Новые книги
Лихтенштейн Исанна. ЭТЮДЫ О ЛИТЕРАТУРЕ. ГЛАЗАМИ ВРА ЧА. — Хайфа: JKD Design, 2009. — 228 с.
Когда о филологических проблемах пишут представители иных профессий, это воспринимается как заведомый дилетантизм или своего рода нарушение права собственности. Впрочем, инженеры и химики, читающие рассуждения гуманитариев по «техническим» вопросам, сходным образом недоумевают или негодуют. Однако выходят в свет работы «дилетантов». И книга И. Лихтенштейн — еще один повод порассуждать о степени замкнутости филологии, а также о вопросах, которые могут оказаться неразрешимыми без использования принципиально иного инструментария.
Когда в гуманитарную сферу попадает представитель иной научной общности, его внимание привлекают несколько вопросов: профессиональные элементы в художественных текстах, научные эпизоды в биографиях писателей и, наконец, тайны жизни великих, которые можно разгадать с применением научных методов. В сборнике «Глазами врача» И. Лихтенштейн как раз и рассматривает все эти аспекты. В числе «этюдов» есть работы о писателях-врачах (Чехове, Дале, Булгакове), опыты осмысления «медицинских» тем и образов в художественных произведениях (кроме сочинений Чехова и Булгакова, внимание уделяется «Человеческой комедии» и «Ругон-Маккарам») и статьи, посвященные болезням классиков (смертельные болезни Гоголя и Блока, самоубийство Р. Гари).
Как видим, книга весьма неоднородна по составу. Ей присущи многие недостатки, свойственные «непрофессиональным» текстам: и неточность библиографических описаний, и обилие общих мест, и отсутствие необходимых выводов. Так, скажем, задаваясь вопросом, «в чем причина смерти героя» в рассказе «Смерть чиновника», И. Лихтенштейн в качестве ответа приводит давно известную цитату из доклада В.П. Образцова, опубликованного в 1912 г. Статья о В.В. Вересаеве представляет собой популярную биографию (именно в таком качестве она и была опубликована в газете «Новости недели»).
Однако есть в работе И. Лихтенштейн очень важный элемент, который не позволяет обвинять автора в дилетантизме, примитивизме и прочих мелких и крупных прегрешениях. Книга открывается разделом «Размышления о деонтологии». Речь идет о врачебной этике, о морально-нравственных установках, обязательных в любой деятельности. Тем самым И. Лихтенштейн продолжает важное дело, начатое ее отцом Е.И. Лихтенштейном, автором книги «Помнить о больном» (1974), в которой рассматривались вопросы биоэтики. «Уважение прав и достоинств человека» (с. 8), по определению, должно быть свойственно врачу, потому деонтологические обращения к литературе весьма продуктивны. «Медицина во многом стала технической профессией» (с. 9). Стоит отметить, что это происходит и с гуманитарными науками. Недаром многочисленные деятели культуры давали о работах Е.И. Лихтенштейна самые лестные отзывы. Дегуманизация исследовательских методов пугает, изменчивость этических оценок настораживает. С одной стороны, «новая реальность требует новых нравственных подходов» (с. 12). С другой — как же быть с тем опытом «вживания», с «человеческим фактором» и в литературе, и в медицине? Об этом написана книга «Помнить о больном», этому отчасти посвящены и «Этюды о литературе». Кстати, воспоминания об отце также включены в сборник И. Лихтенштейн.
Но вернемся от общей установки, связывающей литературу и медицину, к конкретным материалам. Обстоятельные статьи о Гоголе и Блоке показывают и достоинства, и ограниченность избранного подхода. Анализируя свидетельства врачей, И. Лихтенштейн разворачивает перед читателями клиническую картину развития гоголевских депрессий. Убедительно опровергается представление о «шизоидной личности», однако и версия «периодической депрессии» получает весьма условные подтверждения: «С наибольшей вероятностью [можно] предположить у Гоголя тяжелую форму маниакально-депрессивного психоза, что при отсутствии в XIX в. антидепрессантов и транквилизаторов не позволяло в большинстве случаев достичь лечебного эффекта» (с. 160). Конечно, диагнозы лечащих врачей всем исследователям творчества Гоголя известны. Их легко опровергнуть, легко и обвинить медиков в неправильном лечении (кровопускание, контрастные ванны и т.д.). Однако «рассуждать можно о многом, но при этом не забывать, что печальные события происходили в позапрошлом веке» (с. 166). Поэтому воссоздание клинической картины оказывается неполным, а наши суждения о «врачебных ошибках» — наивными. Впрочем, это не отменяет важности самой реконструкции.
Столь же очевидна ее необходимость и в разделе о смерти А.А. Блока. Впрочем, и здесь, при меньшей временной дистанции, проблемы не исчезают: «Реконструкция болезни Блока существенно затруднена, так как поэт лечился в домашних условиях, истории болезни в медицинском понимании не существует» (с. 179). Можно прийти к определенным выводам: «...смерть поэта наступила от выраженного, опасного сердечного заболевания, явившегося осложнением длительно протекающего ревматического процесса» (с. 184). Убедительно? Для профессионала-филолога — да. Для профессионала-медика — возможно. Но все сойдутся в одном: комплекс «объективных причин» необходимо реконструировать в полном объеме. А для этого врачу нужно «помнить о больном».
Иногда как раз о больном И. Лихтенштейн забывает. На мой взгляд, это особенно ярко проявилось в статье о Ромене Гари. Подробно рассматриваются отношения писателя с матерью и с Джин Сиберг. Как и в книге Г. Чхартишвили «Писатель и самоубийство», ключевой в описании трагедии Гари становится автобиографическая книга «Ночь будет спокойной». Однако не следует забывать о склонности писателя к мистификациям. Многие «биографические» книги таковыми не являлись, а эссе «Жизнь и смерть Эмиля Ажара» (названное на с. 208 романом), в котором рассказана «вся правда», вообще предназначалось для посмертной публикации. В романе «Дальше ваш билет недействителен» Гари ближе всего подходит к объяснению причин трагедии. Предел сексуальных успехов оказывается и пределом жизни. Дальше — ничего. Именно поэтому «успешный писатель» Гари и принял решение о самоубийстве. Разумеется, всегда существует «комплекс причин», но в данном случае сам пациент выделяет главную.
Нельзя забывать, что вопрос об эвтаназии остается ключевым в медицинской деонтологии. На литературном материале он в книге, увы, не рассматривается, хотя для писателей- врачей актуален и интересен, а для понимания этической системы — и вовсе необходим. Конечно, сочувствие врача к «пациентам» присутствует (в книге Г. Чхартишвили его как раз нет), но только на уровне констатации фактов и сознательности выбора, сделанного писателями. А ведь хотелось бы чего- то большего.
В разделе о Булгакове подробно рассматривается цикл «Записки юного врача», дается указание на полемику Булгакова с «Записками врача» Вересаева, однако указание это остается неподтвержденным. Вместе с тем одно описание подобной врачебно-литературной дискуссии украсило бы книгу. «Блестящее описание мигрени» у Пилата в «Мастере и Маргарите» — не единственное обращение к теме головной боли в романе; личный и врачебный опыт в данном случае объединяются, писатель создает не лишенную интереса картину. Однако автор статьи мимо многообещающего материала проходит. Рассуждения Булгакова о «механизме сна» тоже могут быть сопоставлены с его художественной практикой. И нереализованных возможностей в «Этюдах о литературе» немало.
Но теперь следует констатировать подлинный потенциал деонтологии — перед нами та область знаний, где могут сойтись гуманитарии и негуманитарии. Специфическая интерпретация научной этики, особенно важная для медика, может немало дать и филологам. Хотя бы для того, чтобы «задуматься над нравственным обликом человека <...> в условиях непростого выбора» (с. 4). И биография писателя, и творчество, и «тайны творчества» останутся только словами на бумаге, если наука будет игнорировать простой — и донельзя сложный — человеческий фактор.
Александр Сорочан
1СТОРП ЛИТЕРАТУРЕ: Збгрник статей / Упорядники Олена Галета, бвген Гулевич, Зоряна Рибчинська. — К.: Смо- лоскип; Львгв: Лшопис, 2010. — 368 с. (с отдельной пагинацией для каждой статьи).
Сборник, подготовленный Центром гуманитарных исследований Львовского национального университета, выглядит не как привычный итог исследований, а как набросок, план действий, который нужно начать осуществлять уже завтра. Даже необычная верстка книги (читается только правая страница разворота; чтобы прочесть другую, книгу следует перевернуть и начать читать с другого титульного листа) напоминает папку с проектом, а не том, рассчитанный на выписки и сопоставления. Центральную часть книги занимает проект «Истории га- лицкой литературы», выполненный Юрко Прохасько, — границы развития литературы отсчитываются от 1772 г. (учреждение Галиции как наследственной территории Габсбургов, т.е. обретение ею минимального политического суверенитета после многих веков вассального существования) до 1918 г. — окончания Первой мировой войны, не просто радикально перекроившей карту Европы, но и сделавшей невозможными разговоры о «суверенитете внутри суверенитета»: контроль над территорией стал важнее, чем создание в дробных частичных суверенитетах новых опор для имперских корон, как это было раньше.
Уже такая постановка вопроса о локальной истории литературы как об истории не языка, а тех политических конструкций, которые предопределяют в том числе и выбор языка, и жанровые предпочтения, и социальные контексты функционирования книжной продукции, говорит о достаточно искусной работе украинских авторов с травмой истории, которая оказывается в западноукраинском мире надолго растянутой во времени. Для края, который принял на себя удары обеих мировых войн в первые же дни, особенно ощутима травма затяжных войн, в которые можно вступить, но из которых нельзя выйти до того, как большие державы не обговорят друг с другом все условия взаимоотношений и не подгонят к этим оговоренным условиям свою внутреннюю политику. В сборнике дан особый путь преодоления исторической травмы: Галиция (как политическое образование) и Га- личина (как земля) понимается не как игрок на исторической сцене, а как кордон, область маргинальной культуры. Целые народы задерживались в Галиции, обычно благодаря льготам со стороны Австрийского двора, а идеи свободно распространялись, освобождаясь от своих национальных одежд и выигрывая в универсальности. Например, по утверждению Ю. Про- хасько, именно в Галиции онемечивание евреев привело к созданию настоящего достоинства евреев, говорящих по-немецки: в крае, отмеченном культурной пестротой, они уже чувствовали себя выживающими не в чужой культуре, условно или на жалких правах воспринявшими ее язык, но, напротив, теми, кому маргинальность окружающей культуры дает право называть себя не только евреями, но и «немецкими евреями».
Но такое оптимистическое понимание Галичины как места, в котором рождаются новые и самостоятельные идентичности, места, созданного климатом австрийского просвещенного абсолютизма, сталкивается с определенными трудностями, в которых отдают себе отчет авторы сборника. Так, уже во вводной статье к сборнику, «История литературы и здравый смысл», Марко Павлышин пишет о том, что в случае работы с украинским материалом переход от национальной истории литературы к локальной грозит дроблением материала: если на уровне национальной литературы можно удерживать разумный баланс в изучении центральных и периферийных явлений, то локальная литературная жизнь оказывается разорвана противоречиями разных культурных и социальных тенденций: невозможно найти точку обзора, с которой следует писать о закономерностях локального развития литературы.
Те авторы сборника, которые, следуя за идеями Х. Уайта и менее популярного в России, но очень авторитетного для львовских исследователей Д. ла Капры, рассуждают о свойствах исторического нарратива применительно к истории литературы, обращают внимание на один момент, важный именно для украинской литературы. Обычно история литературы вскрывает механизмы литературного процесса, создавшие контекст, в котором действует конкретный автор. Следовательно, история литературы может дать более богатое представление о творчестве отдельного автора, чем самое подробное монографическое изложение его творчества: автор монографии представляет разные стороны деятельности автора (если он и поэт, и прозаик, и журналист, и исследователь, и мемуарист) как необходимые стороны его «таланта», тогда как историк литературы может убедительно показать причины такого совмещения различных литературных амплуа. Но парадоксальным образом, когда речь идет об украинских писателях, наивный литературный портрет оказался бы едва ли не более информативен, чем статья в очередном компендиуме истории литературы, в которой герой изображен только какой-то одной стороной: самыми яркими или «оказавшими влияние» произведениями.
