купить

О последних трех месяцах Бродского в Советском Союзе

 

Более сорока лет я веду дневник, заполняя его практически ежедневно. Это я делал и в Советском Союзе, что было рискованным предприятием; дневник я усиленно прятал, он, к счастью, никому не попался на глаза, и в 1977 году мне удалось его вывезти из СССР. Многие записи в дневнике связаны с Иосифом Бродским, которого я знал с лета 1966 года до его смерти. Здесь публикуются отрывки, относящиеся к марту — июню 1972 года: от времени, когда Бродский еще не знал о предстоящем ему отъезде на Запад (хотя об этом и задумы­вался ), до дня, когда он покинул Ленинград.

Дневник писан по-литовски, хотя многие разговоры записаны на том языке, на котором они происходили. Перевод сделан мною, причем я стремился к пол­ной точности. Публикуется только то, что непосредственно связано с Брод­ским или его ближайшим кругом. Пропущены также некоторые моменты, о которых, на мой взгляд, рано говорить. Пропуски отмечены многоточиями в квадратных скобках.

Текст дневника хранится в: Tomas Venclova Papers (Beinecke Rare Book and Manuscript Library, Yale University).

 

1972. III. 16. В три часа после полудня оказался в Ленинграде. Пошли вме­сте с Эрой [Коробовой] на просмотр «Матери Иоанны» (этот фильм был когда-то запрещен местными властями, так что здесь никто его не видел, и теперь на просмотре, в доме культуры имени Кирова, собралась вся город­ская интеллигенция). Встретил Иосифа, Кэрол [Аншютц], Шмакова, Цехно- вицеров. [...]

У дома имени Кирова устроены аттракционы — просто уголок Америки. Я: «Чего доброго, Союз понемногу возьмет и превратится в Соединенные Штаты». Иосиф: «Так долго ждать я не согласен».

 

18. Две выставки — лубок времен Петра I и новгородские иконы. [...]

Вечером то ли омовение [моего] сборника, то ли просто выпивка — Иосиф, Чертков, Ромас [Катилюс], Кэрол. Все веселились, знакомя Кэрол с русской алкогольной терминологией: она заполнила полтетради синонимами — «дер­балызнуть, набуздыриться, надраться, сообразить.».

Иосиф: «Марамзин мне принес мои собственные стихи, писанные перед арестом, — «Песни счастливой зимы». Раньше я на них и смотреть не мог, а теперь вижу, что здорово».

И сегодня он пришел с большой кипой стихов. Два стихотворения [«На­бросок» и «Одиссей Телемаку»] переписываю. Первое — как бы из только что виденной выставки. Второе, несомненно, принадлежит к десятку лучших работ Иосифа: напоминает Кавафиса, но его превосходит. Даже ирония по

адресу греков — как бы ирония грека, Кавафиса.

[...]

Надо полагать, в «Телемаке» есть нечто автобиографическое. Но в общем стихи Иосифа интерпретировать трудно. Есть еще стихи «Одному тирану» — я заподозрил, что это В.[ладимир] И.[льич], Эра — что Гитлер, но И.[осиф] сказал, что тиран абстрактен. «Похороны Бобо» — об Ахматовой (?). [...]

 

19. Мы обедали с Иосифом в ресторане «Ленинград». В окно там видна огромная Нева и крейсер [«Аврора»]. И. был сравнительно весел, деклами­ровал лимерики и рисовал, спрашивал о Чеславе Милоше («до сих пор я ду­мал, что лучший польский поэт — Херберт»).

«А "Ноябрьскую симфонию" [Оскара Милоша] я до сих пор не перевел, хотя очень хочется; но мне это трудно, потому что там совсем нет мысли — одна пластика».

Говорил, что ему надо бы сочинить трактат «Philosophy of endurance» (о том, как вести себя в тоталитарном мире).

По поводу «Бобо» я ошибся («Бобо — это абсолютное ничто»).

Немало говорили о мифе Телегона [Телегон — сын Одиссея от Цирцеи] — и, наверно, зря, потому что для Иосифа это очень личный миф.

А все кончилось тем, что И. поведал «top secret» [нечто совершенно секретное]:

[...] [Речь шла о мысли вступить в брак с западной женщиной]. Последствия достаточно однозначны — отъезд «more or less forever» [более или менее навсегда].

Не знаю, удастся ли это ему и захочет ли он этого в конце концов. [...]

NB. Еще кое-что из разговора. «Один тиран» может случиться «где угодно на восток от Гринвича». «Письма римскому другу» — во многих местах про­сто переводы Марциала.

«В моих стихах нет иронии. Есть только rage [гнев, бешенство]. Иронию я ненавижу — это способ заглушать чувство вины».

 

26. [...]

