Александр Житенев
Денис Ларионов
Виктор Иванов
Рец. на кн. : Фанайлова Е. Лена и люди. М., 2011; Милославский Ю. Возлюбленная тень: Роман, повесть, рассказы. М, 2011; Богомяков В. Котик Ползаев: Роман. М., 2009; Он же. По накату: Роман. Тюмень, М., 2010
СТИГМАТЫ И ПАЛЛИАТИВЫ
Фанайлова Е. Лена и люди. — М.: Новое издательство, 2011. — 128 с.
Жизнь, «слепленная из пустоты и стекла», поддается только такому упорядочению, которое определяется логикой чувственных откровений. А эта логика исключает всякую линейность — и фабулы, и становления идеи. «Экзистенциальное» не имеет развития — только самопроявление, где каждый следующий шаг — это вариация.
Поэзия Елены Фанайловой именно такова. Точкой ее роста является «мартир»[1] — болевой опыт, расширяющий сознание и радикальным образом перестраивающий личность. В этом смысле это поэзия риска, предполагающая ревизию всех «готовых» истин без гарантий
обретения каких-то иных. Ее воодушевляет безоглядность художественного жеста, призванного создать почву, на которую можно будет ступить.
Болевой опыт сегодня — основной критерий «несомненного». В культуре «анестезии»[2], сводящей на нет представление о том, что «рана — условие свободы человека»[3], этот вывод представляется едва ли не очевидным. Фанайловскую поэзию в этой связи вполне правомерно интерпретировать как род «травматического» письма, но, пожалуй, более существенна другая ее черта: обращенность к опыту нестерпимого, когда «способность жить с болью желания <...> представляет собой единственный способ сохранить желание не исчезающим»[4].
Вглядываясь в мир, поэт ищет то, что разрушает глянцевую поверхность «события», то, что волнует — царапая, возмущая, дезориентируя. Исток поэтического — в том, что содержит узел непримиренных противоречий. Именно это заставляет искать «сочетания рассыпанных звучаний», превращает читателя в очевидца «иаковлевой схватки» непоэтического материала и стиховой формы[5].
Книгами Фанайловой, в которых эта логика обозначена наиболее отчетливо, являются на сегодня «Черные костюмы» (2008) и «Русская версия» (2005). Сборник «Лена и люди» — скорее развитие метода, нежели обозначение новых путей, но именно это позволяет поговорить о методе более подробно и, возможно, описать его чуть точнее, чем это было сделано ранее.
Метафизический сюжет книги «Лена и люди» выстраивается вокруг «проколотого» мира повседневности, в котором неожиданно обнаруживаются дыры в потусторонность: «О бедный, бедный, жалкий пацан / Или дева его ребра, / Не крутись у зеркала, как юла. / На тебя глядит Лесной царь» (с. 7). Этот опыт «накреняет лодку сердца», меняет чувственные пропорции мира, «калечит, сбивает прицел» (c. 10). В мир входит чудовищное, несоразмерное человеку: «Кто эти люди, кто эти люди в черном / Почему они так прозрачны / зачем я их вижу / почему не плачу / и не боюсь / как в детстве» (с. 9). Работа поэта состоит в том, чтобы освоиться в этой некомфортной реальности, понимая, что «существуют такие сюжеты, / которые не подлежат пересказу», и описание «смертных чувств, смертельных, смертоносных» (с. 43) — один из них.
Фанайлову интересует устройство мира «в холодном высшем смысле», покинутость перед лицом смерти: «Голоса оставили Жанну в покое. / Только собственный визг она слышала / только жалобный вой» (с. 14). Судьба в мире-бездне совершенно иррациональна, но тем более значимо то, как человек ее принимает, умеет ли держаться: «Понадобится только мужество / Невыносимая твердость / Любовь сумасшествие милость» (с. 109). «Все человеческое тяжело» и утверждается только волевым усилием, решимостью, которая оказывается одной из важнейших ценностей: «И если наша жизнь поделена / На старых картах внешних сил, / Я сделаю, что было велено. // Я сделаю, что ты просил» (с. 105).
В мире «творится тайное дело», и состоит оно в перелицовке смыслов, в иссякновении божественного присутствия, от которого остается лишь «ускользающая красота» (с. 96). «Самое важное в мире — / сердце моего братца, / сердце моей сестрицы», но это важное почти невозможно уберечь «там, где толкаются ледяные торосы Коцита» (с. 42). Инаковость «см-ти», по Фанайловой, — это инаковость чужеродной стихии: «у души не как у пташки крылья, а как лопасть и весло» (с. 16). Оттого и «тот свет» — не столько иной топос, сколько состояние, «дальний поход» (с. 11). Что важно в этом походе? Связь ушедших и оставшихся, явленная в чувстве потери: «Восемь душ собрались в сердечную линзу / которая плавилась и горела / и сияла как Леонардо» (с. 20).
Взгляд на мир сквозь «смертную оптику» делает книгу «Лена и люди» этически заостренной. Речь снова и снова
идет о ревизии человеческих качеств перед лицом смерти, о том, что делает «нация» в метафизически неблагополучном мире. Это важно: числить Фанайлову исключительно по ведомству «новой социальной поэзии» едва ли возможно, здесь другой бэкграунд. Одной из важнейших его составляющих оказывается рефлексия над образом поэта, чуждость которого миру — в переходе границ очевидного: «Я не считаю себя лучше // Моя претензия круче / Я считаю себя другим, другой, другими / Как в кино с таким названьем / С Николь Кидман в главной роли» (с. 71).
