купить

Новые книги

Лихтенштейн Исанна. ЭТЮДЫ О ЛИТЕРАТУРЕ. ГЛАЗАМИ ВРА ЧА. — Хайфа: JKD Design, 2009. — 228 с.

 

Когда о филологических проблемах пишут представители иных профессий, это воспринимается как заведомый ди­летантизм или своего рода нарушение права собственности. Впрочем, инже­неры и химики, читающие рассужде­ния гуманитариев по «техническим» вопросам, сходным образом недоуме­вают или негодуют. Однако выходят в свет работы «дилетантов». И книга И. Лихтенштейн — еще один повод по­рассуждать о степени замкнутости фи­лологии, а также о вопросах, которые могут оказаться неразрешимыми без использования принципиально иного инструментария.

Когда в гуманитарную сферу по­падает представитель иной научной общности, его внимание привлекают несколько вопросов: профессиональ­ные элементы в художественных текс­тах, научные эпизоды в биографиях писателей и, наконец, тайны жизни великих, которые можно разгадать с применением научных методов. В сборнике «Глазами врача» И. Лих­тенштейн как раз и рассматривает все эти аспекты. В числе «этюдов» есть работы о писателях-врачах (Чехове, Дале, Булгакове), опыты осмысления «медицинских» тем и образов в худо­жественных произведениях (кроме сочинений Чехова и Булгакова, внима­ние уделяется «Человеческой коме­дии» и «Ругон-Маккарам») и статьи, посвященные болезням классиков (смертельные болезни Гоголя и Блока, самоубийство Р. Гари).

Как видим, книга весьма неодно­родна по составу. Ей присущи многие недостатки, свойственные «непрофес­сиональным» текстам: и неточность библиографических описаний, и оби­лие общих мест, и отсутствие необхо­димых выводов. Так, скажем, задаваясь вопросом, «в чем причина смерти ге­роя» в рассказе «Смерть чиновника», И. Лихтенштейн в качестве ответа при­водит давно известную цитату из до­клада В.П. Образцова, опубликован­ного в 1912 г. Статья о В.В. Вересаеве представляет собой популярную био­графию (именно в таком качестве она и была опубликована в газете «Ново­сти недели»).

Однако есть в работе И. Лихтен­штейн очень важный элемент, который не позволяет обвинять автора в диле­тантизме, примитивизме и прочих мел­ких и крупных прегрешениях. Книга открывается разделом «Размышления о деонтологии». Речь идет о врачебной этике, о морально-нравственных уста­новках, обязательных в любой деятель­ности. Тем самым И. Лихтенштейн продолжает важное дело, начатое ее отцом Е.И. Лихтенштейном, авто­ром книги «Помнить о больном» (1974), в которой рассматривались вопросы биоэтики. «Уважение прав и достоинств человека» (с. 8), по опре­делению, должно быть свойственно врачу, потому деонтологические обра­щения к литературе весьма продук­тивны. «Медицина во многом стала технической профессией» (с. 9). Стоит отметить, что это происходит и с гума­нитарными науками. Недаром много­численные деятели культуры давали о работах Е.И. Лихтенштейна самые лестные отзывы. Дегуманизация ис­следовательских методов пугает, из­менчивость этических оценок насто­раживает. С одной стороны, «новая реальность требует новых нравственных подходов» (с. 12). С другой — как же быть с тем опытом «вживания», с «человеческим фактором» и в лите­ратуре, и в медицине? Об этом напи­сана книга «Помнить о больном», это­му отчасти посвящены и «Этюды о литературе». Кстати, воспоминания об отце также включены в сборник И. Лихтенштейн.

Но вернемся от общей установки, связывающей литературу и медицину, к конкретным материалам. Обстоя­тельные статьи о Гоголе и Блоке пока­зывают и достоинства, и ограничен­ность избранного подхода. Анализируя свидетельства врачей, И. Лихтенштейн разворачивает перед читателями кли­ническую картину развития гоголев­ских депрессий. Убедительно опровер­гается представление о «шизоидной личности», однако и версия «периоди­ческой депрессии» получает весьма условные подтверждения: «С наиболь­шей вероятностью [можно] предполо­жить у Гоголя тяжелую форму маниа­кально-депрессивного психоза, что при отсутствии в XIX в. антидепрессантов и транквилизаторов не позволяло в большинстве случаев достичь лечеб­ного эффекта» (с. 160). Конечно, диаг­нозы лечащих врачей всем исследова­телям творчества Гоголя известны. Их легко опровергнуть, легко и обвинить медиков в неправильном лечении (кровопускание, контрастные ванны и т.д.). Однако «рассуждать можно о многом, но при этом не забывать, что печальные события происходили в по­запрошлом веке» (с. 166). Поэтому воссоздание клинической картины оказывается неполным, а наши сужде­ния о «врачебных ошибках» — наив­ными. Впрочем, это не отменяет важ­ности самой реконструкции.

Столь же очевидна ее необходимость и в разделе о смерти А.А. Блока. Впро­чем, и здесь, при меньшей временной дистанции, проблемы не исчезают: «Реконструкция болезни Блока суще­ственно затруднена, так как поэт ле­чился в домашних условиях, истории болезни в медицинском понимании не существует» (с. 179). Можно прийти к определенным выводам: «...смерть поэта наступила от выраженного, опас­ного сердечного заболевания, явивше­гося осложнением длительно проте­кающего ревматического процесса» (с. 184). Убедительно? Для профессио­нала-филолога — да. Для профессио­нала-медика — возможно. Но все сой­дутся в одном: комплекс «объективных причин» необходимо реконструировать в полном объеме. А для этого врачу нужно «помнить о больном».

Иногда как раз о больном И. Лих­тенштейн забывает. На мой взгляд, это особенно ярко проявилось в статье о Ромене Гари. Подробно рассматри­ваются отношения писателя с ма­терью и с Джин Сиберг. Как и в книге Г. Чхартишвили «Писатель и само­убийство», ключевой в описании тра­гедии Гари становится автобиографи­ческая книга «Ночь будет спокойной». Однако не следует забывать о склонно­сти писателя к мистификациям. Мно­гие «биографические» книги таковыми не являлись, а эссе «Жизнь и смерть Эмиля Ажара» (названное на с. 208 ро­маном), в котором рассказана «вся правда», вообще предназначалось для посмертной публикации. В романе «Дальше ваш билет недействителен» Гари ближе всего подходит к объясне­нию причин трагедии. Предел сексу­альных успехов оказывается и преде­лом жизни. Дальше — ничего. Именно поэтому «успешный писатель» Гари и принял решение о самоубийстве. Разу­меется, всегда существует «комплекс причин», но в данном случае сам паци­ент выделяет главную.

Нельзя забывать, что вопрос об эв­таназии остается ключевым в меди­цинской деонтологии. На литератур­ном материале он в книге, увы, не рассматривается, хотя для писателей- врачей актуален и интересен, а для по­нимания этической системы — и вовсе необходим. Конечно, сочувствие врача к «пациентам» присутствует (в книге Г. Чхартишвили его как раз нет), но только на уровне констатации фактов и сознательности выбора, сделанного писателями. А ведь хотелось бы чего- то большего.

В разделе о Булгакове подробно рас­сматривается цикл «Записки юного врача», дается указание на полемику Булгакова с «Записками врача» Вере­саева, однако указание это остается не­подтвержденным. Вместе с тем одно описание подобной врачебно-литературной дискуссии украсило бы книгу. «Блестящее описание мигрени» у Пилата в «Мастере и Маргарите» — не единственное обращение к теме головной боли в романе; личный и врачебный опыт в данном случае объ­единяются, писатель создает не лишен­ную интереса картину. Однако автор статьи мимо многообещающего мате­риала проходит. Рассуждения Булга­кова о «механизме сна» тоже могут быть сопоставлены с его художествен­ной практикой. И нереализованных возможностей в «Этюдах о литера­туре» немало.

Но теперь следует констатировать подлинный потенциал деонтологии — перед нами та область знаний, где мо­гут сойтись гуманитарии и негумани­тарии. Специфическая интерпретация научной этики, особенно важная для медика, может немало дать и филоло­гам. Хотя бы для того, чтобы «заду­маться над нравственным обликом человека <...> в условиях непростого выбора» (с. 4). И биография писателя, и творчество, и «тайны творчества» останутся только словами на бумаге, если наука будет игнорировать про­стой — и донельзя сложный — челове­ческий фактор.

Александр Сорочан

 

 

1СТОРП ЛИТЕРАТУРЕ: Збгрник ста­тей / Упорядники Олена Галета, бвген Гулевич, Зоряна Рибчинська. — К.: Смо- лоскип; Львгв: Лшопис, 2010. — 368 с. (с отдельной пагинацией для каждой статьи).

 

Сборник, подготовленный Центром гу­манитарных исследований Львовского национального университета, выгля­дит не как привычный итог исследова­ний, а как набросок, план действий, который нужно начать осуществлять уже завтра. Даже необычная верстка книги (читается только правая стра­ница разворота; чтобы прочесть дру­гую, книгу следует перевернуть и на­чать читать с другого титульного листа) напоминает папку с проектом, а не том, рассчитанный на выписки и сопоставления. Центральную часть книги занимает проект «Истории га- лицкой литературы», выполненный Юрко Прохасько, — границы развития литературы отсчитываются от 1772 г. (учреждение Галиции как наследствен­ной территории Габсбургов, т.е. обре­тение ею минимального политического суверенитета после многих веков вас­сального существования) до 1918 г. — окончания Первой мировой войны, не просто радикально перекроившей карту Европы, но и сделавшей невоз­можными разговоры о «суверенитете внутри суверенитета»: контроль над территорией стал важнее, чем создание в дробных частичных суверенитетах новых опор для имперских корон, как это было раньше.

Уже такая постановка вопроса о ло­кальной истории литературы как об истории не языка, а тех политических конструкций, которые предопределяют в том числе и выбор языка, и жанровые предпочтения, и социальные кон­тексты функционирования книжной продукции, говорит о достаточно ис­кусной работе украинских авторов с травмой истории, которая оказыва­ется в западноукраинском мире на­долго растянутой во времени. Для края, который принял на себя удары обеих мировых войн в первые же дни, особенно ощутима травма затяжных войн, в которые можно вступить, но из которых нельзя выйти до того, как большие державы не обговорят друг с другом все условия взаимоотноше­ний и не подгонят к этим оговоренным условиям свою внутреннюю политику. В сборнике дан особый путь преодоле­ния исторической травмы: Галиция (как политическое образование) и Га- личина (как земля) понимается не как игрок на исторической сцене, а как кордон, область маргинальной куль­туры. Целые народы задерживались в Галиции, обычно благодаря льготам со стороны Австрийского двора, а идеи свободно распространялись, освобож­даясь от своих национальных одежд и выигрывая в универсальности. На­пример, по утверждению Ю. Про- хасько, именно в Галиции онемечи­вание евреев привело к созданию настоящего достоинства евреев, гово­рящих по-немецки: в крае, отмеченном культурной пестротой, они уже чув­ствовали себя выживающими не в чу­жой культуре, условно или на жалких правах воспринявшими ее язык, но, напротив, теми, кому маргинальность окружающей культуры дает право на­зывать себя не только евреями, но и «немецкими евреями».

Но такое оптимистическое понима­ние Галичины как места, в котором рождаются новые и самостоятельные идентичности, места, созданного кли­матом австрийского просвещенного аб­солютизма, сталкивается с определен­ными трудностями, в которых отдают себе отчет авторы сборника. Так, уже во вводной статье к сборнику, «Исто­рия литературы и здравый смысл», Марко Павлышин пишет о том, что в случае работы с украинским материа­лом переход от национальной истории литературы к локальной грозит дроб­лением материала: если на уровне на­циональной литературы можно удер­живать разумный баланс в изучении центральных и периферийных явле­ний, то локальная литературная жизнь оказывается разорвана противоре­чиями разных культурных и социаль­ных тенденций: невозможно найти точку обзора, с которой следует писать о закономерностях локального разви­тия литературы.

Те авторы сборника, которые, сле­дуя за идеями Х. Уайта и менее по­пулярного в России, но очень автори­тетного для львовских исследователей Д. ла Капры, рассуждают о свойствах исторического нарратива примени­тельно к истории литературы, обра­щают внимание на один момент, важ­ный именно для украинской литературы. Обычно история литера­туры вскрывает механизмы литератур­ного процесса, создавшие контекст, в котором действует конкретный автор. Следовательно, история литературы может дать более богатое представле­ние о творчестве отдельного автора, чем самое подробное монографическое изложение его творчества: автор моно­графии представляет разные стороны деятельности автора (если он и поэт, и прозаик, и журналист, и исследова­тель, и мемуарист) как необходимые стороны его «таланта», тогда как исто­рик литературы может убедительно показать причины такого совмещения различных литературных амплуа. Но парадоксальным образом, когда речь идет об украинских писателях, наив­ный литературный портрет оказался бы едва ли не более информативен, чем статья в очередном компендиуме исто­рии литературы, в которой герой изоб­ражен только какой-то одной сторо­ной: самыми яркими или «оказавшими влияние» произведениями.