Вчера по приглашению были у Миши Мильчика: в его квартиру на Вы­боргской стороне собралось двенадцать человек, включая Иосифа. Слушали стихи — «Памяти Т. Б.» и несколько новых, которые я уже знаю. Наиболее серьезным мне на этот раз показался «Натюрморт». Сказал это Иосифу. «Да, пожалуй, это лучшие стихи, какие я написал».

Говорили много: записываю то, что интересно.

Н.: «Что бы ты включил в свое избранное?» И.: «В основном длинные стихи. До 1963 года почти все — лажа. Включил бы "Ты поскачешь..." как при­мер ранних, "Большую элегию", "Авр.[аама] и И.[саака]", "Стансы к Августе", "Прощайте, мадмуазель Вероника", "Пенье без музыки", "Натюрморт". Н.: «А "Памяти Элиота"?» И.: «Ну да». Я: «А "Одиссей Телемаку"?» И.: «Да, и еще "Энея и Дидону". И "Рождественский романс"».

И.: «Стих, в общем, то же, что и проза; есть, правда, различия, но стих пи­шется, а не произносится. И все же ямб или другой размер задает круг инто­наций. А мои стихи надо бы читать с абсолютно белой интонацией, без окраски. Я этого не умею, к сожалению».

О своих стихах «Памяти Т. Б.»: «В них абсолютно отсутствует чувство. То есть дана ситуация, где адекватная реакция невозможна. Адекватную реак­цию заменяет знак. Ну, как в живописи: в ногах фигуры ставится череп. По­том уже не череп, а вензель: художник еще понимает, что это череп, а зритель перестает понимать».

(Стихи эти посвящены Тане Боровковой — она утонула рядом со своей лодкой, но не погрузилась на дно, и осталось неясно, то ли это самоубийство, то ли сердечный удар, то ли что иное. Впрочем, факты можно понять и по стихотворению.)

Кто-то: «Собственно говоря, ты первый выпрыгнул из русской поэтиче­ской традиции, между которой и западной — пропасть». И.: «Это не совсем так. Русская поэтика действительно тормозит развитие мысли, и в России есть установка на маленький шедевр. Но началась русская поэзия с Канте­мира. А у него была, грубо говоря, диалектика, изложение разных точек зре­ния, затем — своей. Подобные каркасы умели строить еще Баратынский и Цветаева. У нас, у русских поэтов, популяция огромная, и кое-чего мы до­стигли. А на Западе есть свои эмоционалисты, их больше, чем нужно».

Опять И.: «Вообще-то поэт не должен быть объектом наблюдения — он должен давить аудиторию, как танк. Но от людей примерно одного со мной возраста, у которых тот же experience [опыт], которые жили подобно мне и думали на те же темы, я жду не просто восторженного молчания. Скажем, я говорю: у лошади морда как флаг. На это мне могут сказать: дурак ты, ведь погода безветренная. Или: ничего себе, в этом что-то есть. Но не молчать».

Когда зашла речь об Элиоте, И. неожиданно сравнил его с [литовским поэ­том] Людасом Гирой: «.оба они хотели власти вне поэзии — Гира пошел слу­жить в полицию, Элиот стал писать статьи и создал крайне сомнительную теорию элиты».

Потом мы ехали домой на трамвае. И. стал хвалить мои стихи — «Холод сумерек встретил меня», которые ему без моего ведома дословно перевел Ро- мас. Я: «Геометрические образы вроде циркуля, меняющего радиус, украдены у тебя». И.: «А мной — у Донна».

Трамвай до Литейного тащился долго. Мы успели поговорить даже о Бе- таки [...]. Запомнились еще две фразы: «Общество кое-что должно поэту, но никто не должен персонально»; другая фраза касается недавних стихов: «В строках о Посейдоне — пока мы там теряли время, растянул простран­ство, — имеется в виду мифическое время». «По Элиаде?» «Да».

 

27. [...]

Читал «Мастерство Гоголя» и снова удивлялся, как близок Бродскому «тип гениальности» Белого: слова несут — и все время идут попытки уточ­нять, расширять каждый намек. И прозрения иной раз не хуже, чем у Иосифа.

Переписал «Натюрморт» и испугался, ибо это стихи самоубийцы.

[...]

У Черткова. Был еще Бобышев. [...]

Бобышев: «Мы были у Самойлова вчетвером — Иосиф, Рейн, Толя [Най- ман] и я. Как раз в этой точке времени мы сошлись ближе всего — потом стали расходиться из нее в разных направлениях, как всегда бывает (показал руками, как это бывает). Самойлов прочел стихи об Алике Ривине — "никто не помнит о поэте, как будто не было его". Мы единодушно стали его лажать: если что было, значит, оно и есть. Самойлов нас не понял — наверно, потому, что получалось: его-то, Самойлова, нет».

Чертков: «Я чувствую, что живу контрабандой: по всем правилам давно должен был сгнить, а вот живу».

 

28. [...]