Дар поэта всегда отчасти инфернален, что определяется уже самой природой поэтического видения: «Ты назгул, поэт, ты не свой, ты не хвастай, / Ты Людвиг, блядь, людоед» (с. 60). Есть у него и другое свойство: протеистичность лирического «я», отсутствие субстанциальности: «Выдающаяся рассказчица / Чисто сестра Стругацкая / Чернокрылая пария / Живородящая гурия / Все эти твари — я» (с. 55). Эти качества делают поэта независимым от расхожих интересов: «весь этот теленаркотрафик не для меня» (с. 77). «Прописи» поэта — свидетельство; в них существенна безыскусность и конкретность: «я пишу за нацию документы, строчу донесения» (с. 49).
Книга «Лена и люди» — финальное звено в попытке освоить катастрофический мир. Ее нельзя не прочитывать на фоне более ранних сборников, по- разному развивающих тот же комплекс мотивов. Если «Русская версия» — это опыт нащупывания «иного» в повседневном, а «Черные костюмы» — описание душевных мытарств при переходе в «иное», то «Лена и люди» — это попытка целостной интерпретации бытия в сложившейся как система «смертной оптике».
В «Русской версии» несовершенство трактуется как важнейший принцип мироздания, в котором все, согласно ерофеевской формуле, происходит «медленно и неправильно»: «Когда бы у меня была душа <...> она была бы даун и левша». Близость «бесплотного мира» расслаивает письмо на «легкие» и «тяжелые» «фракции», ставит между поэтом и миром «оперные огненные хоры», в которых гибнет все преходящее. «Очерк невозможного земного» превращается в повествование о балансировании на грани бытия и небытия, об экспансии «царства теней»: «Скажи, брезглив, сторожевой: / Ты видишь ли туда огонь? / Чума молчит / И на коне один в седле»[6].
В «Черных костюмах», в отличие от нарочито сдержанной книги «Лена и люди», целое строится вокруг «растерянности» и «хтонического ужаса»: «Меня оставили сила, доблесть и гордость, / Честь, любовь, сострадание, другие человеческие чувства». Задача поэзии в этой помраченной реальности — искать и находить ответы: «Надо изучить работу шифровальщика / Уже изучена работа плакальщика / Шизофреника». «Расшифровать» текст бытия может только «стигматизированный»: «Я помню поэзию / Как то, что сопротивляется / Паллиативу // То, что <...> вспарывает кривду / Как кривой ятаган в ночи». Для этого потребны особые ресурсы высказывания — «нечто быстрое, действенное и бедное, / означающее распад, несовершенство», — «анекдот, карикатура, частушка, / надпись на заборе»[7].
«Бедность» и «быстрота», впрочем, образуют у Фанайловой две независимые линии в поэтике, отношения между которыми, как показывают ее последние книги, могут быть конфликтными. Очевидно, что и одно, и другое репрезентирует то, что ускользает от всякого запечатления и в силу этого разрывает форму. «Негативная самоидентификация»[8] в этом смысле — лишь часть более обширной программы, ориентированной на эстетику возвышенного в ее лиотаровском прочтении, а значит, на последовательное «разрушение любых конечных смыслов»[9].
«Бедность» — это аскетика, негация «красивого», «игла в сердце»; «быстрота» — «иррациональная молния», собирание мира в «сердечный фокус». «Бедность» ориентирует на то, чтобы пребыть внутри какого-то состояния; «быстрота» — на то, чтобы посредством слова куда-то переместиться. И то и другое служит трансцендированию данности, но если «быстрота» предполагает совпадение слова и ситуации, то «бедность» — их диссонансную связь.
Аспектами лирической «быстроты» в книге «Лена и люди» являются интонационный нюанс, «ортогональный» ассоциативный ход, мгновенное собирание формы в «пронзительном» образе: «Она думает <...> / Про его правую ключицу. / Выемку меж головой и плечом, / Куда женская голова так хорошо ложится» (с. 114). Лирическая «бедность» тоже многолика и может представать и как экспансия «низкого», и как нерегулярность стиховой формы, и как отчужденное оперирование смысловыми и образными клише: «Я то, я се, — говорит один, / Глядясь в зеркала, ла-ла / Я м-м, я н-ца, я стрела / Я такой пиздец от гонца» (с. 7).
Оба пути не лишены опасностей. Если в «бедной» речи «приватное, интимное трансмутирует <...> во всеобщее, масс-коммуникативное, и наоборот»[10], то это, среди прочего, означает, что в точке опыта читатель может просто не оказаться, поскольку параметры попадания в нее смазаны. С другой стороны, стремление к тому, чтобы полностью совпасть с самим собой в слове, разрушает то, без чего поэзия не существует, — «разность потенциалов между тем, что я страстно желаю о себе сообщить, и тем, что я о себе никому не скажу»[11].
В сборнике «Лена и люди», надо сказать, есть и то и другое. Вместе с тем это, безусловно, важная книга, текст в которой остается «сложным, даже когда притворяется простым» (с. 73), больше того — лирически точным даже по самым высоким меркам — «в холодном и высшем смысле».
Александр Житенев
ЖЕСТОКИЕ РОМАНСЫ В СВЕТЕ ОБНАЖЕНИЯ ПРИЕМА
Милославский Ю. Возлюбленная тень: Роман, повесть, рассказы. — М.: АСТ; Астрель, 2011. — 473 с.
