Анри Кетегат
Однажды
Когда умер Арлен Блюм, обнаружилось коварство (или достоинство?) дружеской памяти. Моя память тяготела к частному, личному, располагала к вольному, безоглядному слову и как-то уклонялась от почтительных свидетельств о маститом ученом-библиографе, историке книги, историке российской и советской цензуры.
Память предпочитает то, что наполнено плотью присутствия. В моей жизни профессор Блюм присутствовал как частное лицо — друг Алёка. Я не был погружен в будни кафедры, где он проработал почти полвека. О хождении по архивным мукам, из которых родились увенчанные литературными премиями книги, узнавал из его рассказов, где застольного юмора было не меньше, чем гражданского возмущения.
Естественное течение памяти сносило мое перо в сторону дружества. Когда же брала слово читательская признательность, перо склонялось в сторону профессорства.
Сначала прошел грибной дождь. Потом тихо, крадучись, как бы извиняясь за беспокойство, стал погромыхивать гром. На фоне деликатного грома телефонный звонок прозвучал бесцеремонно резко. Голос Милы был сродни грому, а не звонку, но разве знак беды не бывает деликатным? Да, знак беды: обычно Алёка звонил сам.
– Не пугай меня, — тихо сказал я, уже понимая, что говорю с вдовой, и все же пытаясь защититься от неизбежного.
– Да, Анрик, всё. В субботу. Хороним во вторник.
В поезде Вильнюс—Петербург под ночной перестук колес я утишал беду перестуком внутренних голосов. Откуда они приходили? Из потребности в утешении? Вряд ли. Утишение беды задумчивым словом — не утешение. Слово тут гасит крик, а не страдание. Одну из своих книг Арлен надписал: «Дорогому Анрику — для размышления и утешения». Теперь, когда его не стало, я вижу, что выполняю авторское наставление лишь наполовину.
В некрологах напишут: после тяжелой болезни. А для меня — после жизни, которая была, вообще-то, всякой, но не была тусклой. Всякость по-советски, включая изувеченное 37-м годом детство, все-таки оказалась фактором ограниченного действия. Ограниченного — свойствами натуры. То ли характер, то ли вкус уберегли Арлена от неслучайного в отечестве культа страдания (не лишив способности к состраданию). Земля, намагниченная страхом, не утяжелила его поступь. Эта поступь была легка, и легко было шагать рядом. Человек глубокий, он не укрывался в своих глубинах от «пошлости мира». Его мысль не рядилась в глубокомыслие, слово совмещало содержательность и легкокрылость, реакции на встречную низость не отягощались возвышенной моральностью, и как бы сам собой, без аффектации выделялся гигиенический секрет, уберегавший от заразных болезней эпохи. И конечно, юмор, непременный спутник, не оставивший его даже в пору той самой болезни, после которой...
А до которой, на очередном его дне рождения, «...как всегда, так и не решили судьбу России, не хватило буквально 250—300 г, а то бы мы сейчас жили в совсем другой стране» (из письма). В стране, которая не впадет в «очередное КГБешенство» (из другого письма). Так что не понадобится отправлять депеши с пометкой «совсекретно» и приказом «перед прочтением сжечь» (из третьего письма, в которое предлог «перед» забрел вовсе не по недосмотру). И уже когда дело шло к концу — как завещание: «Что бы ни случилось, живи долго, хотя бы из простого любопытства».
Но долго жить — много хоронить. И засевать пустоты памятью. Как это у Давида Самойлова? «Я зарастаю памятью, / Как лесом зарастает пустошь».
...В эту субботу пустоши во мне приросло немерено. Память металась, как птаха, вдруг угодившая в силки. Хотя почему — вдруг? Четыре года назад в Лавке писателей Арлен потерял сознание и упал мне на руки. Минут двадцать, пока не приехала скорая, я обнимал смерть. Тогда она удовлетворилась репетицией, не единственной в последние его годы. Арлен сказал потом, что меня надо наградить медалью «За спасение на книгах». Тут сошлись две его страсти — книжника и водоплавающего. Отличный пловец, обычно уже к середине лета бронзовый от загара, шанса на медаль «За спасение на водах» он мне не дал.
Побуждаемая двуликой медалью, память из питерского книжного магазина переместилась в вильнюсский лесопарк. Два старика бредут по крутым холмам к Салотес-озеру, и тот старик, который пришелец, затевает со стариком, который абориген, игру в протопопа с протопопицей, что «...брели пеши, убивающеся о лед» сибирской Нерчи-реки:
– Долго ль еще, Абрамыч, мука сия будет?