Для того чтобы победить эту тира­нию репрезентации, оставляющую от сложных мировоззренчески и творче­ски писателей только отдельные творе­ния, авторы (Андрий Заярнюк, Игорь Юнык, Юлия Емец-Доброносова) предлагают строго различать историю литературы как инструмент справед­ливого отношения к прошлому, воз­даяния каждому автору по заслугам и историю литературы как инструмент критики, позволяющей как раз отнес­тись к прошлому «несправедливо». Любой критик несправедлив к пред­шественникам: из множества художе­ственных возможностей, которые имелись в литературе прошлого, он выбирает только те, которые позво­ляют производить непротиворечивую оценку большой группы произведений. Но если для стран, имеющих длитель­ную традицию написания историй ли­тературы, такая «несправедливость», выделение фаворитов и маргиналов, компенсируется общей верой в про­гресс, то для украинской литературы до сих пор значимы не общие пред­ставления о прогрессе как о системе влияний, заимствований и созидания ценностей, а только те представления, которые выдвигали сами изучаемые авторы. Нет прогресса украинской ли­тературы вообще, а есть прогресс, как его представлял и как его пытался осу­ществить в своем творчестве, напри­мер, Иван Франко. Поэтому если, ска­жем, историк французской литературы может сказать о «месте» Рабле или Вольтера в развитии французской ли­тературы, то украинский историк мо­жет сказать только о том, что некото­рые авторы следовали в созданном Иваном Франко «русле» и были сво­бодны от идеологической составляю­щей творчества своего предшествен­ника только

по той причине, что сам Иван Франко весьма своеобразно пре­ломлял и социалистические, и христи­анские, и многие другие идеи, подвер­гая их суду собственного жизненного опыта.

Исходя из таких предпосылок, ав­торы сборника, пытающиеся создать свою парадигму истории литературы (Ярослав Полищук, Анна Била и Юрко Прохасько как автор «Возмож­ной истории галицкой литературы»), демонстрируют немалый оптимизм. Можно не только создать историю ли­тературы, в которой различные авторы будут мирно уживаться на основе об­щего развития жанров и стилей, но и дать уроки практического мультикультурализма всем читателям. Для любой другой истории литературы такая по­становка вопроса выглядела бы как «тенденция», но здесь речь идет о другом: только в отдельных авторах обна­руживаются те незавершенные нацио­нальные, этнические, локальные начала, которые без этой авторизации были бы лишь предметом политиче­ских манипуляций и этнокультурных подделок. Поэтому изучаемые исто­рией литературы авторы могут быть соотнесены справедливо — нужно вы­явить у одного потаенный потенциал австрийских имперских амбиций, у другого отражение мира еврейского городка, у третьего — жизни бюргерст­ва, отдав долг положительному в этих «политических» проектах, и рассматри­вать их как глашатаев новой справед­ливости «цивильных» сторон жизни Галиции.

Но как только мы переходим от этих амбициозных восторженных заявлений к разбору конкретных случаев, авторы сборника, не теряя в увлекательности, становятся менее убедительными. Так, Ростислав Чопик в статье «Концепт как сюжет (от Сковороды до Шев­ченко)» пытается по-новому понять известный факт господства топосов, общих мест в доромантической литера­туре. По мнению Чопика, эти топосы, например у Котляревского, действо­вали уже не как часть барочного миро­воззрения, а как своеобразная матрица украинского духа, которая воспроиз­водила себя, противостоя внешнему взгляду, который в отношении к укра­инскому миру всегда фрагментарен, неспособен понять дух украинского обычая. Чопик явно пытается доказать, что украинское самосознание возникло раньше, чем возникли романтические представления о народном и нацио­нальном духе, но стоило ли тревожить тень Курциуса, чтобы продемонстри­ровать, что стремление Украины к ав­тономии в екатерининское время, поддерживаемое топикой едва ли не мазепинского времени, говорит о про­буждении особой чуткости к нацио­нальным обычаям? Петро Рыхло в статье о немецкоязычной поэзии Буковины, то есть о безвестных пред­шественниках великого Пауля Целана, выводит особенности этой поэзии из своеобразного буковинского урбаниз­ма: города Буковины, по мнению Рых­ло, с одной стороны, присваивали себе черты «нового Иерусалима» или «но­вого Рима» с тем большей легкостью, что это не обязывало к проведению реальной политики, снабжая евреев, поляков и немцев должной долей по­литического символизма их существо­вания, а с другой стороны, становились основой нового благородства, когда любой бюргер чувствовал себя не про­сто объектом чуждых ему политико- правовых отношений, но своего рода аристократом в замке города среди единомышленников и союзников. Та­кой социокультурный анализ очень интересен, но нельзя не заметить, что для немецкоязычных поэтов было важно считать себя частью большого мира (еврейского, немецкого, евро­пейского — это было ситуативно), а не переоценившего себя бидермайера. А Леонид Ушкалов в статье «Литера­тура галицкая, слободская и прочие: принцип сосуществования» говорит, что вообще любой украинский город мог стать культурным центром и за­ставить не только любить себя, но и тосковать по себе; из этой ностальгии Ушкалов выводит принципы взаимо­действия культур в Галиции и во всей Украине, настаивая на том, что аристо­кратия мерила себя древней свободой городов, а литераторы не имели перед собой других образцов, кроме тоскую­щей по свободе аристократии. Это, ко­нечно, очень соответствует романтиче­скому представлению о созидательной тоске, но опять спросим, не напрасно ли тень Хейдена Уайта витает над оче­редным изводом романа Вальтера Скотта, созданным в 2010 г.?

Через всю книгу проходит комикс: старый литературовед, пытающийся удержать готовые представления, и младенец-трикстер, находящий все но­вые способы сокрушения авторитетов. Конечно, методологический младенец умеет и воевать карандашом, как на од­ной из картинок, и пускать в ход сти­лет «нового историзма», но как только он, слишком зарезвившись, начинает перетягивать одеяло на себя — сразу же становится видно, что авторы сбор­ника нового одеяла не сшили и лос­куты концепций быстро рвутся от на­пряженной социально-политической воли участников сборника.

Александр Марков

 

 

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИ­АЛЬНЫЙ ИНСТИТУТ/ Под ред. Юкико Тацуми, Кёхэя Норимацу и Ми- цуёси Нумано. — Токио, 2011. — 68 с.

 

Содержание: Нумано М. Литература есть то, как мы ее читаем; Рейтблат А.И. Русская литература как социальный ин­ститут; Оно Т. Физиология и литература в Петербурге; Тацуми Ю. Русский иллю­стрированный журнал в социальной системе во второй половине XIX века; Кюно Я. Образ Японии в русской детек­тивно-приключенческой литературе в начале ХХ века; Хирамацу Д. «Чита­тель» в советской критике: полемика о концовке «Тихого Дона»; Норимацу К. В поисках утраченного чтения. Вместо послесловия.

 

 

Березкина С.В. «ТАК НЕКОГДА ПОЭТ...»: ПРОБЛЕМЫ НАУЧНОЙ БИОГРАФИИ ПУШКИНА. — СПб.: Пушкинский Дом, 2010. — 320 с. — 300 экз.

 

Автор книги — текстолог и коммента­тор, работавший над новым академиче­ским изданием Пушкина. Во вступле­нии С.В. Березкина так определяет задачу исследования: «Наиболее сложные проблемы комментария обусловлены, на наш взгляд, идеоло­гией автора, причем эта область, более чем какая-либо другая, связана с про­блемой контекстуализации историко- литературных и биографических материалов» (с. 5). Понятие «контекс- туализации» биографии, уточняет ав­тор, «вмещает в себя многочисленные отступления от "линейного" истолко­вания событий» и предполагает осо­бенное отношение к научной гипотезе: «Источники выстраиваются в опреде­ленном направлении под воздействием новых гипотез, привлекающих ранее неизвестные или же менее значимые, на предыдущем этапе развития науки, факты и обстоятельства. Новые гипо­тезы дают ход критике, обнаруживаю­щей перспективы дальнейшего науч­ного развития» (с. 8).

Наиболее существенными — в отно­шении «контекстуализации» — автор считает три проблемы: «Пушкин и де­кабристы, религиозность поэта, Пуш­кин и идея империи» (с. 5). Соответ­ственно этому и выстраиваются четыре включенных в книгу обширных очерка.

Эти проблемы С.В. Березкина пред­ставляет, намеренно их локализуя: то детальным разбором избранных эпи­грамм Пушкина, то представлением творческой истории стихотворения «Пророк», то свидетельствами о жизни «эпитимийца-Пушкина» в михайлов­ской ссылке, то его высказываниями о взятии Суворовым Варшавы в 1794 г.

Надо сразу же отметить исключи­тельную научную добросовестность автора: она не пропускает «неудобных» для ее построений фактов и выстраи­вает эти факты во всей (иногда даже избыточной) полноте. С.В. Березкина демонстрирует глубокий уровень про­никновения в тему, абсолютную прора­ботанность разнообразного материала источников и т.д. Концепции, пред­ставленные в книге, — даже в том слу­чае, если вы с ними не согласны, — не допускают того, чтобы от них просто «отмахнуться».

И при всем том эти построения ино­гда выглядят довольно неуклюже — как будто вырваны из другого жанра. По типу многие из них — историко-лите­ратурные (иногда и текстологические) комментарии к отдельным пушкин­ским текстам. А задача академического комментария — непротиворечиво пред­ставить все появившиеся истолкования того или иного текста, иногда предста­вивосторожный вывод.

Вот — уже на первых страницах книги — анализ шуточного стихотво­рения «Ты и я». В свое время В.Э. Вацуро (в полемике с Л.С. Салямоном) как будто убедительно показал, что не стоит искать в этой пушкинской шутке «политического» оттенка и что она не может быть «сатирой на лицо», потому хотя бы, что «первый признак сатиры на лицо — узнаваемость объекта; без этого она лишается смысла» (Звезда. 1999. № 6. С. 150). С.В. Березкина, ру­ководствуясь принципом «контекстуа- лизации», как будто отыскивает мно­жество признаков «сатиры на лицо»: Пушкин несколько раз сходным обра­зом представлял царя! Но, во-первых, эти цитаты берутся из тех произведе­ний, которые Пушкин в Михайлов­ском создавал исключительно «для себя» (вроде <«Воображаемого разго­вора с Александром I»>. Для множе­ства читателей «Ты» стихотворения был вовсе не явен.

А во-вторых, делается вполне «ком­ментаторский» вывод: «Эти наблюде­ния позволяют сохранить в коммента­рии <...> гипотезу об его адресации Александру I на приоритетной пози­ции...» (с. 17). Ну — «сохраним гипо­тезу» — и что дальше? Даже если допустить, что Пушкин «обвинил» Александра I в том, что тот «богат», что тот «прозаик» и имел «жирный афедрон», — что из этого следует в ре­шении проблемы «Пушкин и декабри­сты»? Между тем именно в решении этой проблемы, по замечанию автора, «в 1990-е годы началось отступление от позиций научного пушкиноведе­ния» (с. 304).

Но подобные «обвинения» по адре­су Александра I в последние годы его царствования высказывали далеко не только «декабристы». И вообще: мо­жет ли быть эта проблема решена пу­тем комментирования (пусть и очень обстоятельного) только шести пуш­кинских эпиграмм 1820-х гг. (одна из которых — черновой набросок)? Ведь существуют и другие тексты этого же периода, не чуждые «декабристских» мотивов. И почему, кстати, эти эпи­граммы обозначены как «политическая лирика» — кажется, все-таки мы имеем дело с «пламенной сатирой»?

Стихотворение «Пророк» рассмат­ривается тоже в «декабристском» кон­тексте: его «первая редакция», конста­тирует автор, родилась в то время, когда Пушкин узнал о казни декаб­ристов (24 июля 1826 г.). До приезда в Михайловское фельдъегеря (3 сен­тября) поэт находился в некоем «осо­бом состоянии», которое Адам Миц­кевич охарактеризовал как особенное поэтическое вдохновение, продлив­шееся «всего несколько дней» (с. 134). От реконструируемой «первой редак­ции» как будто сохранился известный апокрифический фрагмент («Вос­стань, восстань, пророк России.» и т.д.), породивший «огромное количе­ство исследований»: «Их неиссякае­мый поток связан как с попытками постижения художественного совер­шенства этого шедевра, так и с неясной историей его создания, породившей жаркие споры среди пушкинистов» (с. 96). В эти «жаркие споры» С.В. Бе- резкина как будто не вмешивается, но приводит множество свидетельств со­временников.

И «по-комментаторски» уходит от ответов на возникающие вопросы. По­чему С.П. Шевырев скопировал текст окончательной редакции «Пророка», опустив его «ударный» финал (с. 91— 92)? Почему М.П. Погодин после смер­ти Пушкина уверенно писал прияте­лям, разбиравшим пушкинский архив, что в рукописях «Пророка» «должны быть четыре стихотв[орения], первое только напечатано (Духовной жаждою томим etc.)» (с. 89)? Почему А.С. Хо­мяков, знакомый с историей публика­ции «Пророка», писал И. Аксакову, что это, «бесспорно, великолепнейшее произведение русской поэзии, полу­чило свое значение, как вы знаете, по милости цензуры (смешно, а правда)» (с. 114). Цензором, пропускавшим про­изведение в печать, был С.Т. Аксаков, отец адресата письма. Означает ли утверждение Хомякова, что Аксаков- цензор, не пропустивший в печать цикл «Пророк» (состоявший из четырех ча­стей), «спровоцировал» Пушкина на создание шедевра?

Не отвечая ни на эти, ни на множе­ство возникающих «рядом» вопросов, автор тем не менее делает уверенный вывод: «Пророк» отразил «смену твор­ческих приоритетов» в биографии Пушкина и «радикальные изменения в отношении Пушкина к монарху и правительственной деятельности по реформированию России» (с. 305). Но из чего следует этот вывод — ей-богу, не ясно.