«Если бы меня попросили назвать одну или две книги, которые имеют шанс пережить своих авторов и нынешнее поколение читателей, я бы назвал "Путем взаимной переписки" Владимира Вой- новича и любую подборку рассказов
Юрия Милославского»,— писал в эссе «Катастрофы в воздухе» Иосиф Бродский[12]. Тогда, в 1984 году, многие из вошедших в рассматриваемую книгу рассказов только-только стали известны эмигрантскому читателю; Юрий Милославский принадлежит к типу медленно пишущих авторов, перерыв между публикациями которых может составлять более десяти лет[13].
Подобное литературное поведение не редкость среди авторов третьей волны эмиграции: одним из прозаиков, чьи оригинальные публикации после 1989 года можно перечислить по пальцам одной руки, окажется, например, «современный классик» Саша Соколов. Но в случае Соколова мы имеем дело с явлением, которое достаточно легко институциализировать: грубо говоря, этот автор «оправдал» возложенные на него ожидания, подытожив модернистскую традицию русской прозы, а затем предложив один из вариантов ее дальнейшего развития. Ю. Милославский никогда не претендовал на постановку такого рода задач и до сих пор воспринимается как автор, описывающий распад человеческих связей в рамках советского общества. Этим и объясняется интерес к нему ряда одиозных критиков (Виктор Топоров, Лев Пирогов) и апологетов выморочного «нового реализма», один из основных представителей которого, Сергей Шаргунов, пишет о «Возлюбленной тени» следующее: «Милославский завоевывает честностью. Он ныряет на самое дно отчаяния. Очевидно, что такая литература в чем-то нарочито выкраивалась наперекор оптимистичному соцреализму. Но и сегодня — среди пустоты, фальшивого сентиментализма и гламура — она опять читается как вызов. Общим местам. Времени. Слабости читателя. Милославский не потакал читателю, потому что рассчитывал не на "широкий круг", а на избранных ценителей. Парадоксально: теперь, когда его проза доступна, оценят ее тоже вряд ли многие»[14].
Надо сказать, что, как и ряд видных прозаиков третьей волны эмиграции, в большинстве своих текстов Милославский действительно склонен к бескомпромиссности — как эстетической, так и этической; нередко это не идет на пользу его прозе, приобретающей некоторую нарочитость по части описаний мерзостей жизни. Из-за этой нарочитости, а также из-за относительно небольшого объема написанного творчество Милославского представляет собой гораздо менее целостное явление по сравнению с корпусом текстов его ровесников — прежде всего Сергея Довлатова (которому в мемуарах Милославского посвящено несколько нелицеприятных пассажей) или Саши Соколова.
Кроме того, нельзя не отметить стилизованности прозы Милославского: рассказчик у него максимально не тождественен автору, чего нельзя сказать о прозе того же Довлатова. Речь идет об отмеченном Борисом Эйхенбаумом «воспроизводящем комическом сказе», который «вводит приемы словесной мимики и жеста, изобретая особые комические артикуляции, звуковые каламбуры, прихотливые синтаксические расположения и т.д.»[15]. Под маской рассказчика у Милославского «.часто как бы скрывается актер, так что сказ приобретает характер игры и композиция определяется не простым сцеплением шуток, а некоторой системой разнообразных мимико-артикуляционных жестов»[16]. Если допустить, что «воспроизводящий комический сказ» как более сложно устроенный текстуальный механизм находится в отношениях прямой зависимости от — также выделенного Эйхенбаумом — «повествующего комического сказа» (происходящего от анекдота), то, перенося его рецепцию «Шинели» на контекст русской прозы второй половины XX века, можно предположить, что текстами, «разыгрываемыми» в прозе Милославского, являются многочисленные повести Юза Алешковского[17]. Бродский, ценивший прозу обоих авторов, особенно подчеркивал естественность монологов Алешковского, их сродство с музыкой: «Каденция, опять-таки, всегда уникальна и детерминирована сугубо личным тембром голоса рассказчика, будучи окрашена, разумеется, его непосредственными обстоятельствами, в частности — его реальной или предполагаемой аудиторией»[18]. Ничего подобного, однако, нельзя сказать о Милославском: как не может быть в его прозе никакого «личного тембра рассказчика» и других знаков так называемой «подлинности», так и трудно представить себе аудиторию, регулярно заливающуюся смехом над той или иной его репризой. При известной широте подхода тексты Милославского можно назвать примером пастиша, описанного американским философом Фредериком Джеймисоном в работе «Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма»[19]: зараженный цинизмом мир, представленный в этих текстах, навсегда утратил представление об этической и языковой норме. Единственной «подлинной» эмоцией повествователя является холодное отчаяние естествоиспытателя, заразившегося от изучаемых объектов смертельной болезнью, но до последнего не бросающего своего неблагодарного труда; думается, не случайно в одном из программных рассказов, «Скажите девушки, подружке вашей.», возникает некто Юра Милославский, поэт, который «умрет сегодня ночью в городской больнице» (с. 66).