Для того чтобы победить эту тиранию репрезентации, оставляющую от сложных мировоззренчески и творчески писателей только отдельные творения, авторы (Андрий Заярнюк, Игорь Юнык, Юлия Емец-Доброносова) предлагают строго различать историю литературы как инструмент справедливого отношения к прошлому, воздаяния каждому автору по заслугам и историю литературы как инструмент критики, позволяющей как раз отнестись к прошлому «несправедливо». Любой критик несправедлив к предшественникам: из множества художественных возможностей, которые имелись в литературе прошлого, он выбирает только те, которые позволяют производить непротиворечивую оценку большой группы произведений. Но если для стран, имеющих длительную традицию написания историй литературы, такая «несправедливость», выделение фаворитов и маргиналов, компенсируется общей верой в прогресс, то для украинской литературы до сих пор значимы не общие представления о прогрессе как о системе влияний, заимствований и созидания ценностей, а только те представления, которые выдвигали сами изучаемые авторы. Нет прогресса украинской литературы вообще, а есть прогресс, как его представлял и как его пытался осуществить в своем творчестве, например, Иван Франко. Поэтому если, скажем, историк французской литературы может сказать о «месте» Рабле или Вольтера в развитии французской литературы, то украинский историк может сказать только о том, что некоторые авторы следовали в созданном Иваном Франко «русле» и были свободны от идеологической составляющей творчества своего предшественника только
по той причине, что сам Иван Франко весьма своеобразно преломлял и социалистические, и христианские, и многие другие идеи, подвергая их суду собственного жизненного опыта.
Исходя из таких предпосылок, авторы сборника, пытающиеся создать свою парадигму истории литературы (Ярослав Полищук, Анна Била и Юрко Прохасько как автор «Возможной истории галицкой литературы»), демонстрируют немалый оптимизм. Можно не только создать историю литературы, в которой различные авторы будут мирно уживаться на основе общего развития жанров и стилей, но и дать уроки практического мультикультурализма всем читателям. Для любой другой истории литературы такая постановка вопроса выглядела бы как «тенденция», но здесь речь идет о другом: только в отдельных авторах обнаруживаются те незавершенные национальные, этнические, локальные начала, которые без этой авторизации были бы лишь предметом политических манипуляций и этнокультурных подделок. Поэтому изучаемые историей литературы авторы могут быть соотнесены справедливо — нужно выявить у одного потаенный потенциал австрийских имперских амбиций, у другого отражение мира еврейского городка, у третьего — жизни бюргерства, отдав долг положительному в этих «политических» проектах, и рассматривать их как глашатаев новой справедливости «цивильных» сторон жизни Галиции.
Но как только мы переходим от этих амбициозных восторженных заявлений к разбору конкретных случаев, авторы сборника, не теряя в увлекательности, становятся менее убедительными. Так, Ростислав Чопик в статье «Концепт как сюжет (от Сковороды до Шевченко)» пытается по-новому понять известный факт господства топосов, общих мест в доромантической литературе. По мнению Чопика, эти топосы, например у Котляревского, действовали уже не как часть барочного мировоззрения, а как своеобразная матрица украинского духа, которая воспроизводила себя, противостоя внешнему взгляду, который в отношении к украинскому миру всегда фрагментарен, неспособен понять дух украинского обычая. Чопик явно пытается доказать, что украинское самосознание возникло раньше, чем возникли романтические представления о народном и национальном духе, но стоило ли тревожить тень Курциуса, чтобы продемонстрировать, что стремление Украины к автономии в екатерининское время, поддерживаемое топикой едва ли не мазепинского времени, говорит о пробуждении особой чуткости к национальным обычаям? Петро Рыхло в статье о немецкоязычной поэзии Буковины, то есть о безвестных предшественниках великого Пауля Целана, выводит особенности этой поэзии из своеобразного буковинского урбанизма: города Буковины, по мнению Рыхло, с одной стороны, присваивали себе черты «нового Иерусалима» или «нового Рима» с тем большей легкостью, что это не обязывало к проведению реальной политики, снабжая евреев, поляков и немцев должной долей политического символизма их существования, а с другой стороны, становились основой нового благородства, когда любой бюргер чувствовал себя не просто объектом чуждых ему политико- правовых отношений, но своего рода аристократом в замке города среди единомышленников и союзников. Такой социокультурный анализ очень интересен, но нельзя не заметить, что для немецкоязычных поэтов было важно считать себя частью большого мира (еврейского, немецкого, европейского — это было ситуативно), а не переоценившего себя бидермайера. А Леонид Ушкалов в статье «Литература галицкая, слободская и прочие: принцип сосуществования» говорит, что вообще любой украинский город мог стать культурным центром и заставить не только любить себя, но и тосковать по себе; из этой ностальгии Ушкалов выводит принципы взаимодействия культур в Галиции и во всей Украине, настаивая на том, что аристократия мерила себя древней свободой городов, а литераторы не имели перед собой других образцов, кроме тоскующей по свободе аристократии. Это, конечно, очень соответствует романтическому представлению о созидательной тоске, но опять спросим, не напрасно ли тень Хейдена Уайта витает над очередным изводом романа Вальтера Скотта, созданным в 2010 г.?
Через всю книгу проходит комикс: старый литературовед, пытающийся удержать готовые представления, и младенец-трикстер, находящий все новые способы сокрушения авторитетов. Конечно, методологический младенец умеет и воевать карандашом, как на одной из картинок, и пускать в ход стилет «нового историзма», но как только он, слишком зарезвившись, начинает перетягивать одеяло на себя — сразу же становится видно, что авторы сборника нового одеяла не сшили и лоскуты концепций быстро рвутся от напряженной социально-политической воли участников сборника.
Александр Марков
РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИАЛЬНЫЙ ИНСТИТУТ/ Под ред. Юкико Тацуми, Кёхэя Норимацу и Ми- цуёси Нумано. — Токио, 2011. — 68 с.
Содержание: Нумано М. Литература есть то, как мы ее читаем; Рейтблат А.И. Русская литература как социальный институт; Оно Т. Физиология и литература в Петербурге; Тацуми Ю. Русский иллюстрированный журнал в социальной системе во второй половине XIX века; Кюно Я. Образ Японии в русской детективно-приключенческой литературе в начале ХХ века; Хирамацу Д. «Читатель» в советской критике: полемика о концовке «Тихого Дона»; Норимацу К. В поисках утраченного чтения. Вместо послесловия.
Березкина С.В. «ТАК НЕКОГДА ПОЭТ...»: ПРОБЛЕМЫ НАУЧНОЙ БИОГРАФИИ ПУШКИНА. — СПб.: Пушкинский Дом, 2010. — 320 с. — 300 экз.
Автор книги — текстолог и комментатор, работавший над новым академическим изданием Пушкина. Во вступлении С.В. Березкина так определяет задачу исследования: «Наиболее сложные проблемы комментария обусловлены, на наш взгляд, идеологией автора, причем эта область, более чем какая-либо другая, связана с проблемой контекстуализации историко- литературных и биографических материалов» (с. 5). Понятие «контекс- туализации» биографии, уточняет автор, «вмещает в себя многочисленные отступления от "линейного" истолкования событий» и предполагает особенное отношение к научной гипотезе: «Источники выстраиваются в определенном направлении под воздействием новых гипотез, привлекающих ранее неизвестные или же менее значимые, на предыдущем этапе развития науки, факты и обстоятельства. Новые гипотезы дают ход критике, обнаруживающей перспективы дальнейшего научного развития» (с. 8).
Наиболее существенными — в отношении «контекстуализации» — автор считает три проблемы: «Пушкин и декабристы, религиозность поэта, Пушкин и идея империи» (с. 5). Соответственно этому и выстраиваются четыре включенных в книгу обширных очерка.
Эти проблемы С.В. Березкина представляет, намеренно их локализуя: то детальным разбором избранных эпиграмм Пушкина, то представлением творческой истории стихотворения «Пророк», то свидетельствами о жизни «эпитимийца-Пушкина» в михайловской ссылке, то его высказываниями о взятии Суворовым Варшавы в 1794 г.
Надо сразу же отметить исключительную научную добросовестность автора: она не пропускает «неудобных» для ее построений фактов и выстраивает эти факты во всей (иногда даже избыточной) полноте. С.В. Березкина демонстрирует глубокий уровень проникновения в тему, абсолютную проработанность разнообразного материала источников и т.д. Концепции, представленные в книге, — даже в том случае, если вы с ними не согласны, — не допускают того, чтобы от них просто «отмахнуться».
И при всем том эти построения иногда выглядят довольно неуклюже — как будто вырваны из другого жанра. По типу многие из них — историко-литературные (иногда и текстологические) комментарии к отдельным пушкинским текстам. А задача академического комментария — непротиворечиво представить все появившиеся истолкования того или иного текста, иногда представивосторожный вывод.
Вот — уже на первых страницах книги — анализ шуточного стихотворения «Ты и я». В свое время В.Э. Вацуро (в полемике с Л.С. Салямоном) как будто убедительно показал, что не стоит искать в этой пушкинской шутке «политического» оттенка и что она не может быть «сатирой на лицо», потому хотя бы, что «первый признак сатиры на лицо — узнаваемость объекта; без этого она лишается смысла» (Звезда. 1999. № 6. С. 150). С.В. Березкина, руководствуясь принципом «контекстуа- лизации», как будто отыскивает множество признаков «сатиры на лицо»: Пушкин несколько раз сходным образом представлял царя! Но, во-первых, эти цитаты берутся из тех произведений, которые Пушкин в Михайловском создавал исключительно «для себя» (вроде <«Воображаемого разговора с Александром I»>. Для множества читателей «Ты» стихотворения был вовсе не явен.
А во-вторых, делается вполне «комментаторский» вывод: «Эти наблюдения позволяют сохранить в комментарии <...> гипотезу об его адресации Александру I на приоритетной позиции...» (с. 17). Ну — «сохраним гипотезу» — и что дальше? Даже если допустить, что Пушкин «обвинил» Александра I в том, что тот «богат», что тот «прозаик» и имел «жирный афедрон», — что из этого следует в решении проблемы «Пушкин и декабристы»? Между тем именно в решении этой проблемы, по замечанию автора, «в 1990-е годы началось отступление от позиций научного пушкиноведения» (с. 304).
Но подобные «обвинения» по адресу Александра I в последние годы его царствования высказывали далеко не только «декабристы». И вообще: может ли быть эта проблема решена путем комментирования (пусть и очень обстоятельного) только шести пушкинских эпиграмм 1820-х гг. (одна из которых — черновой набросок)? Ведь существуют и другие тексты этого же периода, не чуждые «декабристских» мотивов. И почему, кстати, эти эпиграммы обозначены как «политическая лирика» — кажется, все-таки мы имеем дело с «пламенной сатирой»?
Стихотворение «Пророк» рассматривается тоже в «декабристском» контексте: его «первая редакция», констатирует автор, родилась в то время, когда Пушкин узнал о казни декабристов (24 июля 1826 г.). До приезда в Михайловское фельдъегеря (3 сентября) поэт находился в некоем «особом состоянии», которое Адам Мицкевич охарактеризовал как особенное поэтическое вдохновение, продлившееся «всего несколько дней» (с. 134). От реконструируемой «первой редакции» как будто сохранился известный апокрифический фрагмент («Восстань, восстань, пророк России.» и т.д.), породивший «огромное количество исследований»: «Их неиссякаемый поток связан как с попытками постижения художественного совершенства этого шедевра, так и с неясной историей его создания, породившей жаркие споры среди пушкинистов» (с. 96). В эти «жаркие споры» С.В. Бе- резкина как будто не вмешивается, но приводит множество свидетельств современников.
И «по-комментаторски» уходит от ответов на возникающие вопросы. Почему С.П. Шевырев скопировал текст окончательной редакции «Пророка», опустив его «ударный» финал (с. 91— 92)? Почему М.П. Погодин после смерти Пушкина уверенно писал приятелям, разбиравшим пушкинский архив, что в рукописях «Пророка» «должны быть четыре стихотв[орения], первое только напечатано (Духовной жаждою томим etc.)» (с. 89)? Почему А.С. Хомяков, знакомый с историей публикации «Пророка», писал И. Аксакову, что это, «бесспорно, великолепнейшее произведение русской поэзии, получило свое значение, как вы знаете, по милости цензуры (смешно, а правда)» (с. 114). Цензором, пропускавшим произведение в печать, был С.Т. Аксаков, отец адресата письма. Означает ли утверждение Хомякова, что Аксаков- цензор, не пропустивший в печать цикл «Пророк» (состоявший из четырех частей), «спровоцировал» Пушкина на создание шедевра?
Не отвечая ни на эти, ни на множество возникающих «рядом» вопросов, автор тем не менее делает уверенный вывод: «Пророк» отразил «смену творческих приоритетов» в биографии Пушкина и «радикальные изменения в отношении Пушкина к монарху и правительственной деятельности по реформированию России» (с. 305). Но из чего следует этот вывод — ей-богу, не ясно.
Нечто подобное — и в очерке о проблеме религиозности Пушкина. Вот приводится целый комплекс «загадочных» фактов. Пушкин, как известно, попал в михайловскую ссылку, потому что «имел несчастие заслужить гнев покойного императора суждением касательно афеизма» (с. 146). Обстоятельства появления этого «суждения» (уроки «англичанина, глухого философа» — что это были за «уроки»?) едва упоминаются — С.В. Березкина сразу же переходит к рассуждениям о «надзоре» за поэтом игумена Свято- горского монастыря: был ли он просто надзором «соглядатая и осведомителя» (как явствует из воспоминаний И.И. Пущина) или «духовным окорм- лением старцем своего духовного чада» (с. 153)? Кроме того, был ли Пушкин «под епитимьей» и под запретом на причащение? Почему он за два года ссылки ни разу не исповедовался и не причащался (о чем свидетельствуют записи в церковных журналах)? (с. 150).