Нечто подобное — и в очерке о проблеме религиозности Пушкина. Вот приводится целый комплекс «за­гадочных» фактов. Пушкин, как из­вестно, попал в михайловскую ссылку, потому что «имел несчастие заслужить гнев покойного императора суждением касательно афеизма» (с. 146). Обстоя­тельства появления этого «суждения» (уроки «англичанина, глухого фило­софа» — что это были за «уроки»?) едва упоминаются — С.В. Березкина сразу же переходит к рассуждениям о «надзоре» за поэтом игумена Свято- горского монастыря: был ли он просто надзором «соглядатая и осведомите­ля» (как явствует из воспоминаний И.И. Пущина) или «духовным окорм- лением старцем своего духовного чада» (с. 153)? Кроме того, был ли Пушкин «под епитимьей» и под запре­том на причащение? Почему он за два года ссылки ни разу не исповедовался и не причащался (о чем свидетельст­вуют записи в церковных журналах)? (с. 150).

Обратившись к основному «греху» Пушкина — его поэме «Гавриилиада», автор увидел самое страшное: «Дело в том, что в какой-то своей значитель­ной части "Гавриилиада" была напи­сана Пушкиным в период говенья» (с. 155), что означало «такую степень неверия, что он не мог приступать к Св. Дарам» (с. 158). И еще: «Вероятнее всего, что "Гавриилиада" была закон­чена на Светлой неделе, т.е. после Пасхи. Неслучайно в финале этой поэмы появляется слово "предатель"» (с. 162).

А вывод, который делается из всего этого комплекса очень серьезных, де­тально, «академически» подкреплен­ных наблюдений, по меньшей мере, неординарен. Пушкин переживал соб­ственное «предательство» с «мучи­тельной остротой» (с. 163); оно по­могло ему усвоить «положительное содержание в религиозной жизни» (с. 165). Он «каждую неделю» бывал в Святогорском монастыре и наслаж­дался общением с монахами, чистотой их келий (с. 171—173). Он даже стал мечтать о «возможности уйти от зем­ной суеты и целиком отдаться полету возвышенной, свободной мысли» (с. 182) и т.д. Но разве из приведенного комплекса примеров следует именно этот вывод?

И так далее. В этой дельной и полез­ной для специалистов книге налицо странное противоречие, демонстрирую­щее издержки «контекстуализации». После яркого, детально проработанного и многосторонне представленного кон­кретного эпизода пушкинской биогра­фии и творчества следует вывод, кото­рый проистекает не из этого эпизода, а, скорее, из целостного комплекса воз­зрений автора на поставленную ею большую проблему (в которой данный эпизод является лишь небольшой частью).

В начале книги С.В. Березкина за­явила о неперспективности такой пуш­кинской биографии, которая бы сво­дила все ее «концы» в виде линейного повествования. Гораздо полезнее, по ее мнению, «работа очеркового плана», в которой бы сочетались «приемы ана­литические (с документальными ком­ментированными публикациями), опи­сательные и нарративные)» (с. 6). Такая книга и получилась — и явно проявилась исходная «несводимость» многих «приемов».

Вот если бы решиться на создание целостного «тезауруса», в котором каждый пушкинский эпизод мог бы получить желаемую «детальную про­работку» и который содержал бы внят­ные ответы на все возникающие во­просы! Только сколько томов займет такая «контекстуализация»? И, глав­ное, кто его до конца осилит?..

В.А. Кошелев

 

 

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ОЧЕРКИ Ф.В. БУЛ ГАРИНА / Сост., вступ. ст. и примеч. А.М. Конечного. — СПб.: Петрополис, 2010. — 392 с. — 1000 экз.

 

Книга, о которой ниже пойдет речь, — далеко не первое переиздание произве­дений Булгарина, однако это первое в России переиздание научного типа, и в этом качестве оно является определен­ной вехой и заслуживает внимания.

Мы наблюдаем, как осмеиваемый и презираемый Фаддей Венедиктович постепенно на наших глазах обретает статус «классика второго ряда».

В предисловии А.М. Конечный пи­шет, что «в советское время сочинения Булгарина не переиздавались» (с. 5). Это не совсем так — кое-что все же вы­ходило: в «Литературных памятниках» в томе с альманахом «Полярная звез­да» (М.; Л., 1960) были представлены пять его рассказов и очерков, в пере­издании «Северной лиры на 1827 год» (М., 1984) — еще один рассказ, кроме того, в сборнике «А.С. Грибоедов в вос­поминаниях современников» (М., 1929)  был перепечатан булгаринский мемуар о Грибоедове, в сборнике «Ли­тературные кружки и салоны» (М.; Л., 1930)   — большой кусок из «Встреч с Карамзиным», в книге П. Симони «Книжная торговля в Москве XVIII— XIX столетий» (Л., 1927) — некролог книгопродавцу В.В. Лонгинову, и т.п.

Однако если отдельные тексты и «просачивались», то основные его про­изведения, тем более в виде отдельных изданий, действительно шансов на публикацию не имели. Но стоило на­чаться «перестройке», как република­ции булгаринских текстов пошли одна за другой. Начало положил сборник «"Горе от ума" на русской и советской сцене» (М., 1987), включавший его ре­цензии на постановки пьесы Грибо­едова, в следующем году в антологию «Русская историческая повесть» (Т. 1. М., 1988) была включена повесть «Падение Вендена», в 1990 г. в другую антологию исторической прозы, «Пре­дания веков» (Т. 1. Киев, 1990), — по­весть «Освобождение Трембовли». В том же году появилась и книга — том «Сочинения», включавший переизда­ния романов «Иван Выжигин» и «Ма­зепа», а также нескольких других про­изведений. Об уровне подготовки сборника (составитель Н.Н. Львова) можно судить по тому, что роман полу­чил никогда не существовавшее назва­ние «Иван Иванович Выжигин», в пре­дисловии утверждалось, что Булгарин «никогда не был агентом III Отделе­ния. Когда родилась эта сплетня и как она укоренилась, уже никто не пом­нит», а в примечаниях сообщалось, кто такие были Фонвизин и Богдан Хмельницкий, но не пояснялись мало­известные реалии того времени и, ра­зумеется, не раскрывались прототипы персонажей романа «Иван Выжигин» (Сперанский, Мордвинов и др.). Далее число републикаций росло лавинооб­разно: сначала переиздавались истори­ческие произведения «Димитрий Са­мозванец» (М., 1994; Вологда, 1994), «Мазепа» (М., 1994; сб. включил и ряд повестей) и т.д., потом настала очередь «Воспоминаний» (М., 2001), опять был переиздан «Иван Выжигин», но уже совместно с его продолжением «Петр Иванович Выжигин» (М., 2001) и т.д. Но это все были издания чисто ком­мерческие (например, в серии «Гей, славяне»), без предисловий и коммен­тариев (исключение составлял только вологодский двухтомник).

Постепенно интерес стал переме­щаться к самой, пожалуй, интересной и живой части наследия Булгарина (если не считать мемуаров) — нравоописа­тельным очеркам, которые, собственно, и принесли Булгарину литературную известность. Причем издания этих очерков были адресованы более иску­шенной и подготовленной читатель­ской аудитории и снабжались преди­словиями и комментариями. В серии «Библиотека студента-словесника» вышел сборник «Лицевая сторона и изнанка рода человеческого» (М., 2007; составитель Н.Л. Вершинина). Этот том включал содержательную всту­пительную статью, развернутые комментарии и подборку статей и вос­поминаний о Булгарине, а среди пред­ставленных тут произведений преобла­дали нравоописательные очерки. Они же составили том «Дурные времена» (СПб., 2007; составитель С.В. Денисен­ко), включавший популяризаторское предисловие составителя и дилетант­ские комментарии, поясняющие такие реалии, как фунт, аршин и ревизская душа (по-видимому, для читателей, не знакомых с «Мертвыми душами»).

Параллельно шли многочисленные републикации в сборниках. Причем по­падали они в подборки самого разного типа: «Русская литературная сказка» (М., 1989), «Орест Кипренский. Пере­писка. Документы. Свидетельства со­временников» (СПб., 1994), «Пушкин в прижизненной критике. 1820—1827» (СПб., 1996), сборник русской фанта­стики «Косморама» (М., 1997), «Анто­логия мировой политической мысли» (Т. 3. М., 1997), хрестоматия «История российской журналистики» (Т. 2. М., 2004) и т.д., и т.п.

Подобных публикаций было не­сколько десятков.

В результате за два десятка лет была републикована значительная часть литературного наследия Булгарина (хотя, разумеется, далеко не вся; не пе­реиздан, например, роман «Памятные записки титулярного советника Чухи- на», прототипом одного из персонажей которого был Грибоедов; лишь в ни­чтожной части переизданы критиче­ские статьи и т.д.).

Я думаю, что никого из русских пи­сателей XIX в., за исключением клас­сиков первого ряда, не переиздавали в эти годы так интенсивно, как Булга- рина. Однако, как я отметил выше, ре­публикации были лишены научного аппарата, а если он и появлялся, то имел просветительский, а не исследо­вательский характер. К изданиям на­учного типа принадлежала лишь книга, подготовленная А. Федутой, но вышла она не в России, а в Беларуси, и хотя тексты воспроизводились на языке оригинала, но предисловие и коммен­тарии были на белорусском. Речь идет о книге «Выбранае» (Минск, 2003).

Поэтому том, составленный А. Ко­нечным, подводит черту под периодом «массового» переиздания произведе­ний Булгарина, сводившегося нередко к механическому и при этом дефектно­му воспроизведению текстов.

Книге предпослана обширная статья составителя «Булгарин бытописатель и Петербург в его очерках», имеющая самостоятельное значение и содержа­щая лучший в научной литературе анализ нравоописательных очерков Булгарина.

Отметив влияние польской сатири­ческой журналистики (подробно оно изучено польской исследовательницей Г. Ятчак), Конечный детально рассмат­ривает связи Булгарина с француз­ским писателем Жуи, нравоописатель­ные очерки которого имели в начале XIX в. большой успех во Франции. Ис­пользуя приемы и мотивы очерков Жуи, Булгарин нередко полемически переосмыслял их, усиливая морали­стический акцент.

В характеристике источников нра­воописательных очерков Булгарина следовало, на мой взгляд, остановиться и на русской сатире XVIII в. — журна­лах Новикова и пьесах Фонвизина. По крайней мере Фонвизина Булгарин не­однократно оценивал чрезвычайно вы­соко, например, в рассказе «Бедный Макар, или Кто за правду горой, тот истый ирой» Фонвизин назван «пер­вым писателем» своего времени, а в по­вести «Дух Фонвизина на Нижегород­ской ярмарке» описана беседа с духом Фонвизина, демонстрирующим, что его герои хотя несколько изменились, но еще живы и благополучно суще­ствуют в современной России.

Конечный отмечает, что у Булга- рина «ради занимательности очерк строился то как бойкая и непринуж­денная беседа автора и собеседника, то в авторские рассуждения вставлялись якобы услышанные им диалоги, то сам рассказчик включался в описываемое действие. Авторская речь строилась на свободном скольжении от темы к теме, от исторического анекдота к ирониче­скому описанию бытовой сценки, от словоохотливых рассуждений, подчас фамильярных, не без самохвальства и игривости, к моральным сентенциям <...>» (с. 9). Эта манера, выработанная Булгариным в 1820-х гг., сохранилась в его фельетонистике до конца жизни и оказала определяющее воздействие на становление русского фельетона; ей следовали И. Панаев, А. Дружинин, А. Суворин, В. Буренин, А. Амфитеат­ров, В. Дорошевич и другие «короли» русского фельетона.

Интересны прослеживаемые автором параллели между становлением булга- ринского нравоописательного очерка и переоценкой в начале 1820-х гг. в рус­ской культуре «фламандской школы» и Теньера (с. 10). Сам Булгарин неред­ко легитимировал свои очерки сравне­нием с этими явлениями в живописи, и А. Конечный приводит выразительные цитаты из его текстов.

Отмечена в статье и эволюция очер­ков Булгарина в 1830—1840-х гг. Не без влияния французских физиологи­ческих очерков они «социологизиру- ются», в них усиливается социальная типизация. Отметим историко-литера­турную объективность А. Конечного, он подчеркивает, что «в очерке "Чинов­ник" задолго до "Петербургских пове­стей" Гоголя (и тем более очерков писа­телей, причислявших себя к его школе) Булгарин с иронией и сочувствием ри­сует тип чиновника <...>» (с. 3).

Книга А. Конечного включает 24 очерка, живописующие различные стороны городского (преимущественно петербургского) быта. Тут и светская жизнь («Великий муж на малые дела, или Русский фашонебль нашего вре­мени», «Лев и шакал», «Хладнокровное путешествие по гостиным», «Званый обед»), и жизнь социальных низов («Извозчик-ночник», «Петербургская чухонская кухарка, или Женщина на всех правах мужчины», «Салопница»), и торговля («Мелочная лавка», «Гости­ный двор», «Букинист, или Разносчик книг»), и развлечения («Качели», «По­ездка в Екатерингоф 1-го мая»), и т.д.

Основной интерес составителя — не литературный, а этнографический, со­ответственно, подробно комменти­руются упоминаемые здания и учреж­дения, торговые заведения, гостиницы, трактиры и рестораны, моды и обычаи и т.д. Автор привлекает обширный круг материалов, в том числе и периодику того времени (жаль, что в книге нет ука­зателя имен; он значительно повысил бы ее информационный потенциал).

Текстовый комментарий дополнен в издании комментарием визуальным — в книге много черно-белых и цветных иллюстраций, воспроизводящих опи­сываемые Булгариным социальные типы и виды Петербурга.