Большинство представленных в рассказах героев — это люди, преступившие закон. Их жизнь заранее предопределена: этап, безумие, скорая смерть. Милославский, для которого чрезвычайно важен опыт классической русской литературы, здесь отказывается быть ее преданным учеником, допуская предельную инверсию сюжетов Достоевского и Чехова: заключенные и высланные воплощают гораздо более «достойный» способ проживания жизни, так как, не цепляясь за иллюзии, дошли до крайней точки дегуманизации, рано или поздно предстоящей всем и каждому[20]. Надо сказать, что и в более благополучных изводах судьбы автор отказывает героям в любых проявлениях «жизни человеческого духа»: «Он — высокопоставленный спортяга, официально закрепленный за собственным телом, особо оплачиваемый и особо ответственный руководитель того, что ему принадлежало как бы не частным образом, а только числилось за ним,— он ненавистно-служило боялся каких-нибудь упущений, халатностей, ротозейств, за которые в конечном итоге отчитываться-то придется ему, а не тем, кто пусть и по праву, по специальному вкладышу в пропуск хозяйничают на его участке» (с. 34). Как и другие авторы его поколения, не щадит Милославский и работников интеллектуального труда (так называемую «интеллигенцию»): в виртуознейшем рассказе «Последний год шестидесятых» главному герою, приехавшему читать лекции в заштатный институт, отказано в элементарной социальной вменяемости. В финале текста разговорчивый сотрудник милиции, делящий с ним один гостиничный номер, оказывается преступником, которого сам же он (мнимый милиционер) и должен изловить; причем герой этого, кажется, даже не замечает. Подобный прием придает известную остроту тексту, до этого намеренно состоявшему лишь из полифонического внутреннего монолога и реплик необязательных персонажей.
Отметим, что приведенная выше цитата из рассказа 1982 года «Лирический тенор» содержит в себе ряд основных черт прозы Милославского: здесь на равных сосуществуют полублатной сленг советского студенчества, снижающие и казенные обороты, «разрешающиеся» своего рода обнажением приема («кто пусть и по праву, по специальному вкладышу в пропуск хозяйничают на его участке»). При этом задачи «бичевания пороков» интересуют Милославского в последнюю очередь. Напротив, в лучших вещах ему удается добиться достаточно циничного объективизма (того самого «нейтрального варианта имитации», о котором писал Джеймисон[21]), но если обычно объективизм в прозе ассоциируется с минимализмом ситуаций и средств выражения, то Милославский, напротив, насыщает текст перевернутыми с ног на голову фрагментами опыта «интеллигентного обывателя», человека массовой советской культуры: «Спроецируй, Леня, Томку на пышное красное место, где вытянулся твой-твое "Я-Идеал":маленький карлик с вот таким... носом, — известный артист -режиссер-писатель - композитор-художник-скульптор, — смуглый, твердый, метр восемьдесят, с глазами как у Ихтиандра из кинофильма "Человек-амфибия", нежный, но мускулистый, с белыми, никогда не болящими зубами; джинсята обтягивают, современный плащ (дакрон на поролоне) переливается из темно-зеленого в черный» (с. 152). Как и в цитате из «Лирического тенора», здесь не без злой иронии сопряжены характерные речевые регистры: люмпенизированная романтика накладывается на псевдоинтеллектуальный жаргон, использующий «культурные реалии» в диапазоне от банализированного фрейдизма до популярного советского кинематографа эпохи оттепели.
Сарказм по отношению к дискурсу шестидесятничества — отличительная черта прозы Милославского: представители славного поколения родившихся во второй половине 1930-х представлены у него усталыми и анемичными персонажами, детьми своих родителей, генетически впитавшими конформизм. Полемизируя с шестидесятнической риторикой, Милославский перекодирует стилистические «завоевания» ведущих авторов поколения: пафос Евтушенко и Рождественского оборачивается у него демагогией, а свободолюбивые пассажи аксеновских текстов — циничными внутренними монологами замкнутых в себе персонажей («Последний год шестидесятых»). Шестидесятники в прозе Милославского предстают не разочарованными в своих гуманистических идеалах, но отказавшимися от них под давлением социальной меланхолии. Буквально в каждом тексте автор напоминает о том, что жизнь (советского) человека есть абсурдное движение от одного (асоциального института к другому и даже смерти не под силу освободить от пут фатальной предопределенности. Так происходит, например, с героиней романа «Укрепленные города» (1992) Анной Розенкранц, репатриировавшейся из СССР в поисках лучшей жизни, но нашедшей свою смерть в унижениях и нищете, в израильской съемной квартире. Роман «Укрепленные города» в присущей Милославскому «пастишизированной» манере представляет предрассудки среднестатистического интеллигента 1970—1980-х годов; размышления о судьбах Родины соседствуют здесь с планами поскорее ее покинуть, а местечковый извод free love смыкается с тоской по мировой культуре, которую герои понимают в меру своих скромных возможностей: «Как там у Ходасевича: разве мама хотела такого желто-зеленого, полуседого и мудрого, как змея? Мама пропала в больнице — маразм и смерть, а мудрость — наврал Ходасевич: плохой цвет лица не есть свидетельство мудрости. Несчастный дурак из колодца двора завывает сегодня с утра. И лишнего нет у меня башмака, чтобы бросить его в дурака. Все башмаки заняты и стоят на столе. Все черненькие и все прыгают. Поток сознания, известный также под именем "цепь ассоциаций", — высшая мера западной литературы. Никогда я не мог этого всего читать: все говно, кроме мочи российского происхождения. Сколь ни примитивно, а так оно и есть. "Проснувшись, Грегор обнаружил, что превратился в насекомое..." Тоже мне, передовая мичуринская агробиология!» (с. 240—241). Подобные «метонимические переходы» не редкость для обыденного сознания: Милославский делает их фактом литературы. Обозначая функцию этого приема, необходимо учитывать, что даже самые «продвинутые» персонажи Милославского (и их прототипы) были оторваны от возможности размышлять над логикой развития модернистского искусства более чем на пятьдесят лет. Их эстетические требования часто не выходят за рамки школьного курса литературы, тексты Кафки или Джойса они читают через призму катастрофического советского опыта: грубо говоря, находясь в патовой ситуации, они не могут простить того
же самого Грегору Замзе или Леопольду Блуму.