И.: «Я впервые попал в валютный бар: после этого спал не более часа, и разбудили меня какие-то два типа, прибывшие с добрыми пожеланиями от Одена. И даже от Бретона. Несомненные гомосексуалисты».

 

29. У Иосифа; была и Кэрол. И. показывал только что написанные стихи — «Сретенье». Четыре дня тому назад он еще собирался их делать. Стихи не­сколько попахивают поздним Пастернаком, хотя, видимо, лучше его. По сло­вам И., «это о встрече Ветхого Завета с Новым».

Долгий и довольно серьезный разговор. Я говорил о том, как понимаю «На­тюрморт»: мы живем уже после мировой катастрофы, может быть, даже после Страшного Суда, по ту сторону, оказавшись в пустоте, которую должны за­полнять хотя бы словами, если ничего лучшего нам не дано. Есть выбор только между разными видами смерти: «смерть в качестве red [красного]», «смерть в качестве dеаd [мертвого]» и так далее. Может, это своеобразное чистилище. И. сказал, что на сто процентов согласен: «.и особенно это касается "Бобо"».

Я: «Тебе не кажется, что ты в стихах можешь одновременно говорить про­тиворечащие друг другу вещи?» И.: «Нет. В одном и том же стихотворении, в один и тот же период — нет».

Просматривали недавние переводы И. из Уилбера: ирония в оригинале, чего доброго, торжественнее, у И. — будничнее (он согласился и с этим). По­спорили об Архилохе (Афродита или Необула?) и о гомеровских эпитетах. Получил от него в подарок Сильвию Плат.

Кое-что, услышанное в этот вечер от И.:

«Черткова я полюбил тогда, когда он сказал мне в пьяном виде: «Старик, я решительно не понимаю, о чем ты пишешь».

«Если бы я составлял антологию русской прозы, туда бы вошли "Капи­танская дочка", "Записки сумасшедшего", "Записки из подполья", "Севасто­польские рассказы", что-либо из Платонова и "Приглашение на казнь". Зо­щенко и Булгаков не нужны. "Петербург" Белого — замечательная вещь, но я не люблю писателей одной книги. Книги в литературе, может, и не столь существенны, но существенна работа».

«Мелвилл дал набор персонажей для американской литературы на сто лет вперед. Например, Старбек — это Гэвин Стивенс [герой Фолкнера] и мно­гие другие».

 

30. Ecriture [способ писания] Иосифа — наверно, прозаичность; превра­щение перифразы, инверсии и переноса в норму. Это выбрано, исходя из темы, времени, традиции, и это лучший выбор. Все остальное — стиль, кото­рый сам выбирает человека и с которым спорить нельзя.

Боюсь за И. и за его довольно катастрофический образ жизни.

Сегодня возвращаюсь в Вильнюс. [...]

 

31. В Вильнюсе. [...]

С Натальей [Трауберг] читали «Натюрморт»: оба в один голос сказали, что это та же «Бесплодная земля» [Элиота], только короче и лучше. Конец пони­маем по-разному: она — «оптимистичнее» («типичные иезуитские медитации»), я — как выражение «героического агностицизма» (И. скорее на моей стороне).

 

IV. 4. [...]

Иосиф общается с астрономом Козыревым и очень им очарован.

Усиливающееся одиночество, комплексы И. Желание поощрений («вот это место — ведь замечательно?»), словно бы он не верил, что умеет писать. N.B. Его идея изготовить серию стихов-икон, таких как «Сретенье», охваты­вающую весь цикл Христа.

 

29. [...]. [28-го автор приехал в Москву].

И еще — Эра встретила Рейна. Тот вчера видел Евтушенко, только что вер­нувшегося из Америки (таможенники раздели его догола и шмонали как Ворошильского). Евт. заявил: «Дела Бродского в порядке — он сможет уехать».

Надо порадоваться за Иосифа — здесь он близок к смерти. Но какая пу­стота возникнет с его отъездом!

В общем — в этой стране скоро не останется никакой «соли земли». И тогда каторга станет всего безнадежнее.

 

V. 1. Звонил Бродскому [из Москвы] в Ленинград. Услышав мои намеки, он расхохотался: «У меня нет никаких дел, и поэтому они не могут быть в по­рядке. Сижу и честно зарабатываю свою пайку, переводя рабби Тагора — дерьмо отменное». Рейн, конечно, мог и приврать. Евтушенко — тоже. А мо­жет, тут и что иное.

 

7. [...]

Зашел Рейн с женой — он опять заявлял, что Иосиф уезжает. [...] 15. [...]

Созвонился с Иосифом — он, как из «конспиративного» разговора ка­жется, действительно едет.

 

17. [...]