Хочется надеяться, что содержатель­ным и полезным сборником Конечного будет начат ряд научных переизданий произведений Булгарина. Предстоит выпустить «Записки Чухина», «Воспо­минания», критические статьи. Осо­бенно трудно и важно последнее: из со­тен критических статей Булгарина следует отобрать принципиальные, сы­гравшие важную роль в критических баталиях того времени и выразительно представляющие его эстетические взгляды (о Пушкине, Гоголе, «Герое нашего времени» Лермонтова, Вонляр- лярском, «натуральной школе» и т.д.).

Перестроечные переиздания, о кото­рых шла речь в начале рецензии, стали основой для существенного роста инте­реса к творчеству Булгарина — за по­следние годы защищен ряд диссертаций по этой теме. Однако нередко уровень их весьма низок, попадаются даже статьи, где авторы название главного булгаринского романа, опираясь на сборник 1990 г., дают как «Иван Ивано­вич Выжигин». Одной из предпосылок повышения качества булгариноведче- ских трудов может и должно служить научное переиздание его сочинений.

А. Рейтблат

 

 

Звиняцковский В. ПОБЕЖ­ДАЮЩИЙ СТРАХ СМЕХОМ: ОПЫТ РЕСТАВРАЦИИ СОБСТВЕННОГО МИФА НИКОЛАЯ ГОГОЛЯ. — Киев: Лыбидь, 2010. — 240 с.

 

Монография В. Звиняцковского по­священа целому ряду интереснейших (хотя и не новых) вопросов гоголеве- дения. Природа гоголевского смеха, го­голевское жизнестроительство и кон­струирование собственного мифа и (именно в таком аспекте) националь­ная природа гоголевского творчества — вот основные сюжеты, которые на­мечены в этой книге. Структура моно­графии подчинена историко-биогра- фическому принципу: от детства к последним дням писателя.

Однако открывается исследование двумя прологами: о Евстафии Гоголе, далеком гоголевском предке, и об Афанасии Яновском, деде писателя. В. Звиняцковский подробнейшим об­разом реконструирует как украинскую историю XVII—XVIII вв., так и жиз­ненный путь гоголевских предков, по­путно проводя параллели то с «Вием», то с «Тарасом Бульбой». Но чтение этих почти авантюрных историй, на протяжении которого то и дело возни­кает мысль о том, насколько доказа­тельны построения автора, перечерки­ваются последним абзацем («.никаких достоверных доказательств <...> не су­ществует — или же они (пока?) не най­дены» — с. 30). А если никаких досто­верных доказательств нет, то какова цель предпринятой Звиняцковским ре­конструкции? Представить себе исто­рию, какой она могла бы быть? И, мо­жет быть, прав Ю.В. Манн, который в своей биографии Гоголя (Манн Ю.В. Гоголь. Труды и дни: 1809—1845. М., 2004) начинает рассказ о семье писа­теля с документально подтвержденных данных?

Глава «Детство» строится вокруг об­раза кошки и его роли в гоголевской биографии и творчестве. Известный эпизод с кошкой, убитой Гоголем, «ко­шачий воротник» шинели и «гипсовые котенки», кошечка из «Старосветских помещиков» — все эти образы, с точки зрения автора, говорят о кошке как об оборотне смерти и как об одном из главных объектов гоголевских экзи­стенциальных страхов. Способ их пре­одоления только один — это смех. Главная идея гоголевского творчества сводится к тому, «как черта выставить дураком» (с. 50).

В главе «Отрочество», в целом по­священной гоголевским учителям в Нежинской гимназии, особый интерес, на наш взгляд, представляет раздел «Почему колесо не доедет в Казань?», в котором говорится о вероятном знакомстве Гоголя с принципами не­евклидовой геометрии Лобачевского. Автор предполагает, что поездки на ка­никулы в экипаже вместе с К.Ф. Ша- палинским, преподавателем матема­тики и естественных наук, могли способствовать математическому просвещению Гоголя и дать ему пред­ставление о неевклидовой геометрии. Шапалинский «мог в своем математи­ческом мозгу <...> сфантазировать та­кую "заколдованную" точку, в которой битый украинский шлях незаметно сворачивает ни на какую прямую» (с. 62). Именно в этих поездках, по мнению Звиняцковского, кроются истоки гоголевского специфического представления о пространстве, в кото­ром «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь». В данном разделе чрезвычайно наглядно пред­стает специфика авторской методо­логии, суть которой сводится к био­графическому или историческому объяснению особенностей гоголев­ской поэтики: языка, стиля, сюжета. Насколько оправдан подобный подход, при котором колесо из первой главы «Мертвых душ» и кошка на воротнике Акакия Акакиевича объясняются био­графическими обстоятельствами? И не теряется ли своеобразие гоголевской поэтики при таком подходе?

Проблема перехода от смеха к стра­ху, центральная для всей рецензируе­мой монографии, вновь становится предметом авторского внимания в главе «Юность». От всем известного эпизода со смешливыми наборщиками, изложенного Пушкиным, авторская логика движется к «Страшной мести».

А по пути возникают интереснейшие сюжеты: противопоставление гордой Диканьки и снисходительного Петер­бурга, ученые которого считают Ди- каньку выдумкой (с. 77); противопо­ставление украинских и русских гоголеведов, представляющих себе объект своего исследования с диамет­рально противоположных точек зре­ния, но от того не менее однобоко (с. 96); противостояние и сходство двух лицеев — Царскосельского и Нежинского. По мнению исследова­теля, «украинская партия <...> заду­мала воспитание своей собственной юной элиты, собранной по хуторам и поместьям, дабы затем в Петербурге противопоставить ее юной элите пе­тербургской» (с. 80); однако вместо противостояния получилась сходная ситуация, так как в эпоху после восста­ния декабристов слишком образован­ные и инициативные люди были не ко двору, независимо от того, где именно они воспитывались — в Царском Селе или в Нежине. Наконец, весьма про­дуктивным оказывается сопоставление Рудого Панька и пушкинского Белки­на, где Белкин предстает как частный человек, берущий на себя ответствен­ность за всю Россию, в то время как Рудый Панько предпочитает гомеров­ский способ коллективного пережива­ния мифа как игры и сказки; для того чтобы выжить, индивиду приходится держаться коллективных ценностей. Наконец, обнаруживая в «Страшной мести» черты готического романа, Звиняцковский весьма убедительно формулирует различия между ними: если готические романы изощряются в поиске способов напугать других, то Гоголь сам переживал множество страхов, которые старался победить смехом.

Наконец, в главе «Его универси­теты» четко звучит один из важнейших авторских тезисов: «не понять Гоголя как украинца — значит <...> не понять Гоголя» (с. 162). Когда в качестве при­мера украинского текста рассматрива­ется «Вий», с этим можно согласиться: место действия — Украина, в повести речь идет об украинской провинции; наконец, главный герой стремится быть «козаком» и, как и Андрий в «Тарасе Бульбе», не справляется с этой задачей («...не панночка погубила Андрия, а ис­тория Украины, не оставившая шансов малороссийским Ромео и Джульетте.

Не панночка погубила и Хому, а его собственная бездуховность, заведомое согласие "быть как все", неспособность понести миссию козака-чертоборца» (с. 174). Когда же, вслед за Булгариным и Сенковским, автор в этом качестве рассматривает «Ревизора», утверждая, что украинец смеется иначе, чем рус­ские, и объясняет природу гоголев­ского гротеска, в некоторой степени восходящего к украинскому вертепу, тем, что «Ревизор» — «украинская комедия» (с. 198), согласиться с этим трудно. Из того, что корни гоголев­ского гротеска, в частности, в украин­ской культуре, которую Гоголь хорошо знал и ярким представителем которой был его отец, не следует, что перед нами украинская комедия. «В Ревизоре я решился собрать в одну кучу все дур­ное в России <...> и за одним разом по­смеяться над всем», — писал Гоголь, и писал он так не потому, что по каким- то неведомым нам соображениям был вынужден вместо «Украины» говорить «Россия», но потому, что не считал нужным их разделять. Вспомним еще раз известное гоголевское высказыва­ние: «...сам не знаю, какая у меня душа, хохляцкая или русская» (или другое, не менее известное — «.как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же»). На наш взгляд, оба эти высказывания свидетельствуют не столько о гоголевской уклончивости в ответах на вопросы и прекрасном осознании конъюнктуры, сколько о стремлении к целостности. Понятие «Россия» для Гоголя включает в себя Украину, ибо Россия — это вся Россий­ская империя. «Все дурное» не имеет конкретной национальности, потому и собрано со всей Руси.

Пример с «Ревизором» весьма по­казателен. Книга В. Звиняцковского чрезвычайно интересная, полезная и нужная. В научный оборот вводится масса ценной информации, восстанав­ливающей контекст гоголевского твор­чества, включающей писателя в укра­инскую литературную традицию. И вместе с тем на протяжении всей монографии сохраняется ощущение некоторой заданности и схематичности проведенного поистине фундаменталь­ного исследования, где за реконструк­цией гоголевского собственного мифа скрывается идея о том, что Гоголь — украинский писатель. Создается впе­чатление, что перед нами очередная попытка «разгадки Гоголя» (по выра­жению Р. Пийса), причем ответ заранее известен. Но, несмотря на это, книгу Звиняцковского читать стоит — прежде всего, как источник информации, кото­рый дополняет и обогащает наше пред­ставление о биографии писателя.

Е. Смородинская

 

 

Булкина И. КИЕВ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ПЕРВОЙ ТРЕТИ XIXВЕКА: ПРОСТРАНСТВО ИСТО­РИЧЕСКОЕ И ЛИТЕРА ТУРНОЕ. — Tartu: Tartu ulikooli kirj'astus, 2010. — 211 c. — (Dissertationes philologiae slavi- cae universitatis tartuensis. 25).

 

Задачу своей диссертации, вышедшей отдельным изданием, И. Булкина видит в том, чтобы «представить Киев первой трети XIX в. как городское и художест­венное пространство, все элементы которого находятся в некоей функцио­нальной связи и подчиняются известной исторической логике» (с. 11). В качестве теоретической основы автор называет труды И.М. Гревса и Н.П. Анциферова, с одной стороны, и концепцию «город­ского текста», принадлежащую В.Н. То­порову; в предисловии кратко рассмат­риваются зарубежная (а почему не российская?) социология города и трак­товка города в западном литературове­дении. Но весь этот теоретический аппа­рат в работе не задействуется, за исключением «городского текста».

Парадокс в том, что киевского «го­родского текста» в топоровском пони­мании, по сути дела, нет. Современный Киев, киевская топография почти не находят себе места в русской литера­туре конца XVIII — начала XIX в.

И. Булкина очень убедительно по­казывает, что Киев (слабо, кстати, зна­комый русским литераторам; авторы многих произведений с киевской тема­тикой никогда не были в нем) пред­ставлял тогда сказочно-мифологиче­ское, «баснословное пространство». В наиболее интересных и ценных гла­вах («Старокиевское пространство в операх, балладах и сказках» и «Киев­ские поэмы и фантастическая проза конца 1820—1830-х годов») проанали­зированы трансформации ряда сюже­тов и жанров, связанных с Киевом (сюжеты о пане Твардовском, «бога­тырские оперы» и «русалочьи оперы» на сцене и в журнальных спорах, фан­тастическая проза А.Ф. Вельтмана, О.М. Сомова, Н.В. Гоголя и т.д.).

Автор привлекает обширный матери­ал и делает ценные наблюдения о судь­бе ряда мотивов. Так, «русалки и ведь­мы начинают фигурировать в киевских контекстах довольно рано, но проис­хождение их различно. Хотя и те, и дру­гие впервые являются у Чулкова и Лев- шина, именно русалки в начале XIX в. воцаряются на русской театральной сцене, где отныне днепровский берег замещает дунайский. Венская феерия Генслера "Das Donauweibchen", обра­тившаяся на московской сцене в "Днеп­ровскую русалку", была самой реперту­арной постановкой русского театра в первой трети XIX в.» (с. 179).

В беглом обзоре в первой главе («Киев в конце XVIII — первой трети XIX в. в исторических и идеологиче­ских нарративах») на основе путевых записок, исторических описаний горо­да, дневников и воспоминаний И. Бул- кина приходит к выводу, что существо­вавшие долгое время представления о Киеве как городе прошлого, городе, с которым было связано крещение Руси, городе «баснословных» времен (став­шем впоследствии польским) сменяет­ся в николаевскую эпоху идеологией Киева — «православной столицы», центра восстановления православия. Возможно, это и так, но в художествен­ной литературе периода, которому по­священа книга, этот процесс не нахо­дит отражения.

Когда автор делает попытку рассмот­реть произведения о современном Кие­ве, он фактически ничего не находит, и за отсутствием материала приходится привлекать поэму поручика Вдовичен- ко, которая не только не была опубли­кована, но даже и в списках не полу­чила распространения (с. 142—145).

Издавались же и читались тогда все те же фантастические произведе­ния — «Кощей Бессмертный» (1833) А.Ф. Вельтмана, «Киевские ведьмы» (1833) О.М. Сомова, «Вий» (1835) Н.В. Гоголя.

Помимо описываемых автором собст­венно культурных и идеологических ме­ханизмов блокирования бытописатель- ской линии в «киевской литературе», можно упомянуть тот факт, что в городе не было русских литераторов (открытие университета в 1834 г. не сильно изме­нило ситуацию, поскольку там преобла­дали украинцы, ориентированные на малороссийский фольклор, а не на опи­сание польско-русского Киева).

Укажем две ошибки. На с. 81 речь идет о некоей «Российской академии наук», которая занималась «нормализа­цией языка». Учреждения с таким на­званием тогда в России не было. Была Императорская академия наук и была Российская академия, которую тут, ви­димо, и имеет в виду автор. Заметим также, что В.И. Карлгоф в 1839 г. был не попечителем Киевского учебного округа, как утверждается на с. 177, а всего лишь его помощником.