Уделяя много внимания быту диссидентствующих героев, Милославский практически выносит за скобки их «профессиональную» деятельность. А когда о ней все же говорится, то становится очевидным, что «инакомыслящие» — часть системы, необходимый элемент цинического спектакля; при этом нельзя сказать, чтобы они вовсе не осознавали своей роли. К примеру, в эпизоде с допросом одного из героев романа, кандидата технических наук Михаила Липского, есть такой диалог: «— Какого вызова?Вас кто-нибудь вызывал, задерживал, арестовывал? — Меня вытащили из постели. — Вы меня простите, Михаил Борисович, но мне стыдно за вашу ложь! Зачем учиться врать, если всю жизнь вы прожили честно... Я обратил внимание, что даже жене вы не могли, физически не могли, сказать неправду. Я это понимаю. Мы всегда считали вас сильным человеком. Я сам напросился на беседу с вами... Все-таки больно разочаровываться в людях..» (с. 228—229). Так сотрудник госбезопасности «уговаривает» «ученого» написать многостраничный донос, в котором тот в красках описывает подробности бесед со своими товарищами. Как и положено моралисту, Милославский по-настоящему безжалостен к своим героям: по сути, «Укрепленные города» являются приговором всяческим попыткам «демократических преобразований» в одной «отдельно взятой стране».
Подобный скептицизм сближает его прозу с рядом текстов Людмилы Петрушевской, создававшимися примерно в те же годы, — с той лишь разницей, что Петрушевская склонна воспринимать картины человеческого бедствия как часть мифологического действа, медленно проявляющегося через межеумочный социальный кон текст[22], тогда как герои Милославского абсолютно совпадают с собой, являясь пассивными участниками исторической катастрофы, «вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности»[23].
Денис Ларионов
ГОМЕРИЧЕСКИЙ КАТАРСИС
Богомяков В. Котик Ползаев: Роман. — М.: Немиров, 2009. — 224 с.; По накату: Роман. — Тюмень; М.: П.П.Ш., Немиров, 2010. — 96 с.
Два вышедших погодно романа тюменского поэта Владимира Богомякова задуманы как ответ высокому русскому модернизму и написаны на стыке народных жанров и жанров с глубокой исторической памятью: литературы моралите, вертепа, лубка.
Первый роман, «Котик Ползаев», строится как полемический equivoque в адрес ритмической прозы Андрея Белого и литературы потока сознания[24].
Двусмысленность авторской позиции здесь проявляется в отношении идеи жизнестроительства и солярного мифа как воплощения полноты мира в себе. Подразумеваемый в романе отказ от категории «я» не мешает демонстрации и развертыванию элементов сверхличного, сверхчувственного, сверхъестественного. Стиль бытописания, избранный вначале, разбивается совершенно немыслимыми словосочетаниями на «олбанском языке»[25], имена невымышленных персонажей соседствуют с причудливыми nicknames, ритуалы русского вуду — с грезами духовидца. «Я» рассказчика полностью замещается бессмысленным рефреном «Котик Ползаев, Котик Ползаев», и именно этот «субъект», почти как «ен- франшиш» Белого, и живет под новым Солнцем Сатаны.
Богомяков декларирует отказ от фрагментарного письма в пользу «сплошного», почти неразличимого текста. Этот сплошной текст сегментирован речевыми блоками (автор называет их «языковыми вирусами»): от пестрых стилизованных предисловий к сборникам по фольклористике до упоминания оккультных практик рубежа 1990-х и выдуманных «христианских церемоний», от пародии на философский трактат до анекдота о бытии. Автор пытается художественно осмыслить далеко не праздную внелитературную тему: тему предела, «ПОЛНОЙ ПЕРЕМЕНЫ НАШЕЙ ЖИЗНИ» [выделение прописными В. Богомякова. — В.И.]. Перемена жизни и является тем порогом, за которым рассказ начинает моделировать внехудожественную действительность. Такая модель имеет две границы: (1) вовлекая в текст реальное событие, писатель (2) предъявляет его в предельном состоянии — в предсмертном воспоминании. Так, ключевыми в «Котике Ползаеве» становятся прочные, «вечные» образы живых Е. Летова и Я. Дягилевой и память о последней встрече с ними. И само повествование становится способом предвидения последнего дня человека. Огибая эти пределы — точку отсчета реального события (встречи) и угаданный последний день, история, рассказанная Богомяковым, хочет подражать самой жизни, опередить ее, стать истиной этой жизни. Но писатель добивается совершенно противоположного эффекта — описания похождений героев напоминают скорее шумерский или гомеровский эпос, чем репортаж с места событий. И в этом парадоксе сила письма тюменского поэта.
Второй роман, «По накату», меняет заданную «Котиком...» стратегию письма, в нем запускается структурный механизм «быстрой памяти» (если воспользоваться компьютерным термином). Быстрая память становится здесь не предметом отвлеченного размышления, а принципом сюжетного построения. Пришедшая в голову герою мысль мгновенно воплощается в действие, как в волшебной сказке. Сказку здесь заменяет приключенческая повесть.