У Люды Сергеевой. Недавно — три недели назад — ее посетил Бродский [...]. [Обсуждались возможности отъезда и препятствующие этому причины.] Плюс — ностальгия, может, и невозможность приспособиться: вряд ли он по­вторит «казус» Набокова (Набоков выучил английский, так или иначе, в ран­нем детстве). Другие обычаи: у нас все решает дружба, такая, как возникает в концлагере — делятся последней папироской. На Западе этого, несомненно, нет. И все-таки, если бы он (или кто-то другой) попросил бы у меня совета, мне бы осталось только процитировать известный рассказ Джерома. То есть выби­рай любимую красотку, а не гнусную старуху, и никаких советов не слушай.

 

19. Встретили Профферов — Карла и Эллендеа. Наконец-то все выяснилось.

Первого мая, когда я звонил Иосифу, он еще ничего не знал. А девятого [на самом деле, видимо, двенадцатого] мая его вызвали в ОВИР и спросили: «Вас же приглашают в Израиль — почему не подаете заявление?» Опасаясь провокации, И. около часа ничего ясного не говорил, потом отрезал: «Я ду­мал, это не имеет смысла». «Почему не имеет? Заполните форму, и мы дадим время на сборы до конца месяца».

Разумеется, И. поедет не в Израиль: вначале из Вены в Англию, оттуда в Анн-Арбор, где Профферы издают журнал, посвященный русской литературе (по этому случаю я видел два [его] номера). Станет «университетским поэтом».

Эллендеа: «Ностальгия — это ведь такая прекрасная тема».

[...] В целом все выглядит оптимально: Иосиф получит американское гражданство, сможет пригласить родителей, может быть, даже приехать. Э.[ллендеа]: «Так или иначе, вы когда-нибудь встретитесь в Польше».

В Ленинграде, по слову Профферов, — цирк и похороны. Многие, прежде всего родители, Иосифа отговаривают, хотя власти ясно дали ему понять, что его ожидают беды, если он останется. [...]

Из государства выходит воздух, как из шины с отвернутым вентилем.

Позвонил Иосифу. [Иосиф:] «Настроение у меня совершенно никакое — пусто, да и только». С собой он возьмет лишь пишущую машинку.

Еду в Ленинград.

 

20. День с Иосифом.

Несколько часов ходили по набережной Невы, между Литейным и Смоль­ным, вдоль заборов и по пустырям, глядя то на «Большой дом», то на Кресты, которые Иосиф называет «тюрьма в мавританском стиле». Сидели под мо­стом, курили. Говорили о предметах, о которых я умолчу даже в этом днев­нике — слишком многих людей они касаются [...]. [Речь шла о том, что ряд друзей Иосифа мог бы переселиться в США и создать там «колонию».]

Все это уже похоже на прощание. Осталось несколько дней — видимо, И. будет выслан перед визитом Никсона в Ленинград.

От Ал.[ександра] Ив.[ановича] [отца Иосифа] слышал, что [...] И. написал заявление в Верховный Совет [по поводу нарушений его прав] и вскоре после этого получил приглашение зайти в ОВИР.

Теперь он пишет письмо К.[осыгину] — просит, чтобы ему разрешили ис­полнить договоры, кончить переводы Норвида и английских метафизиков. «Хотя я уже не советский гражданин, я остаюсь русским литератором». Бес­смысленно ожидать, что из этого письма что-либо получится, но принципи­альное значение оно имеет.

«В ОВИРе — политес [вежливость], в Союзе писателей характеристику мне выдали в пять минут — бежали, прыгая через ступеньки. А я все-таки ду­мал, что представляю для них хоть потенциальную ценность». «Ну, знаешь ли, представлять для них ценность — невелика честь». «Ты прав».

«Кстати, я сочинил песенку на мотив Пиаф:

Подам, подам, подам,
Подам документы в ОВИР,
К мадам, к мадам, к мадам
Отправлюсь я к Голде Меир.

 

Я не Конрад и не Набоков, меня ждет судьба лектора, возможно, издателя. Не исключено, что напишу "Божественную комедию" — но на еврейский ма­нер, справа налево, то есть кончая адом».

«Во всяком случае, пребывание там для меня — просто новая духовная за­дача». «Написал ли ты что-либо после "Сретенья"?» «Нет, следующая вещь будет уже "Симфония из Нового Света", как у Дворжака». (Смех.)

Зашли в треугольный двор невдалеке от Литейного, и Иосиф показал мне окно в самом узком месте, обращенное к глухой стене. «Здесь я писал "Авраама и Исаака", хорошее это было время. У двора замечательный пери­метр, да и вообще периметр во дворах — главное».

Встретили Уфлянда (И. очень его любит, особенно строки «Мы светила заменим темнилами, сердцу нашему более милыми»). Как ни странно, он еще ничего не знал. Прошли мимо афиши «Пушкинские празднества», вывешен­ной на дверях Союза писателей. И.: «Ну, это уж извольте без меня».