Обратившись к основному «греху» Пушкина — его поэме «Гавриилиада», автор увидел самое страшное: «Дело в том, что в какой-то своей значительной части "Гавриилиада" была написана Пушкиным в период говенья» (с. 155), что означало «такую степень неверия, что он не мог приступать к Св. Дарам» (с. 158). И еще: «Вероятнее всего, что "Гавриилиада" была закончена на Светлой неделе, т.е. после Пасхи. Неслучайно в финале этой поэмы появляется слово "предатель"» (с. 162).
А вывод, который делается из всего этого комплекса очень серьезных, детально, «академически» подкрепленных наблюдений, по меньшей мере, неординарен. Пушкин переживал собственное «предательство» с «мучительной остротой» (с. 163); оно помогло ему усвоить «положительное содержание в религиозной жизни» (с. 165). Он «каждую неделю» бывал в Святогорском монастыре и наслаждался общением с монахами, чистотой их келий (с. 171—173). Он даже стал мечтать о «возможности уйти от земной суеты и целиком отдаться полету возвышенной, свободной мысли» (с. 182) и т.д. Но разве из приведенного комплекса примеров следует именно этот вывод?
И так далее. В этой дельной и полезной для специалистов книге налицо странное противоречие, демонстрирующее издержки «контекстуализации». После яркого, детально проработанного и многосторонне представленного конкретного эпизода пушкинской биографии и творчества следует вывод, который проистекает не из этого эпизода, а, скорее, из целостного комплекса воззрений автора на поставленную ею большую проблему (в которой данный эпизод является лишь небольшой частью).
В начале книги С.В. Березкина заявила о неперспективности такой пушкинской биографии, которая бы сводила все ее «концы» в виде линейного повествования. Гораздо полезнее, по ее мнению, «работа очеркового плана», в которой бы сочетались «приемы аналитические (с документальными комментированными публикациями), описательные и нарративные)» (с. 6). Такая книга и получилась — и явно проявилась исходная «несводимость» многих «приемов».
Вот если бы решиться на создание целостного «тезауруса», в котором каждый пушкинский эпизод мог бы получить желаемую «детальную проработку» и который содержал бы внятные ответы на все возникающие вопросы! Только сколько томов займет такая «контекстуализация»? И, главное, кто его до конца осилит?..
В.А. Кошелев
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ОЧЕРКИ Ф.В. БУЛ ГАРИНА / Сост., вступ. ст. и примеч. А.М. Конечного. — СПб.: Петрополис, 2010. — 392 с. — 1000 экз.
Книга, о которой ниже пойдет речь, — далеко не первое переиздание произведений Булгарина, однако это первое в России переиздание научного типа, и в этом качестве оно является определенной вехой и заслуживает внимания.
Мы наблюдаем, как осмеиваемый и презираемый Фаддей Венедиктович постепенно на наших глазах обретает статус «классика второго ряда».
В предисловии А.М. Конечный пишет, что «в советское время сочинения Булгарина не переиздавались» (с. 5). Это не совсем так — кое-что все же выходило: в «Литературных памятниках» в томе с альманахом «Полярная звезда» (М.; Л., 1960) были представлены пять его рассказов и очерков, в переиздании «Северной лиры на 1827 год» (М., 1984) — еще один рассказ, кроме того, в сборнике «А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников» (М., 1929) был перепечатан булгаринский мемуар о Грибоедове, в сборнике «Литературные кружки и салоны» (М.; Л., 1930) — большой кусок из «Встреч с Карамзиным», в книге П. Симони «Книжная торговля в Москве XVIII— XIX столетий» (Л., 1927) — некролог книгопродавцу В.В. Лонгинову, и т.п.
Однако если отдельные тексты и «просачивались», то основные его произведения, тем более в виде отдельных изданий, действительно шансов на публикацию не имели. Но стоило начаться «перестройке», как републикации булгаринских текстов пошли одна за другой. Начало положил сборник «"Горе от ума" на русской и советской сцене» (М., 1987), включавший его рецензии на постановки пьесы Грибоедова, в следующем году в антологию «Русская историческая повесть» (Т. 1. М., 1988) была включена повесть «Падение Вендена», в 1990 г. в другую антологию исторической прозы, «Предания веков» (Т. 1. Киев, 1990), — повесть «Освобождение Трембовли». В том же году появилась и книга — том «Сочинения», включавший переиздания романов «Иван Выжигин» и «Мазепа», а также нескольких других произведений. Об уровне подготовки сборника (составитель Н.Н. Львова) можно судить по тому, что роман получил никогда не существовавшее название «Иван Иванович Выжигин», в предисловии утверждалось, что Булгарин «никогда не был агентом III Отделения. Когда родилась эта сплетня и как она укоренилась, уже никто не помнит», а в примечаниях сообщалось, кто такие были Фонвизин и Богдан Хмельницкий, но не пояснялись малоизвестные реалии того времени и, разумеется, не раскрывались прототипы персонажей романа «Иван Выжигин» (Сперанский, Мордвинов и др.). Далее число републикаций росло лавинообразно: сначала переиздавались исторические произведения «Димитрий Самозванец» (М., 1994; Вологда, 1994), «Мазепа» (М., 1994; сб. включил и ряд повестей) и т.д., потом настала очередь «Воспоминаний» (М., 2001), опять был переиздан «Иван Выжигин», но уже совместно с его продолжением «Петр Иванович Выжигин» (М., 2001) и т.д. Но это все были издания чисто коммерческие (например, в серии «Гей, славяне»), без предисловий и комментариев (исключение составлял только вологодский двухтомник).
Постепенно интерес стал перемещаться к самой, пожалуй, интересной и живой части наследия Булгарина (если не считать мемуаров) — нравоописательным очеркам, которые, собственно, и принесли Булгарину литературную известность. Причем издания этих очерков были адресованы более искушенной и подготовленной читательской аудитории и снабжались предисловиями и комментариями. В серии «Библиотека студента-словесника» вышел сборник «Лицевая сторона и изнанка рода человеческого» (М., 2007; составитель Н.Л. Вершинина). Этот том включал содержательную вступительную статью, развернутые комментарии и подборку статей и воспоминаний о Булгарине, а среди представленных тут произведений преобладали нравоописательные очерки. Они же составили том «Дурные времена» (СПб., 2007; составитель С.В. Денисенко), включавший популяризаторское предисловие составителя и дилетантские комментарии, поясняющие такие реалии, как фунт, аршин и ревизская душа (по-видимому, для читателей, не знакомых с «Мертвыми душами»).
Параллельно шли многочисленные републикации в сборниках. Причем попадали они в подборки самого разного типа: «Русская литературная сказка» (М., 1989), «Орест Кипренский. Переписка. Документы. Свидетельства современников» (СПб., 1994), «Пушкин в прижизненной критике. 1820—1827» (СПб., 1996), сборник русской фантастики «Косморама» (М., 1997), «Антология мировой политической мысли» (Т. 3. М., 1997), хрестоматия «История российской журналистики» (Т. 2. М., 2004) и т.д., и т.п.
Подобных публикаций было несколько десятков.
В результате за два десятка лет была републикована значительная часть литературного наследия Булгарина (хотя, разумеется, далеко не вся; не переиздан, например, роман «Памятные записки титулярного советника Чухи- на», прототипом одного из персонажей которого был Грибоедов; лишь в ничтожной части переизданы критические статьи и т.д.).
Я думаю, что никого из русских писателей XIX в., за исключением классиков первого ряда, не переиздавали в эти годы так интенсивно, как Булга- рина. Однако, как я отметил выше, републикации были лишены научного аппарата, а если он и появлялся, то имел просветительский, а не исследовательский характер. К изданиям научного типа принадлежала лишь книга, подготовленная А. Федутой, но вышла она не в России, а в Беларуси, и хотя тексты воспроизводились на языке оригинала, но предисловие и комментарии были на белорусском. Речь идет о книге «Выбранае» (Минск, 2003).
Поэтому том, составленный А. Конечным, подводит черту под периодом «массового» переиздания произведений Булгарина, сводившегося нередко к механическому и при этом дефектному воспроизведению текстов.
Книге предпослана обширная статья составителя «Булгарин бытописатель и Петербург в его очерках», имеющая самостоятельное значение и содержащая лучший в научной литературе анализ нравоописательных очерков Булгарина.
Отметив влияние польской сатирической журналистики (подробно оно изучено польской исследовательницей Г. Ятчак), Конечный детально рассматривает связи Булгарина с французским писателем Жуи, нравоописательные очерки которого имели в начале XIX в. большой успех во Франции. Используя приемы и мотивы очерков Жуи, Булгарин нередко полемически переосмыслял их, усиливая моралистический акцент.
В характеристике источников нравоописательных очерков Булгарина следовало, на мой взгляд, остановиться и на русской сатире XVIII в. — журналах Новикова и пьесах Фонвизина. По крайней мере Фонвизина Булгарин неоднократно оценивал чрезвычайно высоко, например, в рассказе «Бедный Макар, или Кто за правду горой, тот истый ирой» Фонвизин назван «первым писателем» своего времени, а в повести «Дух Фонвизина на Нижегородской ярмарке» описана беседа с духом Фонвизина, демонстрирующим, что его герои хотя несколько изменились, но еще живы и благополучно существуют в современной России.
Конечный отмечает, что у Булга- рина «ради занимательности очерк строился то как бойкая и непринужденная беседа автора и собеседника, то в авторские рассуждения вставлялись якобы услышанные им диалоги, то сам рассказчик включался в описываемое действие. Авторская речь строилась на свободном скольжении от темы к теме, от исторического анекдота к ироническому описанию бытовой сценки, от словоохотливых рассуждений, подчас фамильярных, не без самохвальства и игривости, к моральным сентенциям <...>» (с. 9). Эта манера, выработанная Булгариным в 1820-х гг., сохранилась в его фельетонистике до конца жизни и оказала определяющее воздействие на становление русского фельетона; ей следовали И. Панаев, А. Дружинин, А. Суворин, В. Буренин, А. Амфитеатров, В. Дорошевич и другие «короли» русского фельетона.
Интересны прослеживаемые автором параллели между становлением булга- ринского нравоописательного очерка и переоценкой в начале 1820-х гг. в русской культуре «фламандской школы» и Теньера (с. 10). Сам Булгарин нередко легитимировал свои очерки сравнением с этими явлениями в живописи, и А. Конечный приводит выразительные цитаты из его текстов.
Отмечена в статье и эволюция очерков Булгарина в 1830—1840-х гг. Не без влияния французских физиологических очерков они «социологизиру- ются», в них усиливается социальная типизация. Отметим историко-литературную объективность А. Конечного, он подчеркивает, что «в очерке "Чиновник" задолго до "Петербургских повестей" Гоголя (и тем более очерков писателей, причислявших себя к его школе) Булгарин с иронией и сочувствием рисует тип чиновника <...>» (с. 3).
Книга А. Конечного включает 24 очерка, живописующие различные стороны городского (преимущественно петербургского) быта. Тут и светская жизнь («Великий муж на малые дела, или Русский фашонебль нашего времени», «Лев и шакал», «Хладнокровное путешествие по гостиным», «Званый обед»), и жизнь социальных низов («Извозчик-ночник», «Петербургская чухонская кухарка, или Женщина на всех правах мужчины», «Салопница»), и торговля («Мелочная лавка», «Гостиный двор», «Букинист, или Разносчик книг»), и развлечения («Качели», «Поездка в Екатерингоф 1-го мая»), и т.д.
Основной интерес составителя — не литературный, а этнографический, соответственно, подробно комментируются упоминаемые здания и учреждения, торговые заведения, гостиницы, трактиры и рестораны, моды и обычаи и т.д. Автор привлекает обширный круг материалов, в том числе и периодику того времени (жаль, что в книге нет указателя имен; он значительно повысил бы ее информационный потенциал).
Текстовый комментарий дополнен в издании комментарием визуальным — в книге много черно-белых и цветных иллюстраций, воспроизводящих описываемые Булгариным социальные типы и виды Петербурга.
Хочется надеяться, что содержательным и полезным сборником Конечного будет начат ряд научных переизданий произведений Булгарина. Предстоит выпустить «Записки Чухина», «Воспоминания», критические статьи. Особенно трудно и важно последнее: из сотен критических статей Булгарина следует отобрать принципиальные, сыгравшие важную роль в критических баталиях того времени и выразительно представляющие его эстетические взгляды (о Пушкине, Гоголе, «Герое нашего времени» Лермонтова, Вонляр- лярском, «натуральной школе» и т.д.).
