо вождей Конармии описаны рядовые казаки, которые не столько сражаются, сколько живут на войне, да и о впечатляющих организационных успехах политического руководства речь не идет. «Нарративный голос» в романе Фурманова явно доминирует, чему способствует использование несобственно-прямой речи, изобилующей официальными языковыми сигналами вроде «фактически», «рядовой боец», «осуществлял настойчиво поставленные перед собой задачи», «чутьем организатора» и т.п. Напротив, у Бабеля фигурирует рассказчик (Лютов), отнюдь не олицетворяющий власть, но чуждый казакам и отчасти власти, а официальный дискурс представлен то в искаженном восприятии бойцов (чтение статьи Ленина в рассказе «Мой первый гусь»), то в причудливой ситуации, где Ленин оказывается рядом с Маймонидом («Сын рабби»). Наконец, Фурманов практически лишает Чапаева и казаков права на прямую речь, нейтрализуя ее пересказом, а Бабель или полностью передоверяет повествование персонажам, или живописует их колоритную речь, в которой, естественно, официальное послание меняется до неузнаваемости. Закончив сопоставление, M. Горэм совершает экскурс в последующие десятилетия, когда государство уже интересовалось не процессом усвоения населением языка власти, а его результатом и когда бабелевская зачарованность искажающей речью простых людей совершенно утратила актуальность.
«Параллельное жизнеописание», предложенное американским славистом, эффектно, однако с романом Фурманова все несколько сложнее. Безусловно, «Чапаев» подчинен «поэтике мобилизации», комиссарскому пафосу укрощения строптивого. В марксистско-фурмановской мифологии Чапаев «олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде». Потому, по замыслу автора, Чапаева постепенно укрощает комиссар Клычков, который реализует неодолимую волю коммунистической партии. Но, даже по мнению тогдашних критиков, мотив подчинения не совсем удался автору: «Подробно наметив программу и тактику пленения Чапаева коммунистической идеологией, Фурманов мельком и нетерпеливо повествует, как тактика эта осуществилась»[1]. Фурманов намеревался включить народный миф в марксистский, но проиграл, попав под обаяние чапаевской легенды, и комиссарский роман подключился к энергетике начального мифа: «Это, несомненно, народный герой, герой из лагеря вольницы Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича...»
М. Чудакова в обстоятельной статье прослеживает судьбу бабелевской стилистики в позднейшей советской литературе. Она приходит к неожиданному выводу: несмотря на удаление Бабеля из жизни и из списка образцовых писателей, его слог продолжал влиять на советских писателей, более того, вошел в обязательное представление о мастерстве, но в «разбавленном» виде, т.е. в приложении к упрощенным художественным задачам.
Третья часть книги озаглавлена «Бабель в мире литературы и на сцене».
Р. Алтер изящно сопоставил поэтику Флобера и Бабеля. Авторитетный специалист в области гебраистики и компаративного литературоведения отталкивается от очевидного факта стилистической ориентации Бабеля на Флобера, который показал советскому писателю, «как можно писать о самом тревожном в мире без пафоса» (с. 141). Однако — вопреки сходству стилистической установки — бесстрастный слог Флобера обретает в текстах Бабеля новую функцию. Если Флобер трансплантирует отвратительное в сферу прекрасного, то рассказчики Бабеля, находясь в ужасном мире погромщиков, гангстеров и проституток, постигают его красоту и передают «ощущение благодарности за красоту, которую обрели» (с. 148). Ссылаясь на Дж. Джойса, Р. Алтер обозначает этот прием Бабеля теологическим термином «эпифания», «богоявление», подразумевая откровение, которое передает писатель, экстатически возносясь над многообразием окружающих вещей и в то же время выражая это ощущение в строгой взвешенной манере. Так, в рассказе «Дорога» «человек и животное гибнут в безжалостном холоде зимы и в жестокости войны и революции, но великое зрелище мира — небо и земля, старость и молодость (нарратор), одеяние людей и нагота животных — продолжает приковывать воображение, индуцируя <...> ощущение чуда и ошеломленности» (с. 144).