Потом долго сидели в темной комнате Иосифа. Как всегда, пошел разговор о его любимых авторах — Сильвии Плат, Плутцике («Horatio»), Дилане То­масе («Рассказ о Рождестве в Уэльсе — это стихи, и я пробовал переводить его стихами»). Сен-Жон Перса И. считает «zero» [нулем] — правда, читал его только по-русски и по-польски. «Analecta» Паунда — «полное дилетантство».

И.: «Читал ли ты книжку Горбаневской?» «Да, читал — на пятнадцать сти­хотворений одно очень хорошее». «По-моему, больше».

«Сергеев — не поэт, но видно по его последним вещам, что он живет, а не обретается в nothingness [ничто]. [...] N — плохой человек, и при этом он не­талантлив. Талантливый человек не может быть плохим». Я: «А Блок?» «Зна­ешь, я всегда подозревал, что он был бездарен».

Около четвертого часа зашло несколько ребят — Иосиф раздает свою биб­лиотеку (мне достался словарь сленга, двухтомник Клюева — это новое поэти­ческое открытие и радость И. — и еще кое-что). Взял книги с условием, что буду хранить их до возвращения И. Комнату его Ал. Ив. хочет превратить в «мемо­риальную». Но И., как всегда, по-королевски дарит драгоценности другим.

Потом с Чертковым и Эрой мы были в ресторанчике «Волхов», где И. пил за «family reunion» [семейную встречу].

«Через две недели после визита Н.[иксона] выяснится, что будет с отъез­дами вообще».

Я: «Не хотелось бы сдохнуть, не повидав мир». И.: «Да, у всех у нас ощу­щение, что нас объ..ли».

Все же сегодня — очень улучшившееся, даже приподнятое настроение.

Вечером — у Ромаса, который рассказывал, как Иосиф пишет. «То, что он сразу стучит на машинке, — это, вероятно, легенда. Если начинаешь крити­ковать какую-либо его строчку, он долго ее защищает, а несколько дней спу­стя приносит новый вариант стихотворения. Иногда строчка даже остается,

но в ее окрестностях обязательно появляются, по крайней мере, три строфы».

 

[...]

21. Поездка с Ромасом и И. в Ушково, к Ефиму Эткинду. [...]

Проводили время на даче, обедали, потом гуляли и фотографировались на холме, с которого видна чуть ли не Финляндия. И.: «Вот еще один неплохо убитый день». Ощущение, что каждый день — последний.

Шел разговор о Лотмане. И. возмущен его последней книгой: «Он дошел до того, что "рифм сигнальные звоночки" у Ахматовой объясняет как звонок пишущей машинки в конце строфы. И вообще все это похоже на магистра Ортуина Грация [герой "Писем темных людей"]. Подход не с того конца». Я: «По-моему, подходить надо с пятидесяти разных концов — тогда, может, что и получится». И.: «Ну, пожалуй, с этим я согласен». Я: «А можно ли, по- твоему, вообще вскрыть механизм стиха?» И.: «Несомненно, но только если исследователь стоит на одном уровне с автором. Я знаю только два таких слу­чая — Тынянова и ахматовские статьи о Пушкине. Эйхенбаум вообще ничего не понимал».

Оказалось, что обыск у Лотманов — результат доноса [...]. Эткинд: «Хо­рошо бы написать книгу "Психология доноса". Я: «Психология и поэтика до­носа». И.: «Психология, поэтика и практика доноса».

[...] Потом перешли к Ходасевичу: Иосиф необычайно любит его «Обезь­яну», особенно сравнение с Дарием.

«Спонда я, увы, уже не переведу — и не знаю, кто бы мог это сделать вместо меня. Но английских метафизиков обязательно кончу там».

Хватало и острот. И.: «Вот дом, который построил зэк». Кто-то рассказал историю о некоем В. Г., который просил своего знакомого американского ста­жера: «Джон, запишись, пожалуйста, на встречу с Никсоном». — «А на кой это мне?» — «Запишись, я пойду вместо тебя». — «Зачем?» — «Подойду и скажу: дяденька Никсон, усыновите меня к такой-то матери и увезите от­сюда».

Я: «Кстати, Иосиф, на тебя клюнут разные левые во главе с Кон-Бендитом [...]». И.: «Что ж, открою дверь, скажу: «А-а, Кон!» — и двину его в пах. [...]» Ромас: «И автоматически станешь главой маоистов».

Конечно, многие (и сам Иосиф) подозревают, что его отъезд может не со­стояться: возьмут и скажут ему на аэродроме: «It's a practical joke» [это ро­зыгрыш]. И все же любимая фраза И. сейчас — «Передайте: будет в Штатах — пусть заходит».

Отлично, что он вполне спокоен и готов ко всем возможным вариантам.

Вернулись на поезде с ассириологом Дьяконовым, тоже милым человеком.