Приключения начинаются с заглавия. Выражение «по накату» имеет два важных (для романа) значения: жаргонное «выпить» и «держаться колеи» (с уголовными обертонами). Колеи, по которым движется герой, его причудливые маршруты прочерчены «смотрящими за районом». Приключения истины, мысли, сознания, экзистенции происходят в пространстве криминального и авантюрного сюжетов, что прочитывается и в оформлении книги. Обложка решена в стиле коллажа, сочетающего элементы, принятые в «панк-самиздате». Русское название дублировано латиницей, а в букве «о» притаилась физиономия врача — речь в романе идет, между прочим, о «заговоре медицинского контроля». С другой стороны, оформленные подобным образом книги легко встретить у торговцев в поездах и электричках, рядом с варежками, платками и оберегами.
«Накатывая на читателя», Богомяков открывает новые железнодорожные пути (на обложке также изображен паровоз). Здесь, на этих путях, дни превращаются в вагончики-воспоминания, совсем как в песне Тома Уэйтса о времени: «воспоминания как поезд, ты можешь видеть, как они уменьшаются, когда он уезжает все дальше и дальше». Каждый день, описанный в книге, становится твердой единицей пропускающего сознания. Деталь предстает в полном и выпуклом объеме — так, парадоксальным образом нерасчленимые, твердые элементы глубокого сна, в котором может сниться лишь живое лицо умершего, любимое лицо, соседствуют в тексте с быстрой, фантасмагорической скорописью гангстерского фильма о погонях.
Глубокие элементы сознания, сознания-к-смерти, подразумевают одну особенность: смерть близких табуирована, но в книге действует и другая — профанная смерть популярных персонажей, она-то и становится точкой отсчета романного времени.
Собственно, в романе два времени, как и две смерти: внутреннее, экзистенциальное, и календарное, профанное. Богомяков, как и писатели близкого ему круга, работает с индивидуальным временем, обретающим черты сверхличного. Примерно так же его друг и соратник Егор Летов описывает свои внутренние мнемонические практики в своих прижизненных интервью. Их квинтэссенция дана в недавнем интервью Натальи Чумаковой: «Когда [Егор
Летов] говорил: "Я не занимаюсь искусством, я даже не занимаюсь творчеством", он имел в виду возвращение искусства именно как ремесла, посредством которого передаются... главные вещи. <...> Ради жизни, чтобы маятник качался в правильную сторону. Но при этом это очень был такой въедливый человек, трудолюбивый. Он очень много трудился над тем, чтобы быть хорошим поэтом, он реально работал, работал, работал, он выслеживал слова, как охотник. Ходил в лес постоянно, у него был основной метод — он уходил в лес. Он действительно очень мало спал, часов пять. Ненавидел терять время»[26].
Работа Богомякова во многом основана на внутренней аскезе, как и письмо Дмитрия Данилова (с которым он входит в одну литературную группу «Товарищество мастеров искусств "Осумасшедшевшие безумцы"» — «Осумбез»). В недавнем интервью[27] Данилов говорит о том, какие слова в процессе отбора не попадают в итоговый текст, а аскетике посвящает отдельный пост в своем блоге: «Стяжать любовь к ближнему можно только путем аскетики. Человек делает все, что в его силах, для внутреннего изменения себя (то есть занимается аскетикой) <... > к прелести приводит стремление к неумеренным аскетическим подвигам, излишний ригоризм, "волевой зажим". Аскетика — это ведь не обязательно какие-то запредельно сложные практики и непосильные подвиги. Это, как я понимаю, в широком смысле — "работа над собой". Мне кажется, ни к какой прелести не приведет стремление человека жить по возможности внимательно и хотя бы попытаться наладить посильную молитвенную жизнь»[28].
С «Горизонтальным положением» Дм. Данилова роман Богомякова роднит и сам характер годового жизнеописания. Интересно, что обе книги были написаны практически в одно и то же время. И если у Данилова работа со временем — это точная фиксация всех незаметных деталей дня, то у Богомякова скорее воссоздается эффект забывания и свободы: время пролетает. «Сегодня уже Пасха?», «Неужели наступает новый год?» — спрашивает герой. Процесс образования воспоминания сам Богомяков трактует так: «Память так работает: хоп! и вспоминается что-то, а что оно такое вспоминается и зачем, то совсем не ведомо никому» (ПН, с.15).
Время мышления и вполне хайдеггеровская забота в их отношении к бытию в книге «По накату» акцентируются с помощью одного мощного элемента. Это сила вымысла, подкрепленного подлинностью. Вымысел в романе замешен на реальных событиях, несмотря на декларативное предисловие: «Всё тут выдумано. Совершенно всё. Всё есть одна сплошная кромешная неправда и неуместный залепон. Даже если встретите здесь реальных людей с реальными фамилиями, то это совершенно ничего не значит. В жизни они совсем другие, а тут всё вывернуто шиворот-навыворот и наизнанку» (ПН, с. 4). Это вымысел практически химического письма, в котором вопиющий веселый страх, смехотворность, переходящая в гомерический хохот, пропитывают каждую букву симпатическими чернилами. В отличие от Данилова, Богомякова можно назвать писателем прелести. Вторая и не менее мощная составляющая, прожитая и проверенная в здесь-бытии, — подлинность — основана на несущей и непобедимой силе делирия. Делирий становится правдой, скрашивает черты реальности, скрадывает их, взамен до предела усиливая механизмы, несовместимые с жизнью. Делирий проговаривает недопустимое, оскорбляющее человека, опрокидывает его и являет выскочившего из горящего здания двойника (наподобие евнуха души в «Чевенгуре» Платонова), который топчется в головах мертвого и вещает о нем то, о чем тот и думать забыл. С симпатическим вымыслом делирий бывает связан в своем начале, что можно сравнить с болтливостью, возникающей, когда бред только зарождается. Делирий никогда не умирает, раз запущенный, он неостановим.