Перестроечные переиздания, о которых шла речь в начале рецензии, стали основой для существенного роста интереса к творчеству Булгарина — за последние годы защищен ряд диссертаций по этой теме. Однако нередко уровень их весьма низок, попадаются даже статьи, где авторы название главного булгаринского романа, опираясь на сборник 1990 г., дают как «Иван Иванович Выжигин». Одной из предпосылок повышения качества булгариноведче- ских трудов может и должно служить научное переиздание его сочинений.
А. Рейтблат
Звиняцковский В. ПОБЕЖДАЮЩИЙ СТРАХ СМЕХОМ: ОПЫТ РЕСТАВРАЦИИ СОБСТВЕННОГО МИФА НИКОЛАЯ ГОГОЛЯ. — Киев: Лыбидь, 2010. — 240 с.
Монография В. Звиняцковского посвящена целому ряду интереснейших (хотя и не новых) вопросов гоголеве- дения. Природа гоголевского смеха, гоголевское жизнестроительство и конструирование собственного мифа и (именно в таком аспекте) национальная природа гоголевского творчества — вот основные сюжеты, которые намечены в этой книге. Структура монографии подчинена историко-биогра- фическому принципу: от детства к последним дням писателя.
Однако открывается исследование двумя прологами: о Евстафии Гоголе, далеком гоголевском предке, и об Афанасии Яновском, деде писателя. В. Звиняцковский подробнейшим образом реконструирует как украинскую историю XVII—XVIII вв., так и жизненный путь гоголевских предков, попутно проводя параллели то с «Вием», то с «Тарасом Бульбой». Но чтение этих почти авантюрных историй, на протяжении которого то и дело возникает мысль о том, насколько доказательны построения автора, перечеркиваются последним абзацем («.никаких достоверных доказательств <...> не существует — или же они (пока?) не найдены» — с. 30). А если никаких достоверных доказательств нет, то какова цель предпринятой Звиняцковским реконструкции? Представить себе историю, какой она могла бы быть? И, может быть, прав Ю.В. Манн, который в своей биографии Гоголя (Манн Ю.В. Гоголь. Труды и дни: 1809—1845. М., 2004) начинает рассказ о семье писателя с документально подтвержденных данных?
Глава «Детство» строится вокруг образа кошки и его роли в гоголевской биографии и творчестве. Известный эпизод с кошкой, убитой Гоголем, «кошачий воротник» шинели и «гипсовые котенки», кошечка из «Старосветских помещиков» — все эти образы, с точки зрения автора, говорят о кошке как об оборотне смерти и как об одном из главных объектов гоголевских экзистенциальных страхов. Способ их преодоления только один — это смех. Главная идея гоголевского творчества сводится к тому, «как черта выставить дураком» (с. 50).
В главе «Отрочество», в целом посвященной гоголевским учителям в Нежинской гимназии, особый интерес, на наш взгляд, представляет раздел «Почему колесо не доедет в Казань?», в котором говорится о вероятном знакомстве Гоголя с принципами неевклидовой геометрии Лобачевского. Автор предполагает, что поездки на каникулы в экипаже вместе с К.Ф. Ша- палинским, преподавателем математики и естественных наук, могли способствовать математическому просвещению Гоголя и дать ему представление о неевклидовой геометрии. Шапалинский «мог в своем математическом мозгу <...> сфантазировать такую "заколдованную" точку, в которой битый украинский шлях незаметно сворачивает ни на какую прямую» (с. 62). Именно в этих поездках, по мнению Звиняцковского, кроются истоки гоголевского специфического представления о пространстве, в котором «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь». В данном разделе чрезвычайно наглядно предстает специфика авторской методологии, суть которой сводится к биографическому или историческому объяснению особенностей гоголевской поэтики: языка, стиля, сюжета. Насколько оправдан подобный подход, при котором колесо из первой главы «Мертвых душ» и кошка на воротнике Акакия Акакиевича объясняются биографическими обстоятельствами? И не теряется ли своеобразие гоголевской поэтики при таком подходе?
Проблема перехода от смеха к страху, центральная для всей рецензируемой монографии, вновь становится предметом авторского внимания в главе «Юность». От всем известного эпизода со смешливыми наборщиками, изложенного Пушкиным, авторская логика движется к «Страшной мести».
А по пути возникают интереснейшие сюжеты: противопоставление гордой Диканьки и снисходительного Петербурга, ученые которого считают Ди- каньку выдумкой (с. 77); противопоставление украинских и русских гоголеведов, представляющих себе объект своего исследования с диаметрально противоположных точек зрения, но от того не менее однобоко (с. 96); противостояние и сходство двух лицеев — Царскосельского и Нежинского. По мнению исследователя, «украинская партия <...> задумала воспитание своей собственной юной элиты, собранной по хуторам и поместьям, дабы затем в Петербурге противопоставить ее юной элите петербургской» (с. 80); однако вместо противостояния получилась сходная ситуация, так как в эпоху после восстания декабристов слишком образованные и инициативные люди были не ко двору, независимо от того, где именно они воспитывались — в Царском Селе или в Нежине. Наконец, весьма продуктивным оказывается сопоставление Рудого Панька и пушкинского Белкина, где Белкин предстает как частный человек, берущий на себя ответственность за всю Россию, в то время как Рудый Панько предпочитает гомеровский способ коллективного переживания мифа как игры и сказки; для того чтобы выжить, индивиду приходится держаться коллективных ценностей. Наконец, обнаруживая в «Страшной мести» черты готического романа, Звиняцковский весьма убедительно формулирует различия между ними: если готические романы изощряются в поиске способов напугать других, то Гоголь сам переживал множество страхов, которые старался победить смехом.
Наконец, в главе «Его университеты» четко звучит один из важнейших авторских тезисов: «не понять Гоголя как украинца — значит <...> не понять Гоголя» (с. 162). Когда в качестве примера украинского текста рассматривается «Вий», с этим можно согласиться: место действия — Украина, в повести речь идет об украинской провинции; наконец, главный герой стремится быть «козаком» и, как и Андрий в «Тарасе Бульбе», не справляется с этой задачей («...не панночка погубила Андрия, а история Украины, не оставившая шансов малороссийским Ромео и Джульетте.
Не панночка погубила и Хому, а его собственная бездуховность, заведомое согласие "быть как все", неспособность понести миссию козака-чертоборца» (с. 174). Когда же, вслед за Булгариным и Сенковским, автор в этом качестве рассматривает «Ревизора», утверждая, что украинец смеется иначе, чем русские, и объясняет природу гоголевского гротеска, в некоторой степени восходящего к украинскому вертепу, тем, что «Ревизор» — «украинская комедия» (с. 198), согласиться с этим трудно. Из того, что корни гоголевского гротеска, в частности, в украинской культуре, которую Гоголь хорошо знал и ярким представителем которой был его отец, не следует, что перед нами украинская комедия. «В Ревизоре я решился собрать в одну кучу все дурное в России <...> и за одним разом посмеяться над всем», — писал Гоголь, и писал он так не потому, что по каким- то неведомым нам соображениям был вынужден вместо «Украины» говорить «Россия», но потому, что не считал нужным их разделять. Вспомним еще раз известное гоголевское высказывание: «...сам не знаю, какая у меня душа, хохляцкая или русская» (или другое, не менее известное — «.как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же»). На наш взгляд, оба эти высказывания свидетельствуют не столько о гоголевской уклончивости в ответах на вопросы и прекрасном осознании конъюнктуры, сколько о стремлении к целостности. Понятие «Россия» для Гоголя включает в себя Украину, ибо Россия — это вся Российская империя. «Все дурное» не имеет конкретной национальности, потому и собрано со всей Руси.
Пример с «Ревизором» весьма показателен. Книга В. Звиняцковского чрезвычайно интересная, полезная и нужная. В научный оборот вводится масса ценной информации, восстанавливающей контекст гоголевского творчества, включающей писателя в украинскую литературную традицию. И вместе с тем на протяжении всей монографии сохраняется ощущение некоторой заданности и схематичности проведенного поистине фундаментального исследования, где за реконструкцией гоголевского собственного мифа скрывается идея о том, что Гоголь — украинский писатель. Создается впечатление, что перед нами очередная попытка «разгадки Гоголя» (по выражению Р. Пийса), причем ответ заранее известен. Но, несмотря на это, книгу Звиняцковского читать стоит — прежде всего, как источник информации, который дополняет и обогащает наше представление о биографии писателя.
Е. Смородинская
Булкина И. КИЕВ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ПЕРВОЙ ТРЕТИ XIXВЕКА: ПРОСТРАНСТВО ИСТОРИЧЕСКОЕ И ЛИТЕРА ТУРНОЕ. — Tartu: Tartu ulikooli kirj'astus, 2010. — 211 c. — (Dissertationes philologiae slavi- cae universitatis tartuensis. 25).
Задачу своей диссертации, вышедшей отдельным изданием, И. Булкина видит в том, чтобы «представить Киев первой трети XIX в. как городское и художественное пространство, все элементы которого находятся в некоей функциональной связи и подчиняются известной исторической логике» (с. 11). В качестве теоретической основы автор называет труды И.М. Гревса и Н.П. Анциферова, с одной стороны, и концепцию «городского текста», принадлежащую В.Н. Топорову; в предисловии кратко рассматриваются зарубежная (а почему не российская?) социология города и трактовка города в западном литературоведении. Но весь этот теоретический аппарат в работе не задействуется, за исключением «городского текста».
Парадокс в том, что киевского «городского текста» в топоровском понимании, по сути дела, нет. Современный Киев, киевская топография почти не находят себе места в русской литературе конца XVIII — начала XIX в.
И. Булкина очень убедительно показывает, что Киев (слабо, кстати, знакомый русским литераторам; авторы многих произведений с киевской тематикой никогда не были в нем) представлял тогда сказочно-мифологическое, «баснословное пространство». В наиболее интересных и ценных главах («Старокиевское пространство в операх, балладах и сказках» и «Киевские поэмы и фантастическая проза конца 1820—1830-х годов») проанализированы трансформации ряда сюжетов и жанров, связанных с Киевом (сюжеты о пане Твардовском, «богатырские оперы» и «русалочьи оперы» на сцене и в журнальных спорах, фантастическая проза А.Ф. Вельтмана, О.М. Сомова, Н.В. Гоголя и т.д.).
Автор привлекает обширный материал и делает ценные наблюдения о судьбе ряда мотивов. Так, «русалки и ведьмы начинают фигурировать в киевских контекстах довольно рано, но происхождение их различно. Хотя и те, и другие впервые являются у Чулкова и Лев- шина, именно русалки в начале XIX в. воцаряются на русской театральной сцене, где отныне днепровский берег замещает дунайский. Венская феерия Генслера "Das Donauweibchen", обратившаяся на московской сцене в "Днепровскую русалку", была самой репертуарной постановкой русского театра в первой трети XIX в.» (с. 179).
В беглом обзоре в первой главе («Киев в конце XVIII — первой трети XIX в. в исторических и идеологических нарративах») на основе путевых записок, исторических описаний города, дневников и воспоминаний И. Бул- кина приходит к выводу, что существовавшие долгое время представления о Киеве как городе прошлого, городе, с которым было связано крещение Руси, городе «баснословных» времен (ставшем впоследствии польским) сменяется в николаевскую эпоху идеологией Киева — «православной столицы», центра восстановления православия. Возможно, это и так, но в художественной литературе периода, которому посвящена книга, этот процесс не находит отражения.
Когда автор делает попытку рассмотреть произведения о современном Киеве, он фактически ничего не находит, и за отсутствием материала приходится привлекать поэму поручика Вдовичен- ко, которая не только не была опубликована, но даже и в списках не получила распространения (с. 142—145).
Издавались же и читались тогда все те же фантастические произведения — «Кощей Бессмертный» (1833) А.Ф. Вельтмана, «Киевские ведьмы» (1833) О.М. Сомова, «Вий» (1835) Н.В. Гоголя.
Помимо описываемых автором собственно культурных и идеологических механизмов блокирования бытописатель- ской линии в «киевской литературе», можно упомянуть тот факт, что в городе не было русских литераторов (открытие университета в 1834 г. не сильно изменило ситуацию, поскольку там преобладали украинцы, ориентированные на малороссийский фольклор, а не на описание польско-русского Киева).
Укажем две ошибки. На с. 81 речь идет о некоей «Российской академии наук», которая занималась «нормализацией языка». Учреждения с таким названием тогда в России не было. Была Императорская академия наук и была Российская академия, которую тут, видимо, и имеет в виду автор. Заметим также, что В.И. Карлгоф в 1839 г. был не попечителем Киевского учебного округа, как утверждается на с. 177, а всего лишь его помощником.
В заключение отметим, что попытку проанализировать семантику киевских мотивов в русской литературе XVIII — начала XIX в. следует признать удачной. Автор собирается расширить временные рамки своего исследования на XIX — начало ХХ в. Материала будет намного больше, и, очевидно, он будет более разнородным.