Что еще записать? Был разговор о [польском поэте] Гроховяке (И. хвалил его [стихотворение] «Банко», которое услышал от меня) и об Ионеско (И.: «Это едва ли не единственный умный человек на Западе, особенно в отноше­нии к новым левым»). С Финляндского вокзала шли ночью, уже без Ромаса, но с Машей [Эткинд]. И.: «А в общем, зачем мне отъезд? У меня была работа, появились деньги, к тому же — вот, белая ночь... » Маша: «...или утопленница».

Шли как раз мимо «Большого дома» (и, кстати, к нам пристроилась — за несколько или десяток с лишним шагов — пьяная либо изображающая тако­вую парочка). И.: «Вот чем кончился мой поединок с этим домом».

И еще его слова: «Самое оскорбительное занятие — искать в человеческой

жизни какой-либо смысл».

[...]

 

22. [...]

Недолго был у Иосифа. Ему удалось добиться продления [срока отъезда] до десятого июня. Видел новые его переводы из Марвелла: самому И. больше всего нравится «Фавн» [«Нимфа, оплакивающая смерть своего фавна» — в названии ошибка Бродского, fawn означает «олененок»], мне — «Coy Mis­tress» [«Застенчивой возлюбленной»]. И.: «Но это же легкий жанр». Я: «При­мерно такой же легкий, как "Блоха" — сиречь не легкий». И.: «В общем, да».

Вечером — Чертковы и Рейн. Об Иосифе, словно сговорившись, не бесе­довали. Зато Чертков был в очень «хорошей форме» и рассказывал множе­ство лагерных историй, с большим почтением упоминая литовцев.

 

23. Вдали от центра разыскал А.[гнессу Чернову] с Андрюсом [сыном авто­ра дневника] [...]. Повез его в город; так как в четыре мы договаривались ехать с Иосифом в Петергоф, оставалось их познакомить. Может, это ошибка — я зря напомнил Иосифу о его собственных проблемах. А он и так был в сквер­ном настроении — по случаю выписки и подобных дел. («Когда имеешь дело с ГБ, все же чувствуешь нечто европейское; но ЖАКТ и милиционеры — это уже свыше человеческих сил. Страшный Суд им, по-видимому, не нужен»). Все-таки играл с Андрюсом, носил его на шее и превосходно объяснял, что такое фотография и адаптер. «Приятно слышать русский язык из уст такого вот человечка».

В Петергоф мы не поехали. Оставив Иосифа в покое, с Эрой повели Анд- рюса к памятнику Крылову и покатали на пароходе. [...]

 

24. Сегодня день рождения Иосифа — последний в этой стране.

Утром, по просьбе Ал. Ив., мы с Эрой и Лорой Степановой переставили

его библиотеку. Не будет больше комнаты, где столько всего происходило. Дело в том, что иначе у родителей ее могут просто отобрать. Все делалось согласно желанию самого Иосифа — но когда он пришел и увидел голые стены, кучи книг, хаос, потерял самообладание.

Уже второй день ощущение непоправимой, идиотской ошибки.

Пыли — словно в «Натюрморте».

Иосиф немедленно ушел. Час спустя позвонил мне и пригласил вместе пообедать. «Я получил свой последний гонорар — сто семьдесят рублей от кино за перевод текста — и поэтому угощаю».

Ели — и немало выпили — в ресторане «Универсаль», вдвоем. Разговоры были чисто личными, и записывать их бессмысленно. [...]

«Ну, вот я и начал свой день рождения».

Потом Иосиф зашел к нам с Эрой. Несколько часов спал — вчера ночью у него были какие-то приключения, а дома отдохнуть он не мог из-за дурацкого ремонта. Спал до тех пор, пока около десяти стали звонить гости, уже пару часов тому назад собравшиеся у него.

В автобусе. Эра: «Что будем делать завтра?» И.: «Ну, теперь программа- минимум — дожить до следующего дня». Слегка помолчав: «Страшно поду­мать, сколько стукачей бродит вокруг дома, не говоря уже о тех, что внутри».

Внутри было около тридцати человек, среди них Еремин, Охапкин, Битов (я видел его впервые [...]), ну, разумеется, еще Ромас, Чертков, Рейн, Маша Эткинд. Я избрал компанию дальше от Иосифа. Он, кстати, сразу присел к телевизору и стал смотреть какой-то матч. А после шума и тостов, около двух ночи, несколько из нас вышло погулять по Ленинграду — Маша, Ромас, Эра, Иосиф и я.

Только сегодня я услышал о каунасских событиях (Ромас — пару дней тому назад). [14 мая в Каунасе совершил самосожжение школьник Каланта, кото­рого после смерти объявили психически больным. Его похороны преврати­лись в демонстрацию и столкновение с властями.] Хотя известия неясны, ка­жется, это уже очень серьезно. Да и вообще нет ничего серьезнее смерти.

Ромас: «Мы превратились во второй народ этой страны. После евреев». И.: «Вскрытие, конечно, показало, что он сумасшедший».

Правда, это уже поколение, с которым у нас нет контакта.