В заключение отметим, что попытку проанализировать семантику киевских мотивов в русской литературе XVIII — начала XIX в. следует признать удач­ной. Автор собирается расширить вре­менные рамки своего исследования на XIX — начало ХХ в. Материала будет намного больше, и, очевидно, он будет более разнородным.

Сын уроженца Украины

 

 

VADEMECUM: к 65-летию Лазаря Флейшмана/ Сост. А. Устинов. — М.: Водолей, 2010. — 696 с. — Тираж не указан.

 

Содержание: Hughes R, McLean H, Raevsky Hughes O. Lazar Fleishman sub specie slavisticae; Осповат А. И еще одна маргиналия к переписке Чаадаева; До­линин А. Из газет: (К генезису замысла «Моцарта и Сальери»); Лямина Е. Из дневника петербургского чиновника 1820-х годов; Harer K. Из литератур­но-политической полемики конца 1830-х годов: Неопубликованная статья С.П. Шевырева и Н.А. Мельгунова про­тив «Северной пчелы»; Ильин-Томич А. К истории эпистолярных отношений Ф.Ф. Вигеля: Часть 2; Соболев Л. Из переписки П.А. Вяземского и П.И. Бар­тенева: 3. Сюжет о Баратынском; Лек- манов О. <Набросок к юбилейной за­метке о Евгении Баратынском> Ивана Коневского; Харер К. Три уровня ком­муникации в стихотворении М. Куз- мина «Где слог найду, чтоб описать прогулку...»; Тоддес Е. К прочтению «Silentium^»; Устинов А. Венециан­ский роман Владислава Ходасевича; Гардзонио С. «Проблема Медного всадника»: Доклад Михаила Лопатто; Сергеева-Клятис А., Смолицкий С. По­метки Бориса Пастернака на рукопи­сях Александра Штиха; Тименчик Р. Около акмеизма; Дюсембаева Г. «Уро­ки английского»; Сошкин Е. Хасидский след в «Степи»; Лавров А. Б.М. Эйхен­баум в литературной газете «Ирида»; Ливак Л. К вопросу о влиянии русской эмиграции на общественное мнение межвоенной Франции: документы из архива Владимира Бурцева; Jac- cardJ.-Ph. Александр Туфанов, поэт- становлянин: традиции Хлебникова в заумной поэзии 1920-х гг.; Дмитренко А. Мнимый Хармс; Раевская-Хьюз О. «...я почти единственный рыцарь»: Письма Л.А. Зандера к А.М. Ремизову; Усти­нов А. Борис Божнев до «Борьбы за не­существование»; Поляков Ф. Русский Берлин в архиве Рейнгольда фон Валь­тера; Дмитренко А., Кобринский А. Георгий Матвеев о Данииле Хармсе; Schruba M. Из истории журнала «Со­временные записки»: Вокруг болезни и кончины А.И. Гуковского; Гаспаров М. Александр Ромм: Стихи 1926—1929 гг.; Хьюз Р. «...из этого ничего, кроме рыбь­его хвоста, и не могло получиться»: Разговор З.Н. Гиппиус и П.П. Сувчин- ского; Спивак М, Одесский М. Стихо­ведение Андрея Белого между антро­пософией и советской идеологией; Кобринский А. «Читал Свистонов — писал Свистонов»: Еще раз об источни­ках романа К. Вагинова; Богомолов Н. «Подражания древним» Вл. Ходасе­вича; Никольская Т. На смерть Андрея Белого: Письмо Григола Робакидзе Владиславу Ходасевичу; Котова М. Вычеркнутый балда, винегрет «по- сельвински», или Волшебные преобра­жения Сашки Жарова: (О купюрах в письмах А.П. Гайдара); Богомолов Н. Два пушкинских замысла В.Ф. Хода­севича; Коростелев О. «Не будьте на меня в претензии...»: Письма Г.В. Ада­мовича М.В. Вишняку 1938—1968 гг.; Mitzner P. Борис Пастернак в подполье; Stranga А. Рига, 17 июня 1940 года; Равдин Б. Памятка читателю газеты «Парижский вестник»: 1942—1944; Хазан В. Вокруг Александра Гингера и Довида Кнута: (Три архивные заметки о русской парижской поэзии); Янг- фельдт Б. «Остановись, прохожий!»: Фрагменты из беллетризованных вос­поминаний Л.Ю. Брик о Маяковском; Gruen I. Josephine Pasternak's «Epilogue to Safe Conduct»; Эдельштейн М. Пись­ма А.А. Смирнова к А.А. Ахматовой (1954—1957); Пастернак Евг., Пастер­нак Ел., Поливанов К., Рашковская М. Письмо Сергея Боброва к Жозефине и Лидии Пастернак: Еще раз к вопросу о Борисе Пастернаке и христианстве; Чудакова М. После утопии: Как мы пи­сали и публиковали в советской печати 1960—1980-х годов и как говорили об этом с властью: (Материалы к теме «Тоталитаризм в России ХХ века»); Вахтель М. История одного архива: (Штрихи к портрету юбиляра в юности); McLean H. Roman Jakobson, A Memoir; Цивьян Т. «Какой-то город, явный с пер­вых строк...»: (Из «Петербургского архи­ва» В.Н. Топорова); Клоц Я, Венцлова Т. «Дочь свободного литовского народа»: беседа Якова Клоца с Иной Вапшин- скайте (с участием Рамунаса и Эли Ка- тилюсов) 19 июля 2008 г.; Ostashevsky Е. Pirate Kuchelbecker; Zalewski W. Between Culture and Civilization; Розанова М. Ранний Флейшман (Remix).

 

 

Петрова Г.В. А.А. ФЕТ И РУССКИЕ ПОЭТЫ КОНЦА XIX — ПЕРВОЙ ТРЕТИ XX ВЕКА. — СПб.: Астерион, 2010. — 196 с. — 500 экз.

 

И вновь — книга о Фете, «прозёванном гении» русской литературы! На сей раз — не просто уточненная, но заново написанная история освоения поэтиче­ского наследия Фета в начале «некален­дарного» ХХ столетия. Кажется, перед нами первое большое исследование этой проблемы — и точно: не последнее.

В основе книги — нетривиальная мысль: именно после смерти Фета начинается его настоящая и полная жизнь в русской литературе. Вместе с тем, как водится, в XX в. начинают складываться «мифы о творческой судьбе Фета», которые нуждаются в «деконструкции». Автор прослеживает историю освоения Фета русскими по­этами, полную новых, неожиданных фактов и интересных интерпретаций.

В этой истории Г.В. Петрову интере­суют и пути проникновения «мысли о Фете» в художественное сознание рус­ских поэтов первой трети XX в., и поле­мики вокруг творчества Фета, и творче­ские диалоги с поэзией Фета ведущих русских лириков эпохи символизма и постсимволизма, и роль Фета в разви­тии поэтических систем Брюсова, Баль­монта, Блока, Анненского, Мандель­штама, Ахматовой, Пастернака.

В книге три большие части, посвя­щенные рецепции Фета на рубеже XIX—XX вв., в эпоху символизма и в эпоху постсимволизма. Любопытно при этом, что взаимоотношения твор­ческих систем Фета и И.Ф. Анненского рассматриваются в третьей главе, а не во второй, как следовало бы согласно традиционной классификации направ­лений и течений русской поэзии начала XX в. (в соответствии с которой Анненский практически всеми исследовате­лями относится к символизму, а не к постсимволизму). Тут надо отметить, что Г.В. Петрова много и специально занималась Анненским, выпустила не­сколько серьезных работ о разных гра­нях его творчества — и вполне имеет право рассматривать поэта (хотя бы в отношении к Фету) скорее в качестве постсимволиста, чем символиста.

Первая глава посвящена творчеству Фета и его восприятию в 1890-е гг., причем рассматривается не только бо­лее или менее очевидное (отклики на «Вечерние огни» и кончину поэта, взаимоотношения художественных систем Фета и Вл. Соловьева), но и весьма небанальное: буренинские от­клики на творчество позднего Фета, отношение к Фету Б.В. Никольского и вообще истоки и становление фено­мена «фетышизма».

Вторая глава, посвященная восприя­тию Фета символистами, в чем-то под­водит итоги многолетних изучений, а в чем-то открывает перспективы иссле­дований, которые еще должны будут проводиться в рамках изучения поэзии этого исторического периода. Вообще вторая и третья главы строятся как своеобразный парад межличностных творческих диалогов. Если символи­сты в целом были сосредоточены на восприятии лирики Фета как совре­менного метафизического и мистиче­ского феномена, то постсимволистами Фет осваивается уже как явление исто­рическое. В этом осмыслении выявля­ется многообразие взаимодействий различных поэтов с Фетом. Интерес­ной при этом оказывается «разнокаче- ственность» творческого использова­ния фетовской модели «душевного человека» в индивидуальных художе­ственных системах.

Таковы — во второй и третьей гла­вах — фетовская отзывчивость и измен­чивость состояний бальмонтовского ге­роя, осмысление Брюсовым фетовского импрессионизма, личностный и куль­турный контекст внутренней связи Блока с Фетом, развитие Блоком фетовских прорывов к вечному с опорой на память и гармонию и т.д. Особенно обращают на себя внимание творческая полемика Анненского с Фетом, внима­ние Анненского к драматизму фетовской поэзии, восходящие к Фету пред­ставления о поэтической «певучей» душе у Мандельштама; соположение образов смерти и бессмертия у Ахмато­вой и Фета; переосмысление логики развития поэтической системы Фета у Пастернака.

В каждой из трех глав книги разво­рачивается как бы самостоятельный сюжет, и трудно, даже невозможно ска­зать, что интереснее и насущнее для отечественной науки о литературе: «внешняя» ли история публикаций книги «Вечерние огни» и посмертных сборников и анализ критических отзы­вов о них — или, допустим, внутрен­ние, творческие (на уровне поэтики) отношения с Фетом Анненского и поэ­тов «постсимволистского поколения». Вот как сказано, например, в самом конце книги (о Пастернаке): «.лири­ческое пространство книги "Когда раз­гуляется", подобно последнему поэти­ческому сборнику Фета "Вечерние огни", раскрывается перед нами как личная память поэта». А затем в ли­рике Пастернака, пишет Г.В. Петрова, «обеспечивается то, о чем мечтал Фет и что нашло свое поэтическое вопло­щение в строках финального стихотво­рения книги Пастернака "Единствен­ные дни": И дольше века длится день, / И не кончается объятье...» (с. 195).

Помимо главного — существенного уточнения историко-литературного ста­туса Фета и выяснения магистральных путей творческого освоения его насле­дия поэтами первой трети XX в. — не­обходимо отметить множество частных исследовательских находок. Так, уста­новлены место и статус фетовских «сти­хов на случай»; тактично и убедительно скорректировано представление об от­ношении В.П. Буренина к Фету, уточ­нена атрибуция рецензии на двухтом­ник «Лирические стихотворения Фета» в «Северном вестнике» 1894 г.; в систе­му «межпоэтических» диалогов введены конкретные фигуры (например, В. Гип­пиуса как «посредника» между Фетом и Мандельштамом); а также многое дру­гое. Вообще надо отметить особенную основательность собственно изыска­тельской (в том числе — архивной) основы рецензируемой книги.

Как и всякое серьезное исследование, новая книга Г.В. Петровой не «закрыва­ет» поставленной в заглавии проблемы, а, напротив, «открывает» ее неожидан­ные аспекты и повороты. Вот хотя бы о феномене «фетышизма», который под­робно описан. Ведь большинство «фе- тышистов», посвятивших свои усилия популяризации наследия Фета, начи­нали как поэты. Так, Б.В. Никольский, замечательный исследователь и публи­катор Фета (благодаря ему некоторые произведения поэта вообще дошли до нас!), выступал и как поэт (в 1899 г. даже выпустил сборник), но, что назы­вается, «прошел почти незамеченным». Или такие «неочевидные» фигуры рус­ской поэзии, как Н. Недоброво и Борис Садовской. Последний, например, всю жизнь считал себя существующим в орбите Фета: он активнейшим образом занимался изучением его жизни и твор­чества (причем далеко не все его изыс­кания пробивались в печать). Но, не­смотря на то что его стихи печатались в престижнейших изданиях, а сборники стихов регулярно выходили в свет, как оригинальный поэт Садовской так и не состоялся.

Почему бы это? Как и чем мешала в творческой эволюции «фетышистов» глубоко освоенная ими поэтическая система Фета?

В.А. Кошелев

 

 

Кребель И.А. МИФОПОЭТИКА СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ОПЫТ ТОПО­ЛОГИЧЕСКОЙ РЕФЛЕКСИИ. — СПб.: Алетейя, 2010. — 592 с. — 1000 экз.

 

Вызывает вопросы уже постановка за­дачи исследования: выявление особен­ностей «национальной дискурсивности, сообщающей понимание универсума и места русского человека в нем» (с. 6). Не является ли место в универсуме проблемой личности вообще, вне зави­симости от национальности? Можно исследовать особенности дискурсов, преобладавших в той или иной нацио­нальной культуре в то или иное время, но тогда потребуется масштабное сравнение с иными культурами и временами. В книге оно практически отсутствует, вместо него — только по­вторение древних идей о том, что ланд­шафт определяет стиль мышления человека, родившегося в нем. Можно согласиться с тем, что в интеллектуаль­ную историю эпохи входят не только философия и литература, но и живо­пись, музыка, театр, балет (с. 7), однако исследование И. Кребель за рамки сло­весных областей почти не выходит.