Сын уроженца Украины
VADEMECUM: к 65-летию Лазаря Флейшмана/ Сост. А. Устинов. — М.: Водолей, 2010. — 696 с. — Тираж не указан.
Содержание: Hughes R, McLean H, Raevsky Hughes O. Lazar Fleishman sub specie slavisticae; Осповат А. И еще одна маргиналия к переписке Чаадаева; Долинин А. Из газет: (К генезису замысла «Моцарта и Сальери»); Лямина Е. Из дневника петербургского чиновника 1820-х годов; Harer K. Из литературно-политической полемики конца 1830-х годов: Неопубликованная статья С.П. Шевырева и Н.А. Мельгунова против «Северной пчелы»; Ильин-Томич А. К истории эпистолярных отношений Ф.Ф. Вигеля: Часть 2; Соболев Л. Из переписки П.А. Вяземского и П.И. Бартенева: 3. Сюжет о Баратынском; Лек- манов О. <Набросок к юбилейной заметке о Евгении Баратынском> Ивана Коневского; Харер К. Три уровня коммуникации в стихотворении М. Куз- мина «Где слог найду, чтоб описать прогулку...»; Тоддес Е. К прочтению «Silentium^»; Устинов А. Венецианский роман Владислава Ходасевича; Гардзонио С. «Проблема Медного всадника»: Доклад Михаила Лопатто; Сергеева-Клятис А., Смолицкий С. Пометки Бориса Пастернака на рукописях Александра Штиха; Тименчик Р. Около акмеизма; Дюсембаева Г. «Уроки английского»; Сошкин Е. Хасидский след в «Степи»; Лавров А. Б.М. Эйхенбаум в литературной газете «Ирида»; Ливак Л. К вопросу о влиянии русской эмиграции на общественное мнение межвоенной Франции: документы из архива Владимира Бурцева; Jac- cardJ.-Ph. Александр Туфанов, поэт- становлянин: традиции Хлебникова в заумной поэзии 1920-х гг.; Дмитренко А. Мнимый Хармс; Раевская-Хьюз О. «...я почти единственный рыцарь»: Письма Л.А. Зандера к А.М. Ремизову; Устинов А. Борис Божнев до «Борьбы за несуществование»; Поляков Ф. Русский Берлин в архиве Рейнгольда фон Вальтера; Дмитренко А., Кобринский А. Георгий Матвеев о Данииле Хармсе; Schruba M. Из истории журнала «Современные записки»: Вокруг болезни и кончины А.И. Гуковского; Гаспаров М. Александр Ромм: Стихи 1926—1929 гг.; Хьюз Р. «...из этого ничего, кроме рыбьего хвоста, и не могло получиться»: Разговор З.Н. Гиппиус и П.П. Сувчин- ского; Спивак М, Одесский М. Стиховедение Андрея Белого между антропософией и советской идеологией; Кобринский А. «Читал Свистонов — писал Свистонов»: Еще раз об источниках романа К. Вагинова; Богомолов Н. «Подражания древним» Вл. Ходасевича; Никольская Т. На смерть Андрея Белого: Письмо Григола Робакидзе Владиславу Ходасевичу; Котова М. Вычеркнутый балда, винегрет «по- сельвински», или Волшебные преображения Сашки Жарова: (О купюрах в письмах А.П. Гайдара); Богомолов Н. Два пушкинских замысла В.Ф. Ходасевича; Коростелев О. «Не будьте на меня в претензии...»: Письма Г.В. Адамовича М.В. Вишняку 1938—1968 гг.; Mitzner P. Борис Пастернак в подполье; Stranga А. Рига, 17 июня 1940 года; Равдин Б. Памятка читателю газеты «Парижский вестник»: 1942—1944; Хазан В. Вокруг Александра Гингера и Довида Кнута: (Три архивные заметки о русской парижской поэзии); Янг- фельдт Б. «Остановись, прохожий!»: Фрагменты из беллетризованных воспоминаний Л.Ю. Брик о Маяковском; Gruen I. Josephine Pasternak's «Epilogue to Safe Conduct»; Эдельштейн М. Письма А.А. Смирнова к А.А. Ахматовой (1954—1957); Пастернак Евг., Пастернак Ел., Поливанов К., Рашковская М. Письмо Сергея Боброва к Жозефине и Лидии Пастернак: Еще раз к вопросу о Борисе Пастернаке и христианстве; Чудакова М. После утопии: Как мы писали и публиковали в советской печати 1960—1980-х годов и как говорили об этом с властью: (Материалы к теме «Тоталитаризм в России ХХ века»); Вахтель М. История одного архива: (Штрихи к портрету юбиляра в юности); McLean H. Roman Jakobson, A Memoir; Цивьян Т. «Какой-то город, явный с первых строк...»: (Из «Петербургского архива» В.Н. Топорова); Клоц Я, Венцлова Т. «Дочь свободного литовского народа»: беседа Якова Клоца с Иной Вапшин- скайте (с участием Рамунаса и Эли Ка- тилюсов) 19 июля 2008 г.; Ostashevsky Е. Pirate Kuchelbecker; Zalewski W. Between Culture and Civilization; Розанова М. Ранний Флейшман (Remix).
Петрова Г.В. А.А. ФЕТ И РУССКИЕ ПОЭТЫ КОНЦА XIX — ПЕРВОЙ ТРЕТИ XX ВЕКА. — СПб.: Астерион, 2010. — 196 с. — 500 экз.
И вновь — книга о Фете, «прозёванном гении» русской литературы! На сей раз — не просто уточненная, но заново написанная история освоения поэтического наследия Фета в начале «некалендарного» ХХ столетия. Кажется, перед нами первое большое исследование этой проблемы — и точно: не последнее.
В основе книги — нетривиальная мысль: именно после смерти Фета начинается его настоящая и полная жизнь в русской литературе. Вместе с тем, как водится, в XX в. начинают складываться «мифы о творческой судьбе Фета», которые нуждаются в «деконструкции». Автор прослеживает историю освоения Фета русскими поэтами, полную новых, неожиданных фактов и интересных интерпретаций.
В этой истории Г.В. Петрову интересуют и пути проникновения «мысли о Фете» в художественное сознание русских поэтов первой трети XX в., и полемики вокруг творчества Фета, и творческие диалоги с поэзией Фета ведущих русских лириков эпохи символизма и постсимволизма, и роль Фета в развитии поэтических систем Брюсова, Бальмонта, Блока, Анненского, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака.
В книге три большие части, посвященные рецепции Фета на рубеже XIX—XX вв., в эпоху символизма и в эпоху постсимволизма. Любопытно при этом, что взаимоотношения творческих систем Фета и И.Ф. Анненского рассматриваются в третьей главе, а не во второй, как следовало бы согласно традиционной классификации направлений и течений русской поэзии начала XX в. (в соответствии с которой Анненский практически всеми исследователями относится к символизму, а не к постсимволизму). Тут надо отметить, что Г.В. Петрова много и специально занималась Анненским, выпустила несколько серьезных работ о разных гранях его творчества — и вполне имеет право рассматривать поэта (хотя бы в отношении к Фету) скорее в качестве постсимволиста, чем символиста.
Первая глава посвящена творчеству Фета и его восприятию в 1890-е гг., причем рассматривается не только более или менее очевидное (отклики на «Вечерние огни» и кончину поэта, взаимоотношения художественных систем Фета и Вл. Соловьева), но и весьма небанальное: буренинские отклики на творчество позднего Фета, отношение к Фету Б.В. Никольского и вообще истоки и становление феномена «фетышизма».
Вторая глава, посвященная восприятию Фета символистами, в чем-то подводит итоги многолетних изучений, а в чем-то открывает перспективы исследований, которые еще должны будут проводиться в рамках изучения поэзии этого исторического периода. Вообще вторая и третья главы строятся как своеобразный парад межличностных творческих диалогов. Если символисты в целом были сосредоточены на восприятии лирики Фета как современного метафизического и мистического феномена, то постсимволистами Фет осваивается уже как явление историческое. В этом осмыслении выявляется многообразие взаимодействий различных поэтов с Фетом. Интересной при этом оказывается «разнокаче- ственность» творческого использования фетовской модели «душевного человека» в индивидуальных художественных системах.
Таковы — во второй и третьей главах — фетовская отзывчивость и изменчивость состояний бальмонтовского героя, осмысление Брюсовым фетовского импрессионизма, личностный и культурный контекст внутренней связи Блока с Фетом, развитие Блоком фетовских прорывов к вечному с опорой на память и гармонию и т.д. Особенно обращают на себя внимание творческая полемика Анненского с Фетом, внимание Анненского к драматизму фетовской поэзии, восходящие к Фету представления о поэтической «певучей» душе у Мандельштама; соположение образов смерти и бессмертия у Ахматовой и Фета; переосмысление логики развития поэтической системы Фета у Пастернака.
В каждой из трех глав книги разворачивается как бы самостоятельный сюжет, и трудно, даже невозможно сказать, что интереснее и насущнее для отечественной науки о литературе: «внешняя» ли история публикаций книги «Вечерние огни» и посмертных сборников и анализ критических отзывов о них — или, допустим, внутренние, творческие (на уровне поэтики) отношения с Фетом Анненского и поэтов «постсимволистского поколения». Вот как сказано, например, в самом конце книги (о Пастернаке): «.лирическое пространство книги "Когда разгуляется", подобно последнему поэтическому сборнику Фета "Вечерние огни", раскрывается перед нами как личная память поэта». А затем в лирике Пастернака, пишет Г.В. Петрова, «обеспечивается то, о чем мечтал Фет и что нашло свое поэтическое воплощение в строках финального стихотворения книги Пастернака "Единственные дни": И дольше века длится день, / И не кончается объятье...» (с. 195).
Помимо главного — существенного уточнения историко-литературного статуса Фета и выяснения магистральных путей творческого освоения его наследия поэтами первой трети XX в. — необходимо отметить множество частных исследовательских находок. Так, установлены место и статус фетовских «стихов на случай»; тактично и убедительно скорректировано представление об отношении В.П. Буренина к Фету, уточнена атрибуция рецензии на двухтомник «Лирические стихотворения Фета» в «Северном вестнике» 1894 г.; в систему «межпоэтических» диалогов введены конкретные фигуры (например, В. Гиппиуса как «посредника» между Фетом и Мандельштамом); а также многое другое. Вообще надо отметить особенную основательность собственно изыскательской (в том числе — архивной) основы рецензируемой книги.
Как и всякое серьезное исследование, новая книга Г.В. Петровой не «закрывает» поставленной в заглавии проблемы, а, напротив, «открывает» ее неожиданные аспекты и повороты. Вот хотя бы о феномене «фетышизма», который подробно описан. Ведь большинство «фе- тышистов», посвятивших свои усилия популяризации наследия Фета, начинали как поэты. Так, Б.В. Никольский, замечательный исследователь и публикатор Фета (благодаря ему некоторые произведения поэта вообще дошли до нас!), выступал и как поэт (в 1899 г. даже выпустил сборник), но, что называется, «прошел почти незамеченным». Или такие «неочевидные» фигуры русской поэзии, как Н. Недоброво и Борис Садовской. Последний, например, всю жизнь считал себя существующим в орбите Фета: он активнейшим образом занимался изучением его жизни и творчества (причем далеко не все его изыскания пробивались в печать). Но, несмотря на то что его стихи печатались в престижнейших изданиях, а сборники стихов регулярно выходили в свет, как оригинальный поэт Садовской так и не состоялся.
Почему бы это? Как и чем мешала в творческой эволюции «фетышистов» глубоко освоенная ими поэтическая система Фета?
В.А. Кошелев
Кребель И.А. МИФОПОЭТИКА СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ОПЫТ ТОПОЛОГИЧЕСКОЙ РЕФЛЕКСИИ. — СПб.: Алетейя, 2010. — 592 с. — 1000 экз.
Вызывает вопросы уже постановка задачи исследования: выявление особенностей «национальной дискурсивности, сообщающей понимание универсума и места русского человека в нем» (с. 6). Не является ли место в универсуме проблемой личности вообще, вне зависимости от национальности? Можно исследовать особенности дискурсов, преобладавших в той или иной национальной культуре в то или иное время, но тогда потребуется масштабное сравнение с иными культурами и временами. В книге оно практически отсутствует, вместо него — только повторение древних идей о том, что ландшафт определяет стиль мышления человека, родившегося в нем. Можно согласиться с тем, что в интеллектуальную историю эпохи входят не только философия и литература, но и живопись, музыка, театр, балет (с. 7), однако исследование И. Кребель за рамки словесных областей почти не выходит.