Об отъезде Иосифа. Я.[ша] В.[иньковецкий]: «Они нашли-таки у нас са­мое больное место». Тут же возник и грустноватый полуанекдот: Пушкина вызывают в III отделение и говорят, что ему прислан вызов из Эфиопии.

Немного говорили о Клюеве. И.: «Он здорово похож на позднего Ман­дельштама».

И.: «У Рейна — не остроты, а монстроты. А вот еще хорошее слово: монстранство». «К открытию Суэцкого канала была написана "Аида", а к закры­тию надо бы написать "Аид"».

 

25. Эра просмотрела весь свой архив, касающийся Иосифа, и сделала конкордансы. [...]

Вечером говорил с И. по телефону — он был на концерте Волконского. «Концерт вполне цивильный, но я ушел после первого отделения, ибо во вто­ром — Бетховен».

«Том, я в свое время послушался тебя и полечился. Теперь твоя очередь».

С моим здоровьем действительно что-то странное — может, сердце сдает.

Кстати, И. немало говорил о двух людях, которых любит, — Мике Голышеве и Семененке («поэт он посредственный, а человек милейший»).

[...]

 

26. Иосиф пришел уже без паспорта — с выездной визой. «Когда мне ее выдали, я сказал: "Спасибо". Они говорят: "Не за что". "Действительно не за что", — ответил я».

Пообедали у нас — втроем с Эрой.

Прояснилось стихотворение «Открытка из города К.» (Кёнигсберга). Ио­сиф когда-то задал мне задачу — понять, что в этих стихах означают «проро­чества реки». «Рябь на воде разрушает отражение здания, которое вскоре бу­дет разрушено». Я: «А я думал, что вода напоминает о законе Архимеда — в стихах он переформулируется». И.: «Несомненно, можно и так».

И.: «"Погорельщина" Клюева — превосходная поэма, хотя и непонятно по­чему». «В последнее время мне стал нравиться Шелли. Это — как Лермон­тов». Я: «А Лермонтов так уж хорош?» И.: «Перечти "Валерик" — и убе­дишься. Это — огонь. Будь моя воля, я издал бы Лермонтова объемом с "Малую серию" — туда входили бы стихотворений сто, "Мцыри" и "Демон"; и было бы изумительно. В последнее время вообще я сдвигаюсь в сторону ро­мантизма. Кстати, Некрасов тоже прекрасный поэт».

В списках Эры И. нашел «Увы, не монумент» и еще одно стихотворение; он о них запамятовал (кажется, нигде больше они не сохранились) и очень обрадовался, когда увидел.

 

27. Вильнюс. [...].

 

VI. 2. Прилетел в Ленинград.

Видел Иосифа, у которого были Кушнер и Марамзин. Опять обедали в «Волхове». Иосиф в очень плохом состоянии — на грани нервного срыва.

Он только что вернулся из Москвы, где бегал по посольствам и учрежде­ниям. В посольстве Нидерландов менял сто рублей на сто восемь долларов. «Лестница напоминает черный ход любого московского дома; потом холл, как в коммунальной квартире, и окошечко. Кто-то, кому разменяли меньше, чем ему хотелось, разбил стекло, поэтому окошечко закрыто фанерой. За ним сидит российская дама и фанеру время от времени приподымает. Тут же — разговоры моих соотечественников. Хочется выйти на улицу и сблевать у

столба от всего этого».

[...].

Говорили о Каунасе.

Несколько острот И., которые записываю: «Habeas coitus act» [в названии закона «Habeas corpus act» слово «corpus» (тело) заменено на «coitus» (сово­купление)]. «Domus mea domus tolerantiae est» [«Дом мой домом терпимости наречется»].

Не пугайся с немцем встречи —
Вот урок немецкой речи.

Восклицая «гутен таг»,
Коммунист поджег рейхстаг.

Птичка выпала из брюк —
Мальчик, спрячь ее цурюк.

«Господа» звучит «геноссен»,
А компартия — «гешлоссен».

Повара не прячут тайн:
Немец — перец, русский — швайн.

 

Всего десять таких двустиший: не все из них И. припомнил, неясен и по­рядок, но вот последнее:

Череп катится по плахе,
Восклицая «дойче шпрахе».

 

Общими силами собрали (прежде всего, М.[арамзин]) почти все сочине­ния И.: вышло около пятидесяти тысяч строк. Были и курьезы — И. признал своим стихотворение «Этот прекрасный мир, этот роскошный пир», которое на самом деле принадлежит Найману. Когда столько написано, нетрудно и ошибиться, тем более что стилистика там достаточно бродскианская.

И.: «Донжуанский список я тоже составил: примерно восемьдесят дам».

Разговор с матерью И. Марией Моисеевной. Ее истории: И. научился чи­тать четырехлетним и, когда его начали проверять, принес книгу «Так гово­рил Заратустра» и почитал из нее. Вечно ее мучил, спрашивая о звездах и об их именах. А однажды в пятилетнем возрасте, плывя с ней на лодке через Волгу, спросил: «Мы ведь уже далеко уплыли: когда же мы потонем?»