Кребель не сводит мысль Серебря­ного века к русской религиозной фи­лософии, она относится к этой фило­софии весьма критически: «В качестве логических установок была избрана логика христианства, не позволяющая осуществить выход к эстетической сво­боде и оставляющая за границей реф­лексии все, что в рамках христианства признавалось чуждым, грешным, несу­щественным» (с. 14), «такие единицы, как "душа", "Дух", "Бог", часто вос­принимаются из православной тради­ции, либо из эзотерического знания, без дополнительных обоснований» (с. 105), без философской рефлектив­ной проработки.

И можно было бы только привет­ствовать постоянно декларируемое в книге стремление не ограничиваться готовыми смыслами. Но сам автор на­ходится в плену мифов. Один из них — о возникновении из ничего некоего совершенства, после чего следует не развитие, а только порча. Страницы книги пестрят словами о возвращении к архаике, всюду представляемом как нечто положительное. О возвращении туда, где «архаическая подлинность еще не замылена культурными интер­претациями» (с. 243). Причем под ар­хаикой русской мысли Кребель пони­мает «космический опыт языческих культов» (с. 70), то есть первобытное общество, не задумываясь, что там нет места не только проблемам личности, но и самой личности, что человек со­временной европейской культуры (И. Кребель, например) в обстановке жестко регламентированной тради­ционности, скорее всего, и дня не выживет. Кребель повторяет слова Ю. Мамлеева о том, что религия чиста в своем первоначале, еще не искажен­ная людьми (с. 186). Но религия скла­дывается медленно и в этом смысле всегда «уже искаженная». Наоборот, присущее многим авторам Серебря­ного века восприятие религии как лич­ной неканонической мифологии тре­бует долгого культурного развития и невозможно в архаические эпохи.

Древнюю Грецию Кребель воспри­нимает согласно немецким романти­кам и Вяч. Иванову, Древний Египет — вообще только по Розанову, не задава­ясь мыслью о сильной мифологизиро- ванности этих картин. «Солнечная еги­петская архаика» «дает единственное культурное основание, опору мысли» (с. 520) — что бы почувствовал автор книги, попади в подобное, почти не ме­няющееся общество? Кребель посвя­щает специальный раздел женской поэтике как реставрации утерянных в древности ценностей, не вспоминая, что в Древней Греции положение жен­щины было гораздо менее свободным, чем в современном обществе (Сафо и Аспазия — редчайшие исключения).

Любовь к слову «архаический» ведет порой к малоосмысленным утвержде­ниям, например: «...увидеть за устойчи­выми религиозными символами архаи­ческие закономерности вселенной и человека в ней» (с. 222). Закономер­ность, тем более вселенной, не может быть архаической или новой, если это закономерность, она действует всегда. А исторически изменчивые структуры поведения и восприятия вселенной — не закономерности.

Другие мифы И. Кребель связаны с языком. «Стихии русского языка, в отличие от строя европейских языков, присуще не самообладание, а самоот­дача; не напряженность, а раскрепоще­ние; глубина языка, ускользающая от четкой нормированности — в широком смысле, это отказ от конечных метафи­зических смыслов» (с. 54). Но такой от­каз — вектор развития европейской фи­лософии ХХ в., и «неправильный» язык ей не помешал, а в СССР раскрепощен­ный язык не помешал закрепощенному тоталитаризму. В русском, конечно, есть особый пласт, «который находится между речью и молчанием» (с. 215), но он есть и в японском у Басе, и во фран­цузском у Бланшо. (Кстати, язык, как и религия, — тоже постоянная порча ис­токов. Итальянский и французский — испорченная латынь. А латынь Катул- ла — тоже не латынь Ромула.)

«Сам язык выступает топосом мысли» (с. 471) — видимо, лингвисти­ческий поворот философии Кребель неведом, напрасно искать у нее упо­минаний Р. Барта или Витгенштейна. Говоря об одиночестве и свободе, из всего опыта европейской мысли автор книги не находит ничего лучше Каста- неды (с. 47). После повторения псевдо­научных идей о хрональной энергии, которой заряжается вода в центре пи­рамиды (с. 77), закономерно появление не рефлексии с эпитетом «топологиче­ская», а мистики. «В жертву приносит­ся лучшее, чистое, достойное, живое, искупающее грязь и смысловую извра­щенность цивильного социума. <...> Возникает уверенность в том, что Се­ребряный век — кровная жертва, при­обретающая мировой масштаб» (с. 210).

Разумеется, мир рассудка ограничен, но и некритическое мифотворчество, иррационализм в ХХ в. часто приводи­ли к тяжелым последствиям. В этой си­туации небезобидными выглядят рас­суждения о «Духе империи», который вбирает в себя «Дух нации» (с. 149). Империя, построенная на реставрации языческой архаики, будет не лучше им­перии православной — личности не найдется места ни там, ни там.

Одно из дел философии — разделять и прояснять, Кребель же смешивает: «Из понимания символа как "выявле­ния сокрытого" такие разнородные на­правления мысли Серебряного века, как архаический символизм В. Ивано­ва, акмеизм Гумилева, Ахматовой, Ман­дельштама, литературно-лингвистиче­ский формализм, футуризм (позже — имажинизм, дадаизм, ОБЭРИУ, мысль М. Бахтина), есть манифесты символь­ной эссенции мысли, нацеленные на обнаружение сокрытых граней бытия и быта» (с. 184). Но между дадаизмом и Мандельштамом общего немного. И рациональная логика ведь тоже стре­мится выявить сокрытое. Чрезмерная широта определений вообще свой­ственна книге: «...если понимать гно­стику через возможность обнаружения иного, через фиксацию мысли в ее ди­намике, целостности.» (с. 239), то гно­стиком можно объявить кого угодно. Есть и прямые ошибки. Дуэль Волоши­на и Гумилева состоялась не из-за вооб­ражаемой Черубины де Габриак (с. 115), а из-за реальной Е. Дмитриевой. Группа футуристов систематически называется «Гелеей» (с. 202, 207). Строка Блока «и мир опять предстанет странным» при­писана Вс. Иванову (с. 321).

Нельзя сказать, что в книге совсем нет интересных наблюдений. Особенно много их связано с поэзией Цветаевой. Например, возможные отзвуки Герак­лита (с. 416—417; Цветаева была хо­рошо знакома с переводчиком Герак­лита Нилендером). Идея Бога как несущего, «закона отсутствий», мысли, отталкивающейся от актуаль­ности отсутствующего, отказа от на­личного во имя мира, каким тот дол­жен быть (с. 411). Предположение, что поэзия Цветаевой, считающаяся обычно из-за предметных реалий мос­ковской, ближе Петербургу своей ди­намикой — не отсюда ли признание Цветаевой в том, что «Москва меня не вмещает» (с. 113)? Или сравнение быта у Волошина (для которого он не рутина, а объект оживления, театрали­зации) и у Цветаевой (где повседнев­ность становится механической поме­хой подлинной реальности, растущей из слова) (с. 395).

Полезно напоминание о диглоссии, характерной для времени формирова­ния русской культуры, когда церковно­славянский язык формировался на ос­нове древнеболгарского, русский язык подавлялся как просторечный, а вос­приятие священных текстов в перево­де ориентировало скорее на букву, чем на дух текста (с. 123—124). Но затем Кребель, противореча себе, пишет, «что православие отлично от западного хри­стианства тем, что хранит в себе бытийственные принципы эллинизма» (с. 292) — почему, если для западного христианства проблема перевода была менее остра?

Кребель замечает, что «письмо интен­сифицирует реальность» (с. 389), что поэтика Цветаевой демонстрирует: «...такими лингвистическими сооруже­ниями возможно мыслить, оставляя за мыслью, опять же — возможность, по­тенциальность, которая и держит смысл, и от него ускользает» (с. 420). Такая по­зиция, сохраняющая многозначность, не теряющая связи с богатством предмет­ного мира и языка, действительно мо­жет быть хорошей отправной точкой для философии. Но дальше вновь сле­дуют слова о принуждающей культуре (с. 439), цельности и целостности худо­жественного жеста, освобождающего безусловную правду жизни (с. 448). Го­ворить о безусловной правде жизни — странная наивность для философа. Хотя и поэзию Кребель понимает как «по- детски наивное отношение к реально­сти» (с. 12) — но наивны ли Цветаева или Кузмин? Не ведет ли наивность к искреннему неотрефлектированному по­вторению клише — в литературе или в философии? «Это душа-язычница, что может быть понято так: подлинная живая душа пребывает всегда до идео­логии» (с. 405). Будто миф — не идеоло­гия. Подлинность обретается не в исто­ке, а в результате долгого пути поиска себя, в том числе — и отказа от мифов.

Александр Уланов

 

 

SANKIRTOS: Studies in Russian and Eastern European Literature Society and Culture: In Honor of Tomas Venclova / Ed. by R. Bird, L. Fleishman and F. Poljakov. — Frankfurt am Main a.o.: Peter Lang, 2008. — 563 p. — (Русская культура в Европе. Vol. 3).

 

Содержание: Иванов Вяч.Вс. Пере­именовываемый город; Шишкин А. «Слово-плоть»: варианты и редакции сонета Вяч. Иванова «Язык»; Окутюрье М. Двор Пастернака: Опыт ин­терпретации; Tcherkassova F. In the Be­ginning Was the Word: Biography and Poetry in Kusmin's «My Ancestors»; Ram H. «Vam» (1909): Interpreting an Early Lyric by Velimir Khlebnikov; Gumbrecht H.U., Mitchell A.J. «The Her­metic Density of Objects» Joseph Brod- sky and the Poetry of Things in the Western Lyrical Tradition; Поляков Ф. Заметки о «Путешествии в Стамбул» Иосифа Бродского; Sandler S. The Po­etry of Displacement, and the Poetry of Alexandra Petrova; Evdokimova S. An In­telligent in Everyday Life: Chekhov on the Ethics and Aesthetics of Behavior; Тименчик Р. Геософия и джаграфия; Wachtel M. «And so — Dante is a Sym­bolist»: The Poetics of Russian Symbolist Translation; Богомолов Н. Кормчие звезды над горной тропой: [Ю. Балтру­шайтис и Вяч. Иванов]; BirdR. Russian Symbolism and the Aesthetics of Cinema: Viacheslav Ivanov, Alexander Bakshy and Adrian Piotrovskii; Kleberg L. About Front: The Short History of an Interna­tional Avant-Garde Journal (1930— 1931); Гардзонио С. Мальчик, который любил Андерсена. Жизнь и творчество Анатолия Фиолетова; Клотц Я. «Для поэта нет родного языка»: о «всеязы- чии» в поэзии Цветаевой и Бродского; Ciepiela C. Down to Earth: Pasternak's 1929 Poems to Tsvetaeva; Сологуб Ф. Неизданные сказки и «сказочки» / Публ. М. Павловой; Хазан В. «Он спа­сал все культурное, человечно ценное» (Максим Горький и Пинхас Рутенберг); Safran G, Denischenko I. «One of the most magnificent moments in human his­tory»: S. An-sky's Return to Russia in December 1905; Stranga A. Latvians and Jews: The Revolution of 1905; Письма И.Н. Заволоко к Н.А. Цурикову / Публ. В. Цурикова; Флейшман Л. Под Дамокловым мечом. Об одной незаме­ченной книге; Климов Е.Е. Заметки / Публ. А. Климова; предисл. и примеч. Б. Равдина; Donskis L. A Voice against Modern Demonology: Mapping Tomas Venclova's Criticism of Lithuanian Anti- semitism; Mitaite D. Вильнюс в куль­турном сознании Томаса Венцловы; Ревзина О. Личность в науке: случай Томаса Венцловы; Thirteen Trifles by Jan Kochanowski / Translated and anno­tated by A. Schenker; Michnik A. The Editor: Jerzy Giedroyc (1906—2000); Лосев Л. Облака истории.

 

 

DONUM HOMINI UNIVERSALIS: Сб. ст. в честь 70-летия Н.В. Котреле ва. — М.: ОГИ, 2011. — 423 с. — 300 экз.

 

Содержание: Азадовский К.М., Супер- фин Г.Г. Русский в Германии: одиссея «профессора» Матанкина; Безрод­ный М.В. Poetree; Берд Р. К истории поэтического цеха «Окон ТАСС» (1941—1945); Венцлова Т. О строении сонета Вячеслава Иванова «La Super- ba»; Гардзонио С. Образ Флоренции в творчестве Вячеслава Иванова (1890— 1900-е годы); Гидини М.К. Hacov Pav- lovitch и Monsieur Berdiaeff: Запад и Восток во «Франко-русской студии»; Грибанов А.Б. Какой гул затих в пас- тернаковском «Гамлете»?; Д'Амелия А. Русские вечера в художественном теат­ре Луиджи Пиранделло; Деотто П. Милан в описаниях русских путешест­венников. Предварительные заметки; Дмитриев П.В. Вяч. Иванов и М. Куз- мин. К истории одного недоразумения; Доценко С.Н. О генезисе архитектур­ного стихотворения О. Мандельштама «Notre Dame»; Зубарев Л.Д. «Все они впоследствии занимались литерату­рой...» Еще раз о бакинском периоде Вяч. Иванова; Иванова Е.В. Из коммен­тариев к «Краткой повести об Анти­христе»; Лавров А.В. Вячеслав Иванов и Максимилиан Волошин в 1907 году (Эпистолярные иллюстрации); Левин- тон Г.А. Из комментариев к прозе Мандельштама (8); Лекманов О.А. Из комментария к «Чистому понедельни­ку» И. Бунина: параллели с Александ­ром Блоком; Лесскис Г.А. «Венгрия 56!» (Глава из рукописи мемуарной книги) / Публ. В.Г. Лесскиса; Malcovati F. Vja- ceslav Ivanov e Rinaldo Kufferle: alcune lettere inedited sulla traduzione di «l'Uomo»; Меймре А., Богомолов Н.А. Ситуация 1920 года: взгляд из Эсто­нии; Никольская Т.Л. «Героиня рома­нов Тургенева»; Обатнин Г.В. «ФьМа» Вяч. Иванова как ракурс к биографии; Обухова О.Я. Анна Ахматова глазами итальянской журналистки; Неизвестная записная книжка <1920> Вяч. Иванова/ Публ. Дж. Малмстада и М. Павловой; Парнис А.Е. Заметки к теме «Вячеслав Иванов и Александр Иванов» (Неиз­вестные отзывы Вяч. Иванова о док­торской диссертации В.М. Зуммера); Поляков Ф.Б. Заметки о текстологии писем Владимира Соловьева к княгине Е.Г. Волконской; Рицци Д. Сибилла Алерамо — корреспондент журнала «Русская мысль»; Соболев А.Л. Cum scu- to: Вячеслав Иванов — участник сбор­ника «Щит»; Тахо-Годи Е.А. Вяч. Ива­нов и его бакинские корреспонденты — А.М. Евлахов и С.П. Семенов (Арга- шев); Тименчик Р.Д. Карточки; Топор­ков А.Л. Некоторые замечания по поводу переписки Вяч. Иванова и Л.Д. Зиновьевой-Аннибал; Шишкин А.Б. Бакинская запись С.В. Троцкого в дневнике Вяч. Иванова 1924 года; Ljunggren M. Fredrik Vetterlund and Ivan Bunin.