А. Жолковский, продолжая свои штудии неисчерпаемого рассказа «Мой первый гонорар» / «Справка», вскрывает в нем праситуацию специфического творческого «квазидебюта». Для интертекстуальной интерпретации привлекаются тексты Набокова, Шолом-Алейхема и др.
Рассказ «Мой первый гонорар» фигурирует и в статье E. Батуман: автор актуализирует предложенное в современной науке (M. Jeanneret) различение двух синонимических терминов, обозначающих «подражание», — «imitatio» и «mimesis». Если «imitatio» — подражание литературным канонам, то «mimesis» — подражание природе (с. 158). С этой точки зрения E. Батуман рассматривает «Мой первый гонорар» и несколько других рассказов, анализируя характерную для Бабеля ситуацию: его герои постоянно терпят поражение, уступая желанию подражать искусственным образцам, и выигрывают, когда обращаются к живой жизни (подобно персонажам Сервантеса и Пруста, которые, как напоминает автор статьи, тоже имели еврейские корни).
Ж. Хетени в статье, которая позже вошла в ее книгу «In the Maelstrom. The History of Russian-Jewish Literature» (2008), изучает влияние Бабеля на русско- еврейскую (Ф. Горенштейн) и американо-еврейскую (М. Гольд, Г. Рот) литературу, а также на некоторых венгерско-еврейских авторов. Ж. Хетени исследует, как еврейская жизнь преломляется в детском взгляде (рассказы «История моей голубятни», «Первая любовь»). Ребенок пребывает сразу в двух мирах: родительском-традиционном и новом, в пределе — ассимиляционном, и его взгляд направлен «вперед», а не назад, не на трагический опыт предков. Можно сказать, что статья Ж. Хетени — первая попытка включения целостного и богатого опыта русско-еврейской литературы в так называемый «еврейский литературный канон» (по Р. Вайс[2]).
Статья Ж. Хетени посвящена памяти Шимона Маркиша, который был приглашен на конференцию 2004 г., но умер незадолго до нее. В работах о русско- еврейской литературе Маркиш с грустью отмечал, что сегодня уже нет читателя этой литературы, того читателя, который мог бы одновременно оценить во всей полноте ее русскую, русско-еврейскую, ивритскую (древнееврейскую) и идиш- скую составляющие. Однако попытку именно такого чтения предпринял Эфраим Зихер. В статье «Текст, интертекст, контекст. Бабель, Бялик и другие» Э. Зихер последовательно проводит мысль о том, что ужасы еврейских погромов Гражданской войны, увиденные Лютовым в «Конармии» или самим Бабелем в его дневниках, являют постбяликовский опыт еврейской реакции на трагедию. Это опыт не тех евреев, которых описывала так называемая «слезливая история евреев», но евреев, читавших Х. Бялика — автора поэмы «Город резни» (в переводе В. Жаботинского — «Сказание о погроме»), посвященной кишиневскому погрому 1903 г. Аллюзии на поэму Бялика Э. Зихер демонстрирует у Бабеля.
Э. Зихер останавливается на влиянии впечатлений Бабеля от пребывания во время польского похода в хасидских местечках Западного края. На этом фоне по-новому открывается рассказ о «сыне рабби» Илье Браславском, занимающем особое место в еврейском тексте цикла «Конармия». Илья Браславский назван в честь великого пророка, предвещавшего приход Мессии, его фамилия отсылает к знаменитому учителю Нахману из Браслава, а сам он наделен чертами хасидских цадиков из Тверско-Чернобыльской династии. Однако у Нахмана из Браслава не было сыновей, следовательно, Элияху Браславский оказывается мистически окрашенным персонажем, сигнализирующим о мессианском плане повествования. Новый мир строила и революция, т.е. хасидизм превращается в способ ее объяснения и неожиданного оправдания. Впрочем, стоит добавить, что хасидское оправдание революции затрагивает не только еврейских героев «Конармии», но и казаков-погромщиков[3]. Ведь и эпифания, как показал Р. Алтер, открывается у Бабеля при помощи не только еврейских образов. Столь же интересен анализ «ранней звезды» в трагических рассказах Бабеля, которая в иудейской традиции знаменует наступление Субботы, приход в мир Божественного присутствия — Шехины, что снова актуализирует мессианское послание «Конармии».