 

3. Самый последний день с Иосифом.

Фотограф Лева Поляков повел нас к церкви на улице Пестеля. Во время войны И. с матерью, бывало, лежали в подвале этой церкви, когда Ленинград обстреливался. Она видна с балкона Бродских, и когда я ходил к Иосифу, всегда проверял время по циферблату на ее башне.

Лева тоже уезжает — и, по словам Иосифа, «ведет себя так, как будто уже оттуда приехал». У него пара любимых присказок: «Как здесь, так и там убить меня может только одно — смерть». «Советский человек с бомбой — плохой советский человек; советский человек без бомбы — хороший совет­ский человек».

Сегодня он надеялся отвезти И. в Комарово — но тот уже был там три дня назад. Все кончилось снимками у церкви.

Потом мы остались одни. Дворами, дабы избежать возможных «хвостов», пошли к Неве. Спеша вскочили в отплывающий пароходик у Летнего сада и около Медного всадника опять оказались на суше.

[...]

«Там я не буду мифом. Буду просто писать стихи, и это к лучшему. Впро­чем, хочу получить должность — пускай бесплатную — поэтического кон­сультанта при Библиотеке Конгресса, чтобы досадить здешней шайке».

«Надежда Яковлевна [Мандельштам] мне сказала: "Что ж, Цветаева все лучшее написала в эмиграции". Люблю Надежду — не за ее заслуги или ум, а за то, что она человек нашего с тобой поколения».

В ответ на некоторые мои жалобы: «Человек время от времени должен чувствовать к себе ненависть и презрение — так и приобретается человеч­ность. Впрочем, так она и теряется. Но всегда надо помнить, что уровень, на котором мы [...] уже находимся, абсолютно недоступен для огромного боль­шинства». Я: «Это как слова Феокрита у Кавафиса». И.: «Конечно».

«Оказалось, что я написал пятьдесят тысяч строк. Хороших — думаю, от двух до четырех тысяч. В прошлом году не смог выдавить из себя больше трех

или четырех стихотворений».

[...]

Мы плыли мимо лучшей ленинградской набережной. «Вот этого я нигде не увижу. В Европе города рациональны; а этот построен на реке, через кото­рую, в общем, невозможно мост перекинуть». Я: «И все-таки есть похожая набережная». И.: «Во Флоренции. Я угадал?» Он действительно угадал, что я имел в виду.

Ни с того, ни с сего разговорились об Антониони. И.: «"Забриски-пойнт" — страшная дешевка: сдув сцену у Боттичелли, он думает, что он уже Ботти­челли. А тут еще эти взрывы». Но «Блоу-ап» ему по душе.

«Ты умеешь водить автомобиль? Это к тому, что у нас похожая психиче­ская структура — рассеянность и так далее». Я: «Ты рассеян за письменным столом?» И.: «Ну нет». Я: «Так вот, автомобиль — примерно то же самое. Тебя не шокирует аналогия?» И.: «Разумеется, не шокирует».

Наконец дошли до почтового отделения на Невском; И. заказал разговор с Веной [...]. И оба ощутили, что уже пора.

Дал ему бутылку «Мельника» [крепкого литовского напитка] — чтобы распили ее с Оденом. [...]

А потом показали друг другу знак [победы] «V» — два пальца, — и это было все.

 

4. Договорились, что провожать не буду — «чтобы избежать лишних ду­шераздирающих ситуаций». На аэродром поехала только Эра.

Теперь, когда пишу эти слова, он летит.

Вечером. Эра вернулась около полудня. Пошли с ней к родителям Иосифа.

Провожало всего семнадцать человек. Чертковы, Охапкин, Яша Гордин, Ромас, Поляков, Марамзин... Родителей и Марины не было.

Таможня не пропустила рукописи Иосифа — дескать, «физически не ус­пеем их просмотреть». Ромас привез их в дом на Литейном. Там на короткое время собрались все провожатые.

И. шутил и держался хорошо, но после таможни вышел на пять минут попрощаться совершенно белым. Показал «V» — только Эра его поняла и ответила.

В пять часов пошли вдвоем на польский фильм «Эпидемия». С его окон­чанием И. должен спуститься в Вене; летит он через Будапешт и там в аэро­порту ждет четыре часа. Вернувшись, позвонили его родителям: да, он уже дал знак, что на месте.

Кстати, может, все это и не «отрублено топором». Кто знает, где будет эта страна и мы сами спустя несколько лет. Есть «закон природы», который сдви­гает края и континенты, и, возможно, советская власть против него не устоит.

 

 

(С) Фонд по управлением наследственным имуществом Иосифа Бродского.

Воспроизведение без разрешения Фонда запрещено.