– До самыя радости, Викторыч, до самыя влаги озерныя.
– Ну ино еще побредем.
За веру страдали странники, те и эти. Те — за веру в «одождение духа» двуперстным знамением, эти — за веру в живую воду, что напитает силою их иссушенные временем тела. А как добрели и стали напитываться, выплыла кильватером лебединая семья-эскадра. Впереди отец белоснежный, флагман, сзади мать белоснежная, замыкающая-надзирающая, промеж них детки послушные, в незрелом еще, сереньком оперении. И начал отец учить лебедят — взлеты показывать, и захлопотали лебедята тем, чему еще только предстояло стать крыльями, и умилились человеки, Викторыч с Абрамычем».
...Из вагона я выскочил первым. Бегом на метро, бегом по эскалатору и все же на панихиду опоздал. Потоптался у распахнутой двери в переполненный зал, прислушиваясь к тихим надгробным речам. После речей встроился в прощальную вереницу к гробу. Алёка лежал непривычно значительный, какой-то крупнолицый, монументальный. Еврейский нос стал римским, патрицианским. Где он, легкий телом и нравом мой друг? Начиненный стихами, чаще ироническими, и забавными эпизодами из полувекового романа с хмурой дамой Цензурой. Ну да, когда отлетает душа, тело тяжелеет. На опечатанном вечностью лице больше не бликует легконогое время. Ледяной лоб притянул и не отпускал мою ладонь, как если б ладони было по силам поднять веки, разомкнуть губы, не выпускающие сочное слово, без которого теперь — как жить? И все сорок лет слитной жизни вдруг забились в горле, и спазм, чтобы не изойти криком, опять разрешился в превосходящем крик слове, слове мудреца Самойлова: «И там, в пернатой памяти моей, / Все сказки начинаются с "однажды". / И в этом однократность бытия / И однократность утоленья жажды».
Однажды...
Однажды умер Сталин, а студент Блюм из Ленинградского библиотечного института имени Крупской... Он, правда, предпочитал говорить: имени Труп- ской, имея в виду предпринятое высокопоставленной вдовой покушение на убийство библиотек — их чистку от идейно чуждой литературы, включая сказки про принцесс. Так вот, в дни, когда страна оцепенела от горя, один студент устроил в институтском общежитии шутовское отпевание. Нет, не Сталина, а всего лишь соседа по комнате. Сосед Ваня был знаменит крепостью сна. Любознательный студент Блюм решил испытать его на беспробудность. Вовлеченные им в нехорошую затею насельники общаги накрыли спящего Ваню простыней, подняли кровать с ним на богатырские плечи и понесли по коридору со скорбными песнопениями. Ваня не пробудился. Но пробудился некто бдительный, и карательная машина заклацала металлическими челюстями. Комсомол сжевал инициатора кощунственной пародии без раздумий. Ректор же, прежде чем подписать приказ об отчислении из института, заглянул в анкету и задумался. В графе «отец» он прочел: «Пал смертью храбрых в 1942 г.». Ректор был фронтовик, вернувшийся из окопов без ноги. Ему предстояло отчислить сына фронтовика, не вернувшегося вовсе. Ректор не забыл, что такое фронтовая солидарность. Он вызвал раздолбая и провел воспитательную работу: отец жизнь отдал, а ты... Раздолбай не стал уточнять, где именно отдал жизнь его отец (на Колыме), тем более что в формулировке «пал смертью храбрых» неправды не видел (много лет спустя архив подтвердил: расстрелян за подготовку-де восстания в лагере). Эту формулировку при поступлении в институт он вписал в анкету по совету рискового человека из приемной комиссии Ленинградского университета. Рисковый человек сжалился над несмышленышем, пришедшим поступать на филологический факультет, и объяснил негромким голосом, что в разгар борьбы с космополитами еврею надо выбирать что поскромнее, не университет, а, например, Библиотечный институт, и ни в коем случае не обнаруживать своего вражеского происхождения.