Кребель не сводит мысль Серебряного века к русской религиозной философии, она относится к этой философии весьма критически: «В качестве логических установок была избрана логика христианства, не позволяющая осуществить выход к эстетической свободе и оставляющая за границей рефлексии все, что в рамках христианства признавалось чуждым, грешным, несущественным» (с. 14), «такие единицы, как "душа", "Дух", "Бог", часто воспринимаются из православной традиции, либо из эзотерического знания, без дополнительных обоснований» (с. 105), без философской рефлективной проработки.
И можно было бы только приветствовать постоянно декларируемое в книге стремление не ограничиваться готовыми смыслами. Но сам автор находится в плену мифов. Один из них — о возникновении из ничего некоего совершенства, после чего следует не развитие, а только порча. Страницы книги пестрят словами о возвращении к архаике, всюду представляемом как нечто положительное. О возвращении туда, где «архаическая подлинность еще не замылена культурными интерпретациями» (с. 243). Причем под архаикой русской мысли Кребель понимает «космический опыт языческих культов» (с. 70), то есть первобытное общество, не задумываясь, что там нет места не только проблемам личности, но и самой личности, что человек современной европейской культуры (И. Кребель, например) в обстановке жестко регламентированной традиционности, скорее всего, и дня не выживет. Кребель повторяет слова Ю. Мамлеева о том, что религия чиста в своем первоначале, еще не искаженная людьми (с. 186). Но религия складывается медленно и в этом смысле всегда «уже искаженная». Наоборот, присущее многим авторам Серебряного века восприятие религии как личной неканонической мифологии требует долгого культурного развития и невозможно в архаические эпохи.
Древнюю Грецию Кребель воспринимает согласно немецким романтикам и Вяч. Иванову, Древний Египет — вообще только по Розанову, не задаваясь мыслью о сильной мифологизиро- ванности этих картин. «Солнечная египетская архаика» «дает единственное культурное основание, опору мысли» (с. 520) — что бы почувствовал автор книги, попади в подобное, почти не меняющееся общество? Кребель посвящает специальный раздел женской поэтике как реставрации утерянных в древности ценностей, не вспоминая, что в Древней Греции положение женщины было гораздо менее свободным, чем в современном обществе (Сафо и Аспазия — редчайшие исключения).
Любовь к слову «архаический» ведет порой к малоосмысленным утверждениям, например: «...увидеть за устойчивыми религиозными символами архаические закономерности вселенной и человека в ней» (с. 222). Закономерность, тем более вселенной, не может быть архаической или новой, если это закономерность, она действует всегда. А исторически изменчивые структуры поведения и восприятия вселенной — не закономерности.
Другие мифы И. Кребель связаны с языком. «Стихии русского языка, в отличие от строя европейских языков, присуще не самообладание, а самоотдача; не напряженность, а раскрепощение; глубина языка, ускользающая от четкой нормированности — в широком смысле, это отказ от конечных метафизических смыслов» (с. 54). Но такой отказ — вектор развития европейской философии ХХ в., и «неправильный» язык ей не помешал, а в СССР раскрепощенный язык не помешал закрепощенному тоталитаризму. В русском, конечно, есть особый пласт, «который находится между речью и молчанием» (с. 215), но он есть и в японском у Басе, и во французском у Бланшо. (Кстати, язык, как и религия, — тоже постоянная порча истоков. Итальянский и французский — испорченная латынь. А латынь Катул- ла — тоже не латынь Ромула.)
«Сам язык выступает топосом мысли» (с. 471) — видимо, лингвистический поворот философии Кребель неведом, напрасно искать у нее упоминаний Р. Барта или Витгенштейна. Говоря об одиночестве и свободе, из всего опыта европейской мысли автор книги не находит ничего лучше Каста- неды (с. 47). После повторения псевдонаучных идей о хрональной энергии, которой заряжается вода в центре пирамиды (с. 77), закономерно появление не рефлексии с эпитетом «топологическая», а мистики. «В жертву приносится лучшее, чистое, достойное, живое, искупающее грязь и смысловую извращенность цивильного социума. <...> Возникает уверенность в том, что Серебряный век — кровная жертва, приобретающая мировой масштаб» (с. 210).
Разумеется, мир рассудка ограничен, но и некритическое мифотворчество, иррационализм в ХХ в. часто приводили к тяжелым последствиям. В этой ситуации небезобидными выглядят рассуждения о «Духе империи», который вбирает в себя «Дух нации» (с. 149). Империя, построенная на реставрации языческой архаики, будет не лучше империи православной — личности не найдется места ни там, ни там.
Одно из дел философии — разделять и прояснять, Кребель же смешивает: «Из понимания символа как "выявления сокрытого" такие разнородные направления мысли Серебряного века, как архаический символизм В. Иванова, акмеизм Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, литературно-лингвистический формализм, футуризм (позже — имажинизм, дадаизм, ОБЭРИУ, мысль М. Бахтина), есть манифесты символьной эссенции мысли, нацеленные на обнаружение сокрытых граней бытия и быта» (с. 184). Но между дадаизмом и Мандельштамом общего немного. И рациональная логика ведь тоже стремится выявить сокрытое. Чрезмерная широта определений вообще свойственна книге: «...если понимать гностику через возможность обнаружения иного, через фиксацию мысли в ее динамике, целостности.» (с. 239), то гностиком можно объявить кого угодно. Есть и прямые ошибки. Дуэль Волошина и Гумилева состоялась не из-за воображаемой Черубины де Габриак (с. 115), а из-за реальной Е. Дмитриевой. Группа футуристов систематически называется «Гелеей» (с. 202, 207). Строка Блока «и мир опять предстанет странным» приписана Вс. Иванову (с. 321).
Нельзя сказать, что в книге совсем нет интересных наблюдений. Особенно много их связано с поэзией Цветаевой. Например, возможные отзвуки Гераклита (с. 416—417; Цветаева была хорошо знакома с переводчиком Гераклита Нилендером). Идея Бога как несущего, «закона отсутствий», мысли, отталкивающейся от актуальности отсутствующего, отказа от наличного во имя мира, каким тот должен быть (с. 411). Предположение, что поэзия Цветаевой, считающаяся обычно из-за предметных реалий московской, ближе Петербургу своей динамикой — не отсюда ли признание Цветаевой в том, что «Москва меня не вмещает» (с. 113)? Или сравнение быта у Волошина (для которого он не рутина, а объект оживления, театрализации) и у Цветаевой (где повседневность становится механической помехой подлинной реальности, растущей из слова) (с. 395).
Полезно напоминание о диглоссии, характерной для времени формирования русской культуры, когда церковнославянский язык формировался на основе древнеболгарского, русский язык подавлялся как просторечный, а восприятие священных текстов в переводе ориентировало скорее на букву, чем на дух текста (с. 123—124). Но затем Кребель, противореча себе, пишет, «что православие отлично от западного христианства тем, что хранит в себе бытийственные принципы эллинизма» (с. 292) — почему, если для западного христианства проблема перевода была менее остра?
Кребель замечает, что «письмо интенсифицирует реальность» (с. 389), что поэтика Цветаевой демонстрирует: «...такими лингвистическими сооружениями возможно мыслить, оставляя за мыслью, опять же — возможность, потенциальность, которая и держит смысл, и от него ускользает» (с. 420). Такая позиция, сохраняющая многозначность, не теряющая связи с богатством предметного мира и языка, действительно может быть хорошей отправной точкой для философии. Но дальше вновь следуют слова о принуждающей культуре (с. 439), цельности и целостности художественного жеста, освобождающего безусловную правду жизни (с. 448). Говорить о безусловной правде жизни — странная наивность для философа. Хотя и поэзию Кребель понимает как «по- детски наивное отношение к реальности» (с. 12) — но наивны ли Цветаева или Кузмин? Не ведет ли наивность к искреннему неотрефлектированному повторению клише — в литературе или в философии? «Это душа-язычница, что может быть понято так: подлинная живая душа пребывает всегда до идеологии» (с. 405). Будто миф — не идеология. Подлинность обретается не в истоке, а в результате долгого пути поиска себя, в том числе — и отказа от мифов.
Александр Уланов
SANKIRTOS: Studies in Russian and Eastern European Literature Society and Culture: In Honor of Tomas Venclova / Ed. by R. Bird, L. Fleishman and F. Poljakov. — Frankfurt am Main a.o.: Peter Lang, 2008. — 563 p. — (Русская культура в Европе. Vol. 3).
Содержание: Иванов Вяч.Вс. Переименовываемый город; Шишкин А. «Слово-плоть»: варианты и редакции сонета Вяч. Иванова «Язык»; Окутюрье М. Двор Пастернака: Опыт интерпретации; Tcherkassova F. In the Beginning Was the Word: Biography and Poetry in Kusmin's «My Ancestors»; Ram H. «Vam» (1909): Interpreting an Early Lyric by Velimir Khlebnikov; Gumbrecht H.U., Mitchell A.J. «The Hermetic Density of Objects» Joseph Brod- sky and the Poetry of Things in the Western Lyrical Tradition; Поляков Ф. Заметки о «Путешествии в Стамбул» Иосифа Бродского; Sandler S. The Poetry of Displacement, and the Poetry of Alexandra Petrova; Evdokimova S. An Intelligent in Everyday Life: Chekhov on the Ethics and Aesthetics of Behavior; Тименчик Р. Геософия и джаграфия; Wachtel M. «And so — Dante is a Symbolist»: The Poetics of Russian Symbolist Translation; Богомолов Н. Кормчие звезды над горной тропой: [Ю. Балтрушайтис и Вяч. Иванов]; BirdR. Russian Symbolism and the Aesthetics of Cinema: Viacheslav Ivanov, Alexander Bakshy and Adrian Piotrovskii; Kleberg L. About Front: The Short History of an International Avant-Garde Journal (1930— 1931); Гардзонио С. Мальчик, который любил Андерсена. Жизнь и творчество Анатолия Фиолетова; Клотц Я. «Для поэта нет родного языка»: о «всеязы- чии» в поэзии Цветаевой и Бродского; Ciepiela C. Down to Earth: Pasternak's 1929 Poems to Tsvetaeva; Сологуб Ф. Неизданные сказки и «сказочки» / Публ. М. Павловой; Хазан В. «Он спасал все культурное, человечно ценное» (Максим Горький и Пинхас Рутенберг); Safran G, Denischenko I. «One of the most magnificent moments in human history»: S. An-sky's Return to Russia in December 1905; Stranga A. Latvians and Jews: The Revolution of 1905; Письма И.Н. Заволоко к Н.А. Цурикову / Публ. В. Цурикова; Флейшман Л. Под Дамокловым мечом. Об одной незамеченной книге; Климов Е.Е. Заметки / Публ. А. Климова; предисл. и примеч. Б. Равдина; Donskis L. A Voice against Modern Demonology: Mapping Tomas Venclova's Criticism of Lithuanian Anti- semitism; Mitaite D. Вильнюс в культурном сознании Томаса Венцловы; Ревзина О. Личность в науке: случай Томаса Венцловы; Thirteen Trifles by Jan Kochanowski / Translated and annotated by A. Schenker; Michnik A. The Editor: Jerzy Giedroyc (1906—2000); Лосев Л. Облака истории.
DONUM HOMINI UNIVERSALIS: Сб. ст. в честь 70-летия Н.В. Котреле ва. — М.: ОГИ, 2011. — 423 с. — 300 экз.
Содержание: Азадовский К.М., Супер- фин Г.Г. Русский в Германии: одиссея «профессора» Матанкина; Безродный М.В. Poetree; Берд Р. К истории поэтического цеха «Окон ТАСС» (1941—1945); Венцлова Т. О строении сонета Вячеслава Иванова «La Super- ba»; Гардзонио С. Образ Флоренции в творчестве Вячеслава Иванова (1890— 1900-е годы); Гидини М.К. Hacov Pav- lovitch и Monsieur Berdiaeff: Запад и Восток во «Франко-русской студии»; Грибанов А.Б. Какой гул затих в пас- тернаковском «Гамлете»?; Д'Амелия А. Русские вечера в художественном театре Луиджи Пиранделло; Деотто П. Милан в описаниях русских путешественников. Предварительные заметки; Дмитриев П.В. Вяч. Иванов и М. Куз- мин. К истории одного недоразумения; Доценко С.Н. О генезисе архитектурного стихотворения О. Мандельштама «Notre Dame»; Зубарев Л.Д. «Все они впоследствии занимались литературой...» Еще раз о бакинском периоде Вяч. Иванова; Иванова Е.В. Из комментариев к «Краткой повести об Антихристе»; Лавров А.В. Вячеслав Иванов и Максимилиан Волошин в 1907 году (Эпистолярные иллюстрации); Левин- тон Г.А. Из комментариев к прозе Мандельштама (8); Лекманов О.А. Из комментария к «Чистому понедельнику» И. Бунина: параллели с Александром Блоком; Лесскис Г.А. «Венгрия 56!» (Глава из рукописи мемуарной книги) / Публ. В.Г. Лесскиса; Malcovati F. Vja- ceslav Ivanov e Rinaldo Kufferle: alcune lettere inedited sulla traduzione di «l'Uomo»; Меймре А., Богомолов Н.А. Ситуация 1920 года: взгляд из Эстонии; Никольская Т.Л. «Героиня романов Тургенева»; Обатнин Г.В. «ФьМа» Вяч. Иванова как ракурс к биографии; Обухова О.Я. Анна Ахматова глазами итальянской журналистки; Неизвестная записная книжка <1920> Вяч. Иванова/ Публ. Дж. Малмстада и М. Павловой; Парнис А.Е. Заметки к теме «Вячеслав Иванов и Александр Иванов» (Неизвестные отзывы Вяч. Иванова о докторской диссертации В.М. Зуммера); Поляков Ф.Б. Заметки о текстологии писем Владимира Соловьева к княгине Е.Г. Волконской; Рицци Д. Сибилла Алерамо — корреспондент журнала «Русская мысль»; Соболев А.Л. Cum scu- to: Вячеслав Иванов — участник сборника «Щит»; Тахо-Годи Е.А. Вяч. Иванов и его бакинские корреспонденты — А.М. Евлахов и С.П. Семенов (Арга- шев); Тименчик Р.Д. Карточки; Топорков А.Л. Некоторые замечания по поводу переписки Вяч. Иванова и Л.Д. Зиновьевой-Аннибал; Шишкин А.Б. Бакинская запись С.В. Троцкого в дневнике Вяч. Иванова 1924 года; Ljunggren M. Fredrik Vetterlund and Ivan Bunin.