 

 

L'AGE D'ARGENTDANS LA CULTURE RUSSE. — Lyon: Centre d'Etudes Slaves Andre Lirondelle Universite Jean-Moulin, 2007. — 675р. — (Modernites russes 7).

 

Содержание: Сегал Д. О возможной ти­пологии «серебряных веков»; Aucou- turier M. Qu'est-ce que L'«Age d'ar- gent»?; Dennes M. L'Age d'argent: Age d'or pour la philosophie?; Struve N. Flo- renski et L'Age d'argent; Rolet S. L'Age d'argent et ses repoussoirs; Vinogradova- De la Fortelle A. Les debuts du symbolis- me russe: Influence ou oppositione; LanneJ.-C. «Le visage du temps»: Inter­pretation et production du temps dans l'revre des futuristes russes; BreuillardJ. Le «Karamzin» d'Ejxenbaum; Цивьян Т.В. Взгляд из разных времен на литератур­ные альманахи Серебряного века (По­пытка реконструкции); Богомолов Н. Серебряный век: опыт рационализа­ции понятия; Сегал (Рудник) Н.М. Еще раз к вопросу о семантическом ореоле трехстопного ямба в русском симво­лизме; Новиков В. Верлибр Серебряно­го века; Хазан В. Два сюжета на тему «Русская литература Серебряного века и Запад»; Gamalova N. Reflextions sur la realisme chez les artistes de L'Age d'ar- gent; Новикова О. Мужское и женское в Серебряном веке: жизнь, творчество, жизнетворчество; Осипова Н.О. Свето­вая парадигма в русской культуре Се­ребряного века; Goloubinova E. Le Don Juan de L'Age d'argent: Le mythe revisite; Jurgenson L. L'Age d'argent dans le mo- roir de la litterature de l'extreme: Les fi­gures de l'infigurable; Шюманн Д. Реми­нисценции эволюционного учения в пьесах А.П. Чехова «Чайка» и «Дядя Ваня»; Gery C. Une histoire de la folie a L'Age d'argent (Le Demon mesquin de Fedor Sologub); Грюбель Р. Чистый ме­талл или сплав? Василий Розанов на границах «Серебряного века»; Gourg M. Le journal litteraire de Z. Hippius; Negin- sky R. Pourquoi Zinaida Vengerova perfoit-elle le symbolisme comme rein- terpretation de la renaissance?; Schwarz- band S. «Двенадцать» А. Блока: Дина­мическая система и структурные особенности (К вопросу о постсимво­листском характере «Двенадцати»); Skonechnaya O. Le complot comme figu­re de la conscience scindee dans l'revre d'Andrei Biely; Morard A. Andrej Belyj et Sergej Sarsun: De l'epopee au discours sur soi; Давыдов З. Максимилиан Во­лошин — новое прочтение; Viellard S. Majakovskij et l'ecriture paremique: Grandeur ou decadence du proverbe?; JaccardJ.-P. La crise de la «Fluidite» a la fin de L'Age d'argent (quelques mots sur Leonid Lipavskij et sa generation); Niqueux M. L'utopie «psychogenique» de Gorki: Contribution a l'etude d'une com- posante philosophico-scientifique de L'Age d'argent (L'energetisme); Giuliani R. К вопросу о периодизации истории русской литературы: Случай Леонида Андреева; Hetenyi Z. Эзотерическая символика как жанрообразующая ос­нова фантастической и философской прозы Серебряного века («Звезда Соломона» А. Куприна в контексте эпохи); Abensour G. Masques de neige, masques d'argent; Spach G. Les grandes comediennes russes de L'Age d'argent (Memoires inedits); Страшкова О. «Но­вая драма» как артефакт Серебряного века; Corrado F. Un art apophatique: V. Ivanov et K. Malevic; Колер Г.-Б. Раз­мышления Александра Скрябина о поэзии как попытка включить словес­ное творчество в синэстетическое про­изведение; Armaganian-Le Vu G. Le Mythe de L'Age d'argent dans la refrac­tion de la critique litteraire russe de l'emigration; Мнухин Л.А. Традиции Се­ребряного века в культуре повседнев­ности русской эмиграции; Losstky V. Marina Tsvetaeva — poete d'avant-garde, avec exeples tires du Preneur de Rats et du Poeme de l'air; Demadre E. Vladislav Hodasevic, L'«Idole a deua faces»; Victo- roff T. «Melmoth, l'homme errant» d'Elisabeth Kouzmina-Karavaeva: Une tentative de mystere; Кисель В.Ш. Рус­ское творчество Владимира Набокова как синтез модернистских течений Се­ребряного века; Garziano S. La figure du poete dans l'autobiographie et la poesie de Vladimir Nabokov; ScherrerJ. «L'Age d'argent» dans la construction identitaire de la russie post-sovietique: l'exemple des manuels de kul'turologija et de civiliza­tion; Despres I. Modernisme et post- modernisme: Une revision des valeurs de L'Age d'argent a l'epoque de la post- modernite?

 

 

VELIMIR HLEBNIKOV, POETE FUTU- RIEN. — Lyon: Centre d'Etudes Slaves Andre Lirondelle UniversiteJean-Moulin, 2007. — 463 р.

 

Содержание: Вроон Р. «Весь в поту...»: Заметки о текстологии «Гроссбуха» Велимира Хлебникова; Баран Х. Из черновиков В. Хлебникова: Контексты статьи «О таях и ясах»; Вестстейн В.Г. Боги в произведениях Хлебникова; Парнис А. О гоголевском мифе Хлеб­никова. К прочтению стихотворения «Замороженный Озирис...» (1); Пер- цова Н. Сравнительный анализ ранних и поздних рукописей Хлебникова; Старкина С. Война в творческой биографии В. Хлебникова: Заметки к теме; Богомолов Н. Хлебников в конце 1930-х годов: Имя, тексты, миф; Сегал (Рудник) Н. Хлебников в Израиле; Но­викова О. Он жив. Новелла; Клутье Ж. «Доски судьбы» Велимира Хлебни­кова как картина истории; Мамаев А.

Через Рембо к Хлебникову; Денн М. Эстетика Густава Шпета и его критика русского футуризма; Гамалова Н. Пре­цеденты зауми: «Колокольчики» И. Ан­ненского; Окутюрье М. О трех «хлеб- никовских» стихотворениях Бориса Пастернака; Гейро Р. Илья Зданевич о Хлебникове; Башмакофф Н. Утопии в облаках: Хлебников и Гуро; Гарциа- но С. «Пропевень о проросли мировой» П. Филонова и «Ошибка смерти» В. Хлебникова: Две литературные интерпретации картины П. Филонова «Пир королей»; Цивьян Т. Хлебников в «Разговорах» Липавского и в зеркале чинарей; Юргенсон Л. Об одной хлеб- никовской реминисценции у Варлама Шаламова; Новиков В. Хлебников и современная русская поэзия; Сегал Д. Об одном возможном типологическом подходе к творчеству Хлебникова; Никё М. Н. Клюев и В. Хлебников о природе слова; Соливетти К. Концеп­ция языка и мышления Велимира Хлебникова; Байдин В. Языковая уто­пия Велимира Хлебникова; Грюбель Р. Во время, вне времени и рядом с вре­менем. Календарное время у Велимира Хлебникова, Даниила Хармса и Влади­мира Сорокина; Лощилов И. ХХ плос­кость сверхповести Велимира Хлебни­кова «Зангези» («Горе и смех») и ее «развитие» у поэтов ОБЭРИУ (1927— 1929); Жаккар Ж.-Ф. Велимир I — поэт становлянин; Ланн Ж. -К. Время и поэ­тическое слово у русских футуристов.

 

 

Miron Dan. FROM CONTINUITY TO CONTIGUITY: Toward a New Jewish Lite­rary Thinking. — Stanford: Stanford Uni­versity Press, 2010. — 543 p. — (Stanford Studies in Jewish History and Culture).

 

Более ста лет назад еврейский критик Бал-Махшовес (ивр. «мыслитель» — литературный псевдоним ковенского врача Исидора Эльяшева) опублико­вал на идише статью под программным названием «Два языка — одна-един- ственная литература», в которой по­пытался обосновать тезис о внутрен­нем двуязычии (иврит/идиш) новой еврейской литературы. До Первой ми­ровой войны большинство еврейских писателей (Ш.Я. Абрамович, Х.Н. Бя- лик, И.Л. Перец, М.Й. Бердичевский, Залман Шнеур и многие другие) дей­ствительно писали на двух (иногда трех или даже четырех) языках, однако не все они разделяли позицию Бал- Махшовеса. Ближе всех к ней был Абрамович, переписавший на иврите — со значительными изменениями — ро­маны, написанные первоначально на идише. Бердичевский же полагал, что литература непереводима в принципе, и сам писал на иврите, идише и немец­ком в совершенно разных стилях. Окончательное размежевание между ивритом и идишем произошло в меж­военное время, с возникновением но­вого ивритского литературного центра в Палестине и параллельным разви­тием литературы на идише в Польше, СССР и США (а также в Аргентине и Южной Африке). После войны, уни­чтожившей или рассеявшей большин­ство читателей и писателей на идише, вопрос утратил свою актуальность; иврит же стал языком израильской литературы.

Однако проблема преемственности остается актуальной для еврейских ин­теллектуалов и идеологов, пытающих­ся сконструировать некую воображае­мую общность на основе той или иной интерпретации еврейского культур­ного наследия, например «современ­ного еврейского литературного канона» по версии Рут Вайс (см.: Вайс Р. Совре­менный еврейский литературный ка­нон: Путешествие по языкам и стра­нам. М.; Иерусалим, 2008). Позиция израильско-американского профессора Дана Мирона по этому вопросу доста­точно парадоксальна, но при этом по­следовательна. Он предлагает отка­заться от модели «преемственности/ непрерывности» еврейской культуры и заменить ее на модель «смежности» (contiguity) различных ее частей, имею­щих общие границы, но при этом не со­ставляющих культурной целостности.

Новая книга, представляющая со­бой плод многолетних размышлений Мирона над этой проблемой, имеет до­вольно сложную композицию, что от­ражает парадоксальность его совре­менной радикально-консервативной концепции. С 1960-х гг. Мирон был одной из самых влиятельных фигур в среде леволиберальной израильской интеллигенции, и его критический го­лос звучал не только в культуре, но и в политике. Его нынешний взгляд на со­стояние современной израильской сло­весности, в формировании которой он активно участвовал, весьма скептичен: «израильская литература ни в коей мере не может претендовать на статус современной еврейской литературы par excellence. Она должна научиться при­знавать присутствие других еврейских литератур», в том числе «русской» из­раильской литературы. Вместо того, чтобы стремиться к скорейшей ассими­ляции русской эмиграции и ее раство­рению в «безликой общеизраильской культуре» (с. 414), следует позволить «русским» повторить то, что сделала для израильской культуры и образова­ния эмигация из Германии 1930-х гг. Обновление израильской литературы, по мнению Мирона, должно прийти из­вне; обнадеживающим примером слу­жит для него написанный на иврите ро­ман «Арабески» израильского араба Антона Шаммаса.

Консерватизм Мирона проявляется в его пристальном внимании к идеям и спорам, давно утратившим свою акту­альность. Его критика национализма с позиции культуры уходит корнями в идеологию Просвещения, а ветвями смыкается с постструктуралистскими концепциями Делёза и Гваттари. Меж­ду этими крайними точками располо­жено богатое разнообразие попыток теоретически обосновать и практически реализовать «еврейскую литературу» как на еврейских (прежде всего иврит и идиш), так и на нееврейских (русский, немецкий, английский) языках. Что же такое «еврейская литература»? На этот вопрос существует три простых ответа: а) все, что написано евреями; б) все, что написано евреями (как вариант: и не только ими) на еврейскую тему; в) все, что написано евреями (как вариант: на еврейскую тему) для еврейского читателя. В пределах этой конфигура­ции возникало множество позиций по разграничению, уточнению и иденти­фикации тех или иных понятий, состав­лявших предмет «еврейского» литера­турного дискурса: «...это были горящие вопросы, актуальность которых не под­вергалась сомнению. Поскольку ответы на них давались не только различные, но и взаимоисключающие, то они по­рождали горячую полемику. Но во вто­рой половине XX века эти вопросы по­теряли свою значимость, а вскоре и вовсе были забыты» (с. 10).