Текст Богомякова устроен так, что он задает описанному процессу строгие формы, сродни движению к верхушке пирамиды, с посещением ее подземной части, лабиринта, не известного никому. Неостановимые силы здесь подчиняются образовавшейся фабуле. Эта фабула вкупе с затейливым и витиеватым стилем — еще один парадокс этой прозы. Автор буквально распыляет на читателя довольно тяжелые материи с помощью обычного газового балончика.
Это возвращает нас к сюжету романа. Вкратце его можно описать так: героя просят перегнать краденый автомобиль и затем направиться на встречу с «криминальным авторитетом». Однако передвижения протагониста вскоре приобретают характер датчика случайных чисел. Он довольно легко меняет направление. Это происходит по воле случая или согласно свободе воображения («сказано, сделано», «долго ли, коротко ли»). В перемещениях героя присутствует определенная доминанта — он в дороге пьет («накатывает») и всякий раз оказывается без сознания, просыпаясь в кабинете «мафиозного врача». Именно у врача он впервые зачитывает написанный на бумажке магистральный рефрен романа, возвещающий, что «вскоре время утратит свою власть над нами, муравьишками», и «окутанные туманом заблуждений» «события этого дня <...> через несколько мгновений начнут свою разрушительную работу <...> чтобы мало- помалу завершить свое произведение: беспорядочный, бесцельный, непостижимый и чудовищный день в начале зимы» (ПН, с. 16).
В ходе блужданий, в сопровождении занимательных бесед, присказок, воспоминаний и встреч с обитателями загробной страны, которые венчают каждый отрезок-главку, герой попадает в причудливые плутовские приключения, раскрывает «мировой заговор медицинского контроля», выполняет поручения преисподней уголовного мира. Герой совершенно не стеснен в средствах, однако конечная цель путешествия вскоре утрачивает смысл.
Встреча с мертвой Янкой Дягилевой закрывает вторую главу романа, в последней главе герою во сне является Богородица. Дягилевская тема «тени бездонной» (из песни «Продано») образует структурный элемент богомяковского кошмарного и комического космоса. В романе есть три эпизода появления потусторонних теней из «туннеля», который стоит на границе делирия и потери сознания. Наиболее комические черты даны во втором эпизоде с явлением теней — они «лезут прямо из писсуаров» (ПН, с. 53). В одной из финальных сцен герой-рассказчик лупит эти тени палкой, после чего сюжет становится совсем уж гротескным.
Действие романа охватывает практически весь 2009 год. Счетчиком профанной реальности является гротескно поданная череда смертей известных личностей в 2009 году — от Людмилы Зыкиной и Майкла Джексона до Клода Леви-Строса и Константина Турчинского. Забавный эпизод, который, возможно, повеселил бы самого Богомякова: незадолго до смерти актер Турчинский принял участие в дубляже фильма «9-й» (о восстании машин), где озвучил глуповатую куклу, в которой воплотилась душа охранника президента мира. Мультипликационный герой пристрастился к кайфу — он прикладывал к голове большой магнит, и его глаза начинали лилово и весело переливаться.
Поступь смертей известных персонажей экрана в романе сродни разработанной модели творчества еще одного участника литературной группы, к которой принадлежит Владимир Богомяков, — «Осумбеза». Речь об Андрее Родионове. Илья Кукулин в послесловии к книге поэта сравнивает стихотворения Родионова с жанром «гиньоля»: «Обаяние текстов Родионова во многом и основано на сочетании гиньольных сюжетов и точности узнаваемых деталей»[29].
Если событийно «драмы» Родионова завершаются на пике, но остаются без катарсиса, без разрешения страстей, которое обычно в финале заменяет скупая мораль, то у Богомякова эта проблема решается иначе — катарсис здесь является отсроченным.
«Разрешение страстей» ждет героя романа под кремлевской елкой: Кремль сияет перед ним во всем своем великолепии. Пародийное обыгрывание поэмы Вен. Ерофеева здесь не случайно. Фабула поэмы Ерофеева строится по принципу пирамиды: в финале герой оказывается в трагической исходной точке. Сам рассказ ведется из этой точки потери сознания: «.с тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду», а день путешествия Венички оказывается той самой «пропавшей пятницей», о которой он рассказывает. Алкогольный делирий второй части возвышает поэму до античной трагедии, выводя на сцену фигуру древнего рока в хоре проносящихся фурий-сирен. В отличие от автора «Петушков», Богомяков создает сюжет с допущением безграничной свободы. Его рассказ, его бред допускает пробуждение, воскресение и Пасху, безотчетное течение времени предполагает наступление Нового года. У Ерофеева вся жизнь умещается в один день. Год, описанный Богомяковым, можно рассказать за ночь. И этот год, несмотря на тяжесть «земных снов», перерезанных маятником смерти, позволяет герою безудержную радость, эйфо- рическую пляску, а делирий дает блаженное забвение и воскресение, как в сценах с танцами в обезьяннике (ПН, с. 22) и встречей с медведем, проглатывающим «микрочип мирового контроля» (ПН, с. 95), — здесь хохот становится неудержимым.
Кульминация романа отложена до последней строки. В «беспорядочный, бесцельный, непостижимый и чудовищный день в начале зимы» героя провожает муравей. Тяжесть бреда и легкость стиля сливаются воедино.
Виктор Иванов
________________________________________
1) То есть для Фанайловой «мартир» — это не мученик, но мученичество (ср. в стихотворении «Подруга пидора»: «Он был так нужен, как мартир / той католической козе»).