Ложь во спасение однажды — спасла дважды: при поступлении и при неминуемом, казалось бы, отчислении. Проказник благополучно получил диплом, узнал — как выпускник вуза, в котором не было военной кафедры, — почем фунт солдатского (матросского) лиха, поработал в библиотеках Челябинска и Петрозаводска и наконец вернулся в родной питерский институт, переименованный к тому времени в Институт культуры («... и отдыха», — добавлял проказник). Где раньше учился — стал учить. Учил так, что студентов на его лекции загонять не надо было, сами бежали.
Хорошо учить — это хорошо, но при этом человеку, у которого не задалась семейная жизнь, неплохо бы и крышу иметь над головой.
Однажды он снял комнату на Гороховой. Потом эту комнату снимал я. Потом опять он. И кто бы ни снимал, раскладушка для оказавшегося бездомным друга всегда находилась. «Напиши об этом», — призывал Арлен, когда мы пускались в «гороховые» воспоминания.
Вообще-то, в пору нашего квартирования, случившегося задолго до эры возвратных — «к истокам» — перестроечных переименований, улица была не Гороховая, а Дзержинского. Не знаю, где Арлен выследил стишок (должно, коллекционируя цензурные подвиги, в архиве каком-то): «Солнце скрылось за горою / И виднеется слегка. / Вот опять ведут кого-то / На Гороховую, два». Кого-то вели в стан питерских чекистов, откуда и оказанная улице честь носить имя человека с настолько горячим сердцем, что сподручней было бы оказать эту честь крематорию.
Наш дом, № 62, на противоположном конце улицы, у которого своя биография. Здесь улица упирается в Пионерскую площадь, а память — в Семеновский плац, в эшафот с петрашевцами, в Достоевского, ждущего своей очереди.
В соседнем доме полувеком раньше квартировал Распутин. Дом, как и наш, доходный, вход, как и к нам, со двора, и этаж тот же — второй. Как-то я наткнулся на телепередачу о старце с репортажем из той квартиры и подивился сходству планировки. Сближения эти тем более странны, что уж больно несближаемы жизни, протекавшие в соседних домах на временном расстоянии, доступном одному поколению. «В гордую нашу столицу / Входит он — Боже спаси! — / Обворожает царицу / Необозримой Руси...» (Н. Гумилев). Наши с Алёкой достижения были скромнее. «Мне нравится обвал вашего лица», — сказала ему обвороженная старушка и за 30 рублей сдала прикухонную комнатенку в коммуналке.
По имени старушки я нарек коммуналку мысом Доброй Надежды Ивановны. Когда-то юной беглянке из разоренной коллективизацией вологодской деревни удалось прибиться к этому мысу. Война и блокада унесли мужа и сына. После войны Надежда Ивановна обрела новую надежду — с земляком Игнатием Андреичем. Каждое лето старики припадали к родной земле, и тогда любимый квртирант Арлен Викторыч писал письма на деревню Заднюю, путь к которой пролегал через почтовое отделение Среднее, что следовало указать на конверте. При этом, щадя стариковские глаза, обладатель симпатичного обвала лица умерял привычную скоропись и.о. доцента и тщательно выводил каждую букву.
Надежда Ивановна и Игнатий Андреич сошлись характерами, но со временем разошлись темпераментами. Что однажды побудило Надежду Ивановну обратиться к ученому квартиранту с деликатным вопросом: нет ли у него «таблеток от чувств»? Поскольку Игнатию Андреичу, стыдно сказать, «всё ещё надо», а она старая и больная.
Восьмидесятилетний Игнатий Андреич с болезнями не знался. Свое богатырство он выводил из обстоятельств происхождения. Его мать родила десятерых. Девятеро умерли в детстве, и положенные им силы, оставшись невостребованными, отошли к нему. Вот он и может все за десятерых: выпить, закусить и остальное-прочее. От выпивки монументальный дед только багровел лицом, телесных же колебаний в пространстве не обнаруживал. Молодой гость, свернувшись под столом калачиком, мог пускать во сне пьяные слюни, а хозяин сидел на стуле точь-в-точь император Александр III на просевшем под ним коне, которому (коню) явно сочувствовал скульптор Паоло Трубецкой.
Из закусок Игнатий Андреич особо уважал жареное вымя. А квартирант Арлен Викторыч жареное вымя, наоборот, не любил — за обонятельную назойливость. Хлипкую дверь, отделявшую квартирантское жилье от кухни, запахи за преграду не считали, густая вонь забивала чуткий нос квартиранта, так что тот терял архивный след, по которому шел к очередному преступлению царской или советской цензуры.