L'AGE D'ARGENTDANS LA CULTURE RUSSE. — Lyon: Centre d'Etudes Slaves Andre Lirondelle Universite Jean-Moulin, 2007. — 675р. — (Modernites russes 7).
Содержание: Сегал Д. О возможной типологии «серебряных веков»; Aucou- turier M. Qu'est-ce que L'«Age d'ar- gent»?; Dennes M. L'Age d'argent: Age d'or pour la philosophie?; Struve N. Flo- renski et L'Age d'argent; Rolet S. L'Age d'argent et ses repoussoirs; Vinogradova- De la Fortelle A. Les debuts du symbolis- me russe: Influence ou oppositione; LanneJ.-C. «Le visage du temps»: Interpretation et production du temps dans l'revre des futuristes russes; BreuillardJ. Le «Karamzin» d'Ejxenbaum; Цивьян Т.В. Взгляд из разных времен на литературные альманахи Серебряного века (Попытка реконструкции); Богомолов Н. Серебряный век: опыт рационализации понятия; Сегал (Рудник) Н.М. Еще раз к вопросу о семантическом ореоле трехстопного ямба в русском символизме; Новиков В. Верлибр Серебряного века; Хазан В. Два сюжета на тему «Русская литература Серебряного века и Запад»; Gamalova N. Reflextions sur la realisme chez les artistes de L'Age d'ar- gent; Новикова О. Мужское и женское в Серебряном веке: жизнь, творчество, жизнетворчество; Осипова Н.О. Световая парадигма в русской культуре Серебряного века; Goloubinova E. Le Don Juan de L'Age d'argent: Le mythe revisite; Jurgenson L. L'Age d'argent dans le mo- roir de la litterature de l'extreme: Les figures de l'infigurable; Шюманн Д. Реминисценции эволюционного учения в пьесах А.П. Чехова «Чайка» и «Дядя Ваня»; Gery C. Une histoire de la folie a L'Age d'argent (Le Demon mesquin de Fedor Sologub); Грюбель Р. Чистый металл или сплав? Василий Розанов на границах «Серебряного века»; Gourg M. Le journal litteraire de Z. Hippius; Negin- sky R. Pourquoi Zinaida Vengerova perfoit-elle le symbolisme comme rein- terpretation de la renaissance?; Schwarz- band S. «Двенадцать» А. Блока: Динамическая система и структурные особенности (К вопросу о постсимволистском характере «Двенадцати»); Skonechnaya O. Le complot comme figure de la conscience scindee dans l'revre d'Andrei Biely; Morard A. Andrej Belyj et Sergej Sarsun: De l'epopee au discours sur soi; Давыдов З. Максимилиан Волошин — новое прочтение; Viellard S. Majakovskij et l'ecriture paremique: Grandeur ou decadence du proverbe?; JaccardJ.-P. La crise de la «Fluidite» a la fin de L'Age d'argent (quelques mots sur Leonid Lipavskij et sa generation); Niqueux M. L'utopie «psychogenique» de Gorki: Contribution a l'etude d'une com- posante philosophico-scientifique de L'Age d'argent (L'energetisme); Giuliani R. К вопросу о периодизации истории русской литературы: Случай Леонида Андреева; Hetenyi Z. Эзотерическая символика как жанрообразующая основа фантастической и философской прозы Серебряного века («Звезда Соломона» А. Куприна в контексте эпохи); Abensour G. Masques de neige, masques d'argent; Spach G. Les grandes comediennes russes de L'Age d'argent (Memoires inedits); Страшкова О. «Новая драма» как артефакт Серебряного века; Corrado F. Un art apophatique: V. Ivanov et K. Malevic; Колер Г.-Б. Размышления Александра Скрябина о поэзии как попытка включить словесное творчество в синэстетическое произведение; Armaganian-Le Vu G. Le Mythe de L'Age d'argent dans la refraction de la critique litteraire russe de l'emigration; Мнухин Л.А. Традиции Серебряного века в культуре повседневности русской эмиграции; Losstky V. Marina Tsvetaeva — poete d'avant-garde, avec exeples tires du Preneur de Rats et du Poeme de l'air; Demadre E. Vladislav Hodasevic, L'«Idole a deua faces»; Victo- roff T. «Melmoth, l'homme errant» d'Elisabeth Kouzmina-Karavaeva: Une tentative de mystere; Кисель В.Ш. Русское творчество Владимира Набокова как синтез модернистских течений Серебряного века; Garziano S. La figure du poete dans l'autobiographie et la poesie de Vladimir Nabokov; ScherrerJ. «L'Age d'argent» dans la construction identitaire de la russie post-sovietique: l'exemple des manuels de kul'turologija et de civilization; Despres I. Modernisme et post- modernisme: Une revision des valeurs de L'Age d'argent a l'epoque de la post- modernite?
VELIMIR HLEBNIKOV, POETE FUTU- RIEN. — Lyon: Centre d'Etudes Slaves Andre Lirondelle UniversiteJean-Moulin, 2007. — 463 р.
Содержание: Вроон Р. «Весь в поту...»: Заметки о текстологии «Гроссбуха» Велимира Хлебникова; Баран Х. Из черновиков В. Хлебникова: Контексты статьи «О таях и ясах»; Вестстейн В.Г. Боги в произведениях Хлебникова; Парнис А. О гоголевском мифе Хлебникова. К прочтению стихотворения «Замороженный Озирис...» (1); Пер- цова Н. Сравнительный анализ ранних и поздних рукописей Хлебникова; Старкина С. Война в творческой биографии В. Хлебникова: Заметки к теме; Богомолов Н. Хлебников в конце 1930-х годов: Имя, тексты, миф; Сегал (Рудник) Н. Хлебников в Израиле; Новикова О. Он жив. Новелла; Клутье Ж. «Доски судьбы» Велимира Хлебникова как картина истории; Мамаев А.
Через Рембо к Хлебникову; Денн М. Эстетика Густава Шпета и его критика русского футуризма; Гамалова Н. Прецеденты зауми: «Колокольчики» И. Анненского; Окутюрье М. О трех «хлеб- никовских» стихотворениях Бориса Пастернака; Гейро Р. Илья Зданевич о Хлебникове; Башмакофф Н. Утопии в облаках: Хлебников и Гуро; Гарциа- но С. «Пропевень о проросли мировой» П. Филонова и «Ошибка смерти» В. Хлебникова: Две литературные интерпретации картины П. Филонова «Пир королей»; Цивьян Т. Хлебников в «Разговорах» Липавского и в зеркале чинарей; Юргенсон Л. Об одной хлеб- никовской реминисценции у Варлама Шаламова; Новиков В. Хлебников и современная русская поэзия; Сегал Д. Об одном возможном типологическом подходе к творчеству Хлебникова; Никё М. Н. Клюев и В. Хлебников о природе слова; Соливетти К. Концепция языка и мышления Велимира Хлебникова; Байдин В. Языковая утопия Велимира Хлебникова; Грюбель Р. Во время, вне времени и рядом с временем. Календарное время у Велимира Хлебникова, Даниила Хармса и Владимира Сорокина; Лощилов И. ХХ плоскость сверхповести Велимира Хлебникова «Зангези» («Горе и смех») и ее «развитие» у поэтов ОБЭРИУ (1927— 1929); Жаккар Ж.-Ф. Велимир I — поэт становлянин; Ланн Ж. -К. Время и поэтическое слово у русских футуристов.
Miron Dan. FROM CONTINUITY TO CONTIGUITY: Toward a New Jewish Literary Thinking. — Stanford: Stanford University Press, 2010. — 543 p. — (Stanford Studies in Jewish History and Culture).
Более ста лет назад еврейский критик Бал-Махшовес (ивр. «мыслитель» — литературный псевдоним ковенского врача Исидора Эльяшева) опубликовал на идише статью под программным названием «Два языка — одна-един- ственная литература», в которой попытался обосновать тезис о внутреннем двуязычии (иврит/идиш) новой еврейской литературы. До Первой мировой войны большинство еврейских писателей (Ш.Я. Абрамович, Х.Н. Бя- лик, И.Л. Перец, М.Й. Бердичевский, Залман Шнеур и многие другие) действительно писали на двух (иногда трех или даже четырех) языках, однако не все они разделяли позицию Бал- Махшовеса. Ближе всех к ней был Абрамович, переписавший на иврите — со значительными изменениями — романы, написанные первоначально на идише. Бердичевский же полагал, что литература непереводима в принципе, и сам писал на иврите, идише и немецком в совершенно разных стилях. Окончательное размежевание между ивритом и идишем произошло в межвоенное время, с возникновением нового ивритского литературного центра в Палестине и параллельным развитием литературы на идише в Польше, СССР и США (а также в Аргентине и Южной Африке). После войны, уничтожившей или рассеявшей большинство читателей и писателей на идише, вопрос утратил свою актуальность; иврит же стал языком израильской литературы.
Однако проблема преемственности остается актуальной для еврейских интеллектуалов и идеологов, пытающихся сконструировать некую воображаемую общность на основе той или иной интерпретации еврейского культурного наследия, например «современного еврейского литературного канона» по версии Рут Вайс (см.: Вайс Р. Современный еврейский литературный канон: Путешествие по языкам и странам. М.; Иерусалим, 2008). Позиция израильско-американского профессора Дана Мирона по этому вопросу достаточно парадоксальна, но при этом последовательна. Он предлагает отказаться от модели «преемственности/ непрерывности» еврейской культуры и заменить ее на модель «смежности» (contiguity) различных ее частей, имеющих общие границы, но при этом не составляющих культурной целостности.
Новая книга, представляющая собой плод многолетних размышлений Мирона над этой проблемой, имеет довольно сложную композицию, что отражает парадоксальность его современной радикально-консервативной концепции. С 1960-х гг. Мирон был одной из самых влиятельных фигур в среде леволиберальной израильской интеллигенции, и его критический голос звучал не только в культуре, но и в политике. Его нынешний взгляд на состояние современной израильской словесности, в формировании которой он активно участвовал, весьма скептичен: «израильская литература ни в коей мере не может претендовать на статус современной еврейской литературы par excellence. Она должна научиться признавать присутствие других еврейских литератур», в том числе «русской» израильской литературы. Вместо того, чтобы стремиться к скорейшей ассимиляции русской эмиграции и ее растворению в «безликой общеизраильской культуре» (с. 414), следует позволить «русским» повторить то, что сделала для израильской культуры и образования эмигация из Германии 1930-х гг. Обновление израильской литературы, по мнению Мирона, должно прийти извне; обнадеживающим примером служит для него написанный на иврите роман «Арабески» израильского араба Антона Шаммаса.
Консерватизм Мирона проявляется в его пристальном внимании к идеям и спорам, давно утратившим свою актуальность. Его критика национализма с позиции культуры уходит корнями в идеологию Просвещения, а ветвями смыкается с постструктуралистскими концепциями Делёза и Гваттари. Между этими крайними точками расположено богатое разнообразие попыток теоретически обосновать и практически реализовать «еврейскую литературу» как на еврейских (прежде всего иврит и идиш), так и на нееврейских (русский, немецкий, английский) языках. Что же такое «еврейская литература»? На этот вопрос существует три простых ответа: а) все, что написано евреями; б) все, что написано евреями (как вариант: и не только ими) на еврейскую тему; в) все, что написано евреями (как вариант: на еврейскую тему) для еврейского читателя. В пределах этой конфигурации возникало множество позиций по разграничению, уточнению и идентификации тех или иных понятий, составлявших предмет «еврейского» литературного дискурса: «...это были горящие вопросы, актуальность которых не подвергалась сомнению. Поскольку ответы на них давались не только различные, но и взаимоисключающие, то они порождали горячую полемику. Но во второй половине XX века эти вопросы потеряли свою значимость, а вскоре и вовсе были забыты» (с. 10).