2) Секацкий А. Эстетика в эпоху анестезии // Критическая масса. 2004. № 2 (http://magazines.russ.ru/km/2004/2/fain33-pr.html).
3) Савчук В. Метафизика раны // http://anthropology.ru/texts/savchuk/wound.html.
4) Пигров К.С. Желание как терпение // Философия желания: Сборник статей. СПб., 2005. С. 113.
5) Айзенберг М, Дубин Б. Усилие соединения // http://www.openspace.ru/literature/events/details/21959/?expand=yes#expand.
6) Фанайлова Е. Русская версия. М.: Запасный выход / Emergency Exit, 2005. С. 24, 53, 20.
7) Фанайлова Е. Черные костюмы. М.: Новое издательство, 2008. С. 12, 90, 85, 29.
8) Липовецкий М. Негатив негативной идентичности. Политика субъективности в поэзии Елены Фанайловой // Воздух. 2010. № 2. С. 168—177.
9) Никонова С.Б. Трагический герой модерна и кризис постмодернистского искусства // http://aestetics.phylosophy.ru/index/itemid=67.
10) Дубин Б. Книга неуспокоенности // Критическая масса. 2006. № 1 (http://www.magazines.russ.ru/km/2006/1/du11-pr.html).
11) Секацкий А. Контуры портрета // Фанайлова Е. С особым цинизмом. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 7. (Серия «Премия Андрея Белого»).
12) Бродский И. Поклониться тени: Эссе. СПб.: Азбука-классика, 2001. С. 133.
13) Так, между выходом в издательстве «Терра» книги рассказов Милославского «Скажите, девушки, подружке вашей» и публикацией отрывков из повести «Александра Чумакова» в харьковском журнале «Союз писателей» прошло четырнадцать лет (годы публикации — 1993-й и 2007-й соответственно).
14) Шаргунов С. Томления духа и желанная свобода // http:// www.novayagazeta.ru/data/2011/063/27.html.
15) Эйхенбаум Б. О прозе. Л.: Художественная литература, 1969. С. 307.
16) Там же.
17) «Что же до оригинальности "сказки" Гоголя [имеется в виду "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". — ДЛ.], то "зависимость фабулы" (Б.Л. Модзалевский) ее от романа Нарежного "Два Ивана, или Страсть к тяжбам" была давно отмечена», — пишет Милославский в эссе «Пушкин — Гоголь — Хлестаков». Цит. по: http://www.zavtra.ru/denlit/151/61.html.
18) Бродский И. Он вышел из тюремного ватника. Цит. по: http://www.yuz.ru/yuzved.htm.
19) «Пастиш, как и пародия, есть имитация особого, уникального стиля, это стилистическая маска, это речь на мертвом языке. Но это нейтральный вариант имитации, без скрытых мотивов пародии, без сатирического импульса, без смеха, без этого внутреннего ощущения, что существует некая норма, в сравнении с которой имитируемая речь комична. Пастиш — это оболочка пародии, опустошенная пародия, это пародия, утратившая чувство юмора: пастиш относится к пародии так же, как современная тотальная ирония относится к стабильной, комической (определение Уэйна Бута) иронии, к примеру, XVIII века» (Джеймисон Ф. Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма / Сост., пер. и коммент. И.В. Кабановой // Современная литературная теория: Антология. М.: Флинта; Наука, 2004. С. 277.
20) Здесь самое время озвучить известное мнение на этот счет другого автора, касавшегося данной проблемы, Варлама Шаламова: «Художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира. Это — педагогический грех, ошибка, за которую так дорого платит наша юность. Мальчику 14—15 лет простительно увлечься "героическими" фигурами этого мира; художнику это непростительно. Но даже среди больших писателей мы не найдем таких, кто, разглядев подлинное лицо вора, отвернулся бы от него или заклеймил его так, как должен был заклеймить все нравственно негодное всякий большой художник» (Шаламов В. Об одной ошибке художественной литературы. Цит. по: http://www.imwerden.info/belousenko/books/Shalamov/shalamov_ocherki.htm#linktostr10).
21) Джеймисон Ф. Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма. С. 277.
22) Подробнее см.: Липовецкий М. Трагедия и мало ли что еще // http://www.litkarta.ru/dossier/tragediya-i-malo-li-chto-eshch/. Это стало особенно очевидно во второй половине девяностых, когда Петрушевская отошла от «социально воспаленных» (В. Ерофеев) текстов, посвятив себя сочинению сказок и других «магических» текстов.
23) Бродский И. Поклониться тени. С. 119.
24) Подробнее см.: Иванов В. Анекдот о бытии: О романе Владимира Богомякова «Котик Ползаев» // http://www.litkarta.ru/dossier/anekdot-o-bytii.
25) Так называемый «язык» интернет-форумов начала 2000-х, обретший второе дыхание в 2006 году после ввода в массовый обиход психоделической картины американского композитора и актера Джона Лури «Surprise» (в русском варианте «Превед, Медвед!»).
26) Сияние обрушится вниз: Интервью с Натальей Чумаковой // Сеанс. 10.09.2011 (http://seance.ru/blog/letov-chumakova-interview).
27) Литература на грани дикости // Радио «Голос России». 13.06.2011 (http://rus.ruvr.ru/radio_broadcast/no_program/51250273.html).
28) Блог Дмитрия Данилова (http://ddanilov.livejournal.com/211526.html).
29) Кукулин И. Работник городской закулисы // Родионов А. Игрушки для окраин. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 154.