В рассказе «Карл-Янкель» Э. Зихер так же, как другие авторы сборника, увидел имя Карла Маркса (книги которого вместе с книгами Маймонида лежали у Ильи Браславского), связав упоминания основателя марксизма с глубинно-еврейским отношением Бабеля к мессианству революции. Аргументируя это толкование, Э. Зихер привлек к исследованию единственный советский ивритский коммунистический журнал «Берешит» («Книга Бытия», «В начале», как называют ее в иудейской традиции), где в 1926 г. были опубликованы переводы рассказов Бабеля и где предлагалось аналогичное понимание революции. Художественный контекст этого журнала был не столько ивритским, сколько идишским. В частности, обложку журнала «Берешит» выполнил Иосиф Чайков, художник Культур-Лиги (киевское и международное идишское объединение еврейских интеллектуалов). Это позволяет включить Бабеля в контекст идишского авангарда — вместе с Марком Шагалом или с менее известным русской публике Иссахаром Бер-Рыбаком (автор знаменитых графических серий, посвященных «штетлу» и погромам). Не ограничиваясь авангардом, Э. Зихер анализирует связи Бабеля с идишскими классиками Шолом-Алейхемом и Менделе Мойхер-Сфоримом. Несколько выходя за пределы сборника, отметим, что теперь русский читатель может сравнить рассказы Бабеля о Гражданской войне с рассказами на ту же тему старшего брата нобелевского лауреата — Ю.Ю. Зингера (публикуя рассказы Зингера в журнале «Лехаим», редактор Б. Горин напоминал о бабелевских текстах).
В последней статье сборника К. Вебер комментирует приемы, реализованные при постановке «Марии» в Стэнфордском университете, и тем самым дополняет статью Г. Фрейдина соображениями о формальных особенностях пьесы. Автор ставит во главу угла «кинематографизм» бабелевской драматургии, что должно было выражаться в высоком темпе постановки, «кадровой» замкнутости эпизодов и использовании вращающейся сцены. Воссоздавая для слушателей историческую атмосферу, режиссер осуществил проекцию советских фотографий, которые должны были иллюстрировать переход от государства Ленина к государству Сталина (финальная картина сопровождалась музыкой Шостаковича). По мнению К. Вебера, «Мария» близка к театру Брехта, что закономерно: Бабель и Брехт были современниками, имели общих знакомых, вполне могли встречаться, и советский писатель мог знать об экспериментах немецкого авангардиста. Так, Бабеля сближает с Брехтом контрастное соположение ужасного и смешного и социальная отчетливость характеристики персонажей. Наконец, даже основная ситуация пьесы — обыкновенный человек, выживающий в нечеловеческих условиях, — знакома немецкому драматургу и его героям (матушка Кураж).
______________________________________
1) Берковский Н.Я. Дмитрий Фурманов // Берковский Н.Я. Мир, создаваемый литературой. М., 1989. С. 196.
2) См.: КацисЛ. Еврейский канон: от языков — к языку: [Рец. на кн.: Вайс Р. Современный еврейский литературный канон. М.; Иерусалим, 2008] // НЛО. 2009. № 89. С. 329—335.
3) См. подробнее: Одесский М., Фельдман Д. Бабель и хасидизм: Оправдание революции // Литературное обозрение. 1995. № 1. С. 78—83.