Большая часть книги Мирона посвящена внимательной и заинтересованной реконструкции споров о судьбе и сущности еврейской литературы, которые велись в кафе и салонах Одессы, Петербурга, Вильно, Варшавы, Берлина, Парижа, Нью-Йорка и Тель-Авива, а также на страницах газет и журналов. Мирон не принимает ни одну из высказанных в то время точек зрения. Вместо «еврейской литературы» он предлагает рассуждать о «конгломерате литературных образований (entities) различного вида, величины и продолжительности жизни. Далеко не все они соответствовали статусу полной литературы со всеми привычными принадлежностями» (с. 312). В духе идей русского формализма 1920-х гг. Мирон придает большое значение границам и периферии литературного поля, поставляющим новые импульсы и идеи для оживления склонного к застою мейнстрима.
В качестве иллюстрации своего подхода Мирон рассматривает отношение «смежности» между Кафкой и Шолом- Алейхемом. По мнению Мирона, «еврейство» Кафки не следует искать ни в его увлечениях идишем, еврейским театром или сионизмом, весьма поверхностных и непостоянных, ни в якобы скрытом в его текстах «каббалистическом» содержании; так же скептически относится Мирон и к попыткам проследить влияние Кафки на «настоящих» еврейских писателей, в частности Агно- на: «...писателей-кафкианцев можно найти дюжину на грош, но Кафка только один» (с. 351). Отношение Кафки к еврейской традиции и к современной ему «серьезной» литературе на иврите и идише Мирон определяет как «негативную преемственность», подчеркивая, что тот относился к ней в целом отрицательно. В то же время Кафка оказывается близок своему старшему современнику Шолом-Алейхему не по идейным или эстетическим взглядам, а на более глубинном экзистенциальном уровне «еврейского бытия» (Judesein). Оба писателя ставили своих героев «перед законом», этим «древним мифическим наследием пророков и мудрецов», пришедшим со временем в состояние «разложения и упадка до уровня шарады» (с. 400). Закон продолжает существовать, его изучают и на него ссылаются, но он больше не имеет никакого отношения к реальности, что создает неизбывно трагическую коллизию «еврейского бытия» в современном мире.
Мирон предпринимает радикальную ревизию общеприятого истолкования образа Тевье-молочника, популярного еврейского литературного персонажа, получившего мировую известность благодаря мюзиклу «Скрипач на крыше». Мирон интерпретирует цикл монологов Тевье как «самую дерзкую критику "героического" гуманистического этоса, преобладавшего в новой светской, и отчасти националистической, еврейской культуре» (с. 400). Шолом-Алейхем велик не в те моменты, когда он движется в основном идейном русле своего времени, а когда он пытается идти против течения, подвергая художественной критике общие идеологические основания всех концепций национального обновления, от сионизма и культурного автономизма до ассимиляторства и революционного марксизма.
В заключение Мирон призывает читателя к «новому литературному мышлению»: открытому, «не привязанному ни к какому заданному канону» и готовому «принять к рассмотрению любой литературный корпус, который осознает себя как "еврейский" в самом широком смысле этого понятия, даже и в тех случаях — и особенно в тех случаях, — когда такой корпус представляется совершенно чуждым по языку, форме и содержанию всему тому, что привычно воспринимается как "еврейское"» (с. 407). Такого рода «новое литературное мышление», по мнению Мирона, может быть с пользой применено и к другим «национальным» литературам, сформировавшимся в результате консолидации национальных государств. Обратной стороной этого процесса было подавление, исключение или маргинализация всего того, что воспринималось как препятствие на пути «нормализации». В этом отношении еврейская литература выгодно отличается от других: «... в новой еврейской литературе подобные процессы были остановлены или заторможены в силу того, что даже среди ашкеназских евреев не возникла единая доминирующая элита, способная провести насильственную "национализацию" литературы» (с. 410). Таким образом, незавершенность и неоднородность еврейской литературы, которые большинство еврейских критиков и литературоведов считали недостатками, требующими скорейшего исправления, в глазах Мирона оказываются уникальными достоинствами.
Как представляется, концепция Мирона может позволить лучше понять нынешнюю ситуацию существования современной русской литературы в самых различных культурных и политических контекстах «ближнего» и «дальнего» зарубежья. Особое место в таком анализе займет русско-израильская литература, находящаяся на пересечении «русской» и «еврейской» культурной сферы, но при этом занимающая маргинальное положение в обеих. Здесь уместно вспомнить Александра Гольд- штейна, призывавшего русскую словесность «тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений» (Гольд- штейн А. Три дарования // Петрова А. Вид на жительство. М., 2000).
Вопреки законам композиции заключение не завершает книгу. В отдельном эссе Мирон возвращается к своему любимому автору, Ш.Я. Абрамовичу, общепризнанному «дедушке» новой литературы, как на иврите, так и на идише. Именно Абрамович, как показывает Мирон, был первым литератором, осознавшим, что литературные пути иврита и идиша в будущем разойдутся. Желая сохранить свой статус основоположника, Абрамович приложил массу усилий для создания двух равнозначных корпусов своих произведений, изобретя по ходу дела новый литературный стиль для обоих языков. Горькая ирония истории состоит в том, что ни тот, ни другой корпус практически недоступен пониманию современного читателя, не имеющего специальной подготовки. Читателей на идише осталось крайне мало, а современный разговорный иврит весьма далек от искусственного литературного языка XIX в. Чтобы вернуть Абрамовича читателю, заключает Мирон, его тексты надо снова перевести с идиша на иврит. Таким образом, Мирон подводит нас к основному выводу: обновление и возрождение литературы происходит при нарушении принятых языковых, идеологических, политических и прочих границ.
Михаил Крутиков
Аронов И. КАНДИНСКИЙ. ИСТОКИ. — М.: Иерусалим: Мосты культуры/Гешарим, 2010. — 344 с. — Тираж не указан.
История интеллектуальной жизни Кандинского содержит, по крайней мере, два значительных вопроса. Как
многообещающий юрист (с научными работами, готовящийся остаться профессором на кафедре) и уже не очень молодой (30 лет) человек перешел к живописи? Как сложившийся художник, пусть и с тяготением к декоративности и обобщению, перешел к нефигуративному, абстрактному искусству? Книга И. Аронова посвящена именно этому периоду формирования художника. Аронов справедливо указывает на недостаточность сведения воззрений Кандинского и смысла его работ к какому-то одному направлению (у одних авторов — к теософии, у других —к шаманизму, у третьих — к русскому мессианизму и катастрофичности), на то, что каждая из этих концепций анализирует и подчеркивает лишь те аспекты взглядов Кандинского, которые ей соответствуют (с. 9).
В какой-то степени Кандинский пришел на помощь исследователям, оставив воспоминания о своих цветовых впечатлениях с трехлетнего возраста, любовании контрастом белого и красного или ужасе перед черным. Он же в «Ступенях» подсказывает, что помогло ему принять окончательное решение о повороте к живописи: впечатления от картины Клода Моне «Стог сена в солнечном свете», от оперы Вагнера «Лоэнгрин» и от разложения атома. Последнее продемонстрировало Кандинскому, что наука не строит на незыблемом основании, а блуждает в не меньших потемках, чем искусство. Аронов, впрочем, поясняет, что открытие электрона было обнародовано Дж. Томсоном в апреле 1897 г., то есть уже после отказа Кандинского от юридической карьеры и отъезда в Мюнхен (с. 119). А о «Лоэнгрине» сам Кандинский впоследствии говорил как о самой слабой опере Вагнера, сентиментальной и поверхностно чувствительной (с. 122). Таким образом, колебания были длительными.
Большое внимание в исследовании уделено этнографическим интересам молодого Кандинского. Они находились в сфере его религиозных поисков (пережитки язычества в народных верованиях) и профессиональных юридических занятий (правовые обычаи крестьянской общины). Но и живопись не оказалась забытой. Кандинский вспоминает, что, побывав в крестьянской избе, он «выучился не глядеть на картину со стороны, а самому вращаться в картине, в ней жить» (с. 68). Возможно, абстрактная живопись — отчасти след такой «жизни в картине», в пространстве красок и форм.
Аронов обращает внимание на частые в картинах Кандинского мотивы остановки в сомнении, ожидания. Интересен составленный им своего рода словарь образов раннего (к концу 1903 г.) Кандинского: «лодка, рыцарь (всадник), трубач, молящийся юноша, замок (крепость), древнерусский город, церковь» (с. 203). Может быть, обращение к абстракции частично могло происходить из желания художника сломать этот слишком устойчивый набор. Книга снабжена большим количеством цветных репродукций работ Кандинского, что позволяет читателю прослеживать эволюцию художника самостоятельно. Очень заметна пластичность раннего Кандинского, впитывавшего влияния и «Мира искусства», и импрессионизма. А начиная с 1903 г. ( «Невеста» и др.) характерно усиление цвета, распад фигуры на пятна или сведение ее к пятну. Впрочем, сам Аронов таких выводов не делает.
Видимо, разумно подчеркивание Ароновым одиночества Кандинского. И его жена Анна «отнеслась негативно к его решению оставить карьеру ученого, стать художником и покинуть Москву» (с. 133), и с молодыми русскими художниками в реалистично настроенной мюнхенской школе рисования Ажбе он имел мало точек соприкосновения. С другой стороны, может быть, для Кандинского были характерны стремление к идеалу в личных взаимоотношениях (любви, дружбе), увлеченность человеком — а затем разочарование, когда идеал оказывался недостигнутым? Так было и с Анной Чемякиной, и с Габриэлой Мюнтер, и с другом молодости Николаем Харузи- ным. Не могла ли абстракция оказаться неразрушаемым идеалом? Не лишено оснований толкование Ароновым часто встречающегося у раннего Кандинского образа воина-всадника, скачущего и не видящего людей и города вокруг. По мнению Аронова, этот всадник сопоставим с самим Кандинским, ощущавшим, судя по письмам, сколько мучений он приносит окружающим близким людям своими поисками, уходами, внутренней замкнутостью (с. 262).
В исследовании приводится много цитат из работ русских символистов и религиозных философов, но остаются практически вне внимания работы европейских философов, литераторов (кроме Метерлинка), художников того же времени. А ведь Кандинский в Мюнхене соприкасался в первую очередь с ними, на его глазах и при его участии складывался экспрессионизм в живописи и литературе Германии, и сам он как художник сформировался именно в Германии. Хотя упоминание «Симфоний» Андрея Белого, в которых связи определялись не внешней логикой, сюжетностью, а внутренней причинностью, лейтмотивами (с. 168), конечно же, полезно при прояснении истоков абстрактной живописи, но хотелось бы видеть больше связей Кандинского не только с символистским и не только с русским контекстом.
В предисловии к книге Аронов говорит, что опубликовано немало архивных материалов о жизни и творчестве Кандинского, а исследование смысла его работ продвигается медленно (с. 7). Часто возникает впечатление, что именно в плен к биографии и попадает автор книги при попытках интерпретации работ Кандинского. «Таинственный замок в "Комете" символизирует мир искусства, в который Кандинский вступил в Мюнхене, стремясь найти в нем свой духовный Грааль» (с. 132). Картина «Утренний час», по мнению Аронова, «символ-миф Кандинского, в котором он, как русский интеллигент, открыл свой путь духовного спасения через внутреннее слияние с народным "мистическим организмом"» (с. 291). Помимо того, что связь работ Кандинского с его биографией едва ли однозначна, из всего того, что известно о глубоком одиночестве и о личностных поисках Кандинского, следует большое сомнение в его желании слиться с каким угодно народным организмом, а последующая абстрактная живопись, ориентированная на персональные ассоциации, это сомнение только укрепляет. Рассуждения Аронова часто не свободны от прямолинейности (тот, кто поднял глаза к небу, — вовсе не обязательно молится или «переживает духовный смысл света», с. 279) и риторических клише («...так художник духовно очистил и возвысил свои земные переживания через искусство», с. 177). Опубликованные в книге письма Кандинского другу юности Н.Н. Харузину тоже обрисовывают скорее личность художника (и вообще принятый в конце XIX в. стиль дружеских взаимоотношений), чем генезис его работ. В письме 1889 г. искусство уже называется обетованной землей, но — только для бегства, для отдыха, «где можно скрыться от самого себя» (с. 292). До выбора искусства как основной деятельности тут еще очень далеко.
Кандинский писал о теософах, что те «несколько преждевременно радуются, что могут получать скорые ответы вместо того, чтобы стоять перед огромным вопросительным знаком» (с. 8). Не то же самое ли происходит часто с исследователями?
Александр Уланов
Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».