Большая часть книги Мирона посвя­щена внимательной и заинтересованной реконструкции споров о судьбе и сущ­ности еврейской литературы, которые велись в кафе и салонах Одессы, Петер­бурга, Вильно, Варшавы, Берлина, Па­рижа, Нью-Йорка и Тель-Авива, а также на страницах газет и журналов. Мирон не принимает ни одну из высказанных в то время точек зрения. Вместо «еврей­ской литературы» он предлагает рас­суждать о «конгломерате литературных образований (entities) различного вида, величины и продолжительности жизни. Далеко не все они соответствовали ста­тусу полной литературы со всеми при­вычными принадлежностями» (с. 312). В духе идей русского формализма 1920-х гг. Мирон придает большое зна­чение границам и периферии литера­турного поля, поставляющим новые импульсы и идеи для оживления склон­ного к застою мейнстрима.

В качестве иллюстрации своего под­хода Мирон рассматривает отношение «смежности» между Кафкой и Шолом- Алейхемом. По мнению Мирона, «еврейство» Кафки не следует искать ни в его увлечениях идишем, еврейским театром или сионизмом, весьма поверх­ностных и непостоянных, ни в якобы скрытом в его текстах «каббалистиче­ском» содержании; так же скептически относится Мирон и к попыткам просле­дить влияние Кафки на «настоящих» еврейских писателей, в частности Агно- на: «...писателей-кафкианцев можно найти дюжину на грош, но Кафка толь­ко один» (с. 351). Отношение Кафки к еврейской традиции и к современной ему «серьезной» литературе на иврите и идише Мирон определяет как «негатив­ную преемственность», подчеркивая, что тот относился к ней в целом отрица­тельно. В то же время Кафка оказыва­ется близок своему старшему современ­нику Шолом-Алейхему не по идейным или эстетическим взглядам, а на более глубинном экзистенциальном уровне «еврейского бытия» (Judesein). Оба пи­сателя ставили своих героев «перед за­коном», этим «древним мифическим наследием пророков и мудрецов», при­шедшим со временем в состояние «раз­ложения и упадка до уровня шарады» (с. 400). Закон продолжает существо­вать, его изучают и на него ссылаются, но он больше не имеет никакого отно­шения к реальности, что создает неиз­бывно трагическую коллизию «еврей­ского бытия» в современном мире.

Мирон предпринимает радикальную ревизию общеприятого истолкования образа Тевье-молочника, популярного еврейского литературного персонажа, получившего мировую известность бла­годаря мюзиклу «Скрипач на крыше». Мирон интерпретирует цикл монологов Тевье как «самую дерзкую критику "ге­роического" гуманистического этоса, преобладавшего в новой светской, и от­части националистической, еврейской культуре» (с. 400). Шолом-Алейхем ве­лик не в те моменты, когда он движется в основном идейном русле своего вре­мени, а когда он пытается идти против течения, подвергая художественной критике общие идеологические основа­ния всех концепций национального об­новления, от сионизма и культурного автономизма до ассимиляторства и ре­волюционного марксизма.

В заключение Мирон призывает чи­тателя к «новому литературному мыш­лению»: открытому, «не привязанному ни к какому заданному канону» и гото­вому «принять к рассмотрению любой литературный корпус, который осозна­ет себя как "еврейский" в самом широ­ком смысле этого понятия, даже и в тех случаях — и особенно в тех случаях, — когда такой корпус представляется со­вершенно чуждым по языку, форме и содержанию всему тому, что привычно воспринимается как "еврейское"» (с. 407). Такого рода «новое литератур­ное мышление», по мнению Мирона, может быть с пользой применено и к другим «национальным» литературам, сформировавшимся в результате кон­солидации национальных государств. Обратной стороной этого процесса было подавление, исключение или маргина­лизация всего того, что воспринима­лось как препятствие на пути «норма­лизации». В этом отношении еврейская литература выгодно отличается от дру­гих: «... в новой еврейской литературе подобные процессы были остановлены или заторможены в силу того, что даже среди ашкеназских евреев не возникла единая доминирующая элита, способная провести насильственную "национали­зацию" литературы» (с. 410). Таким об­разом, незавершенность и неоднород­ность еврейской литературы, которые большинство еврейских критиков и ли­тературоведов считали недостатками, требующими скорейшего исправления, в глазах Мирона оказываются уникаль­ными достоинствами.

Как представляется, концепция Ми­рона может позволить лучше понять нынешнюю ситуацию существования современной русской литературы в са­мых различных культурных и полити­ческих контекстах «ближнего» и «даль­него» зарубежья. Особое место в таком анализе займет русско-израильская ли­тература, находящаяся на пересечении «русской» и «еврейской» культурной сферы, но при этом занимающая мар­гинальное положение в обеих. Здесь уместно вспомнить Александра Гольд- штейна, призывавшего русскую сло­весность «тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений» (Гольд- штейн А. Три дарования // Петрова А. Вид на жительство. М., 2000).

Вопреки законам композиции за­ключение не завершает книгу. В от­дельном эссе Мирон возвращается к своему любимому автору, Ш.Я. Абра­мовичу, общепризнанному «дедушке» новой литературы, как на иврите, так и на идише. Именно Абрамович, как по­казывает Мирон, был первым литера­тором, осознавшим, что литературные пути иврита и идиша в будущем разой­дутся. Желая сохранить свой статус ос­новоположника, Абрамович приложил массу усилий для создания двух равно­значных корпусов своих произведений, изобретя по ходу дела новый литера­турный стиль для обоих языков. Горь­кая ирония истории состоит в том, что ни тот, ни другой корпус практически недоступен пониманию современного читателя, не имеющего специальной подготовки. Читателей на идише оста­лось крайне мало, а современный раз­говорный иврит весьма далек от искус­ственного литературного языка XIX в. Чтобы вернуть Абрамовича читателю, заключает Мирон, его тексты надо снова перевести с идиша на иврит. Таким об­разом, Мирон подводит нас к основному выводу: обновление и возрождение ли­тературы происходит при нарушении принятых языковых, идеологических, политических и прочих границ.

Михаил Крутиков

 

 

Аронов И. КАНДИНСКИЙ. ИСТО­КИ. — М.: Иерусалим: Мосты культуры/Гешарим, 2010. — 344 с. — Тираж не указан.

 

История интеллектуальной жизни Кандинского содержит, по крайней мере, два значительных вопроса. Как

многообещающий юрист (с научными работами, готовящийся остаться про­фессором на кафедре) и уже не очень молодой (30 лет) человек перешел к живописи? Как сложившийся худож­ник, пусть и с тяготением к декоратив­ности и обобщению, перешел к нефи­гуративному, абстрактному искусству? Книга И. Аронова посвящена именно этому периоду формирования худож­ника. Аронов справедливо указывает на недостаточность сведения воззре­ний Кандинского и смысла его работ к какому-то одному направлению (у од­них авторов — к теософии, у других —­к шаманизму, у третьих — к русскому мессианизму и катастрофичности), на то, что каждая из этих концепций ана­лизирует и подчеркивает лишь те аспекты взглядов Кандинского, кото­рые ей соответствуют (с. 9).

В какой-то степени Кандинский пришел на помощь исследователям, оставив воспоминания о своих цвето­вых впечатлениях с трехлетнего воз­раста, любовании контрастом белого и красного или ужасе перед черным. Он же в «Ступенях» подсказывает, что по­могло ему принять окончательное ре­шение о повороте к живописи: впечат­ления от картины Клода Моне «Стог сена в солнечном свете», от оперы Ваг­нера «Лоэнгрин» и от разложения атома. Последнее продемонстрировало Кандинскому, что наука не строит на незыблемом основании, а блуждает в не меньших потемках, чем искусство. Аронов, впрочем, поясняет, что откры­тие электрона было обнародовано Дж. Томсоном в апреле 1897 г., то есть уже после отказа Кандинского от юри­дической карьеры и отъезда в Мюнхен (с. 119). А о «Лоэнгрине» сам Кандин­ский впоследствии говорил как о самой слабой опере Вагнера, сентименталь­ной и поверхностно чувствительной (с. 122). Таким образом, колебания были длительными.

Большое внимание в исследовании уделено этнографическим интересам молодого Кандинского. Они находи­лись в сфере его религиозных поисков (пережитки язычества в народных ве­рованиях) и профессиональных юри­дических занятий (правовые обычаи крестьянской общины). Но и живопись не оказалась забытой. Кандинский вспоминает, что, побывав в крестьян­ской избе, он «выучился не глядеть на картину со стороны, а самому вра­щаться в картине, в ней жить» (с. 68). Возможно, абстрактная живопись — отчасти след такой «жизни в картине», в пространстве красок и форм.

Аронов обращает внимание на ча­стые в картинах Кандинского мотивы остановки в сомнении, ожидания. Инте­ресен составленный им своего рода сло­варь образов раннего (к концу 1903 г.) Кандинского: «лодка, рыцарь (всад­ник), трубач, молящийся юноша, замок (крепость), древнерусский город, цер­ковь» (с. 203). Может быть, обращение к абстракции частично могло происхо­дить из желания художника сломать этот слишком устойчивый набор. Книга снабжена большим количеством цвет­ных репродукций работ Кандинского, что позволяет читателю прослеживать эволюцию художника самостоятельно. Очень заметна пластичность раннего Кандинского, впитывавшего влияния и «Мира искусства», и импрессионизма. А начиная с 1903 г. ( «Невеста» и др.) характерно усиление цвета, распад фи­гуры на пятна или сведение ее к пятну. Впрочем, сам Аронов таких выводов не делает.

Видимо, разумно подчеркивание Ароновым одиночества Кандинского. И его жена Анна «отнеслась негативно к его решению оставить карьеру уче­ного, стать художником и покинуть Москву» (с. 133), и с молодыми рус­скими художниками в реалистично настроенной мюнхенской школе рисо­вания Ажбе он имел мало точек сопри­косновения. С другой стороны, может быть, для Кандинского были характер­ны стремление к идеалу в личных взаимоотношениях (любви, дружбе), увлеченность человеком — а затем раз­очарование, когда идеал оказывался недостигнутым? Так было и с Анной Чемякиной, и с Габриэлой Мюнтер, и с другом молодости Николаем Харузи- ным. Не могла ли абстракция оказаться неразрушаемым идеалом? Не лишено оснований толкование Ароновым часто встречающегося у раннего Кандинского образа воина-всадника, скачущего и не видящего людей и города вокруг. По мнению Аронова, этот всадник сопоста­вим с самим Кандинским, ощущавшим, судя по письмам, сколько мучений он приносит окружающим близким людям своими поисками, уходами, внутренней замкнутостью (с. 262).

В исследовании приводится много цитат из работ русских символистов и религиозных философов, но остаются практически вне внимания работы ев­ропейских философов, литераторов (кроме Метерлинка), художников того же времени. А ведь Кандинский в Мюнхене соприкасался в первую оче­редь с ними, на его глазах и при его участии складывался экспрессионизм в живописи и литературе Германии, и сам он как художник сформировался именно в Германии. Хотя упоминание «Симфоний» Андрея Белого, в кото­рых связи определялись не внешней логикой, сюжетностью, а внутренней причинностью, лейтмотивами (с. 168), конечно же, полезно при прояснении истоков абстрактной живописи, но хо­телось бы видеть больше связей Кан­динского не только с символистским и не только с русским контекстом.

В предисловии к книге Аронов гово­рит, что опубликовано немало архив­ных материалов о жизни и творчестве Кандинского, а исследование смысла его работ продвигается медленно (с. 7). Часто возникает впечатление, что именно в плен к биографии и попадает автор книги при попытках интерпрета­ции работ Кандинского. «Таинствен­ный замок в "Комете" символизирует мир искусства, в который Кандинский вступил в Мюнхене, стремясь найти в нем свой духовный Грааль» (с. 132). Картина «Утренний час», по мнению Аронова, «символ-миф Кандинского, в котором он, как русский интеллигент, открыл свой путь духовного спасения через внутреннее слияние с народным "мистическим организмом"» (с. 291). Помимо того, что связь работ Кандин­ского с его биографией едва ли одно­значна, из всего того, что известно о глубоком одиночестве и о личностных поисках Кандинского, следует большое сомнение в его желании слиться с ка­ким угодно народным организмом, а последующая абстрактная живопись, ориентированная на персональные ас­социации, это сомнение только укреп­ляет. Рассуждения Аронова часто не свободны от прямолинейности (тот, кто поднял глаза к небу, — вовсе не обязательно молится или «переживает духовный смысл света», с. 279) и рито­рических клише («...так художник ду­ховно очистил и возвысил свои земные переживания через искусство», с. 177). Опубликованные в книге письма Кан­динского другу юности Н.Н. Харузину тоже обрисовывают скорее личность художника (и вообще принятый в конце XIX в. стиль дружеских взаимо­отношений), чем генезис его работ. В письме 1889 г. искусство уже назы­вается обетованной землей, но — толь­ко для бегства, для отдыха, «где можно скрыться от самого себя» (с. 292). До выбора искусства как основной дея­тельности тут еще очень далеко.

Кандинский писал о теософах, что те «несколько преждевременно раду­ются, что могут получать скорые отве­ты вместо того, чтобы стоять перед огромным вопросительным знаком» (с. 8). Не то же самое ли происходит часто с исследователями?

Александр Уланов

 

 

Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присы­лать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».