Как-то Игнатий Андреич, пока вымя томилось на сковородке, рассказывал мне, как в деревне Задней искореняли Бога. Два активиста, Колька-фулиган и Иван Романыч, охальник и бабник, полезли на церкву крест сымать. Народ сбежался, честит злодеев, карами небесными грозит, а Иван Романыч насмешки строит: пусть, мол, у меня ноги отсохнут, ежли есть он, Бог-то ваш. Лет через сколько-то — война с немцем. Мужиков в Задней не стало, баб тоже убавилось. Одна пошла в госпиталь санитаркой. Привозят к ним новых раненых. Обихаживает она их, а один, тяжелый, без обеих ног, и говорит: «Что, землячка, не узнать Ивана Романыча?» И плачет, крест тот сброшенный поминает. Есть, говорит, Бог-то. Стало быть, есть.
Какая-то не вовремя вклинившаяся забота помешала мне тогда записать рассказ старика, долгий, подробный, с переливом красок сюжетных и словесных. Теперь я думаю, что присутствовал при замечательном акте словесного творчества, но в памяти остались лишь сюжетный каркас и общий колорит.
Давно нет Надежды Ивановны. Нет Игнатия Андреича, богатырство которого однажды все-таки иссякло. По длинному коридору мимо хозяйской комнаты к квартирантской не крадутся больше, умеряя стук каблуков, опасливые женщины, не знающие, что зря таятся, поскольку хозяйского глаза все равно не миновать, да и ни к чему: Надежда Ивановна и Игнатий Андреич бдят не потому, что осуждают, а потому, что интересуются.
Их нет, и Алёки не стало. А я перебираю картины прошлого и стараюсь, чтобы не располагающий к веселью финиш не смыл разноцветье дороги к нему. Алёке бы это не понравилось. Человек игровой, он любил краски и сам умел их класть. Даже на свое диковинное на российских просторах имя. «Ар-лен, — сказал я как-то, по-ленински грассируя. — Это что? Архиленинец?» «Нэ угадал, — по-сталински веско ответил носитель имени. — Арэстовать Лэнина!»
Однажды, однажды, однажды... Как четки.
Однажды Арлен стал жениться — не в первый, но, как оказалось, в последний раз. Обвал его лица приглянулся телевизионных дел мастерице Миле Гладковой. В торжественный день я прибыл по указанному адресу в указанное время. И был встречен одинокой невестой. На невесте было вдовье лицо. Так из-под венца еще не сбегали — в карете скорой помощи. Не с другой женщиной, а с прободной язвой. Вместо брачного ложа — на операционный стол. «Ну не пропадать же всему этому», — сказала невеста, печально и трезво глядя на стол свадебный. Сглотнув заготовленные тосты, неуместные гости стали пить-есть за уместное — за здоровье жениха, которое ожидалось, поскольку экстренная операция прошла успешно.
Спустя недолгий срок молодые покинули мыс Доброй Надежды Ивановны и стали вить гнездо на Васильевском острове. Как раз в Кирове вышла книжка Арлена о знаменитом издателе Ф.Ф. Павленкове, и, примостившись посреди ремонтно-строительного мусора, он надписал ее мне: «...от василе- островского жителя (бывшего горохового), строителя и мужа своей жены».
А с шестого этажа открывалась даль: волнами уходящие к горизонту крыши; кошки, в поисках женских радостей бегущие по волнам. Сидя в форточке, равнодушный (оравнодушенный хозяевами) мужчина Томас меланхолическим зеленым глазом следит кошачьей «жизни мышью беготню». А может, ловит усами-антеннами музыку сфер. Если вслушаться в адресованное мирозданию мурлыканье, можно, кажется, разобрать пушкинское: «Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу». Не зря кот был назван в честь Томаса Мора (чтобы порадовать-повеселить друга-историка, жизнь положившего на исследование трудов и дней автора «Утопии»). Натура философическая, кот Томас не посрамил высокого имени. Когда на Би-би-си был объявлен конкурс кошачьего творчества, он принял участие и стал лауреатом. А хозяин-соавтор грелся в лучах славы питомца и делился с ним своей славой, становясь лауреатом других литературных премий — «Северной Пальмиры», журнала «Звезда»...
Или вот еще однажды — много лет спустя, на другом шестом этаже и в другом городе, Вильнюсе. Журчат привычные радиоголоса «Свободы», и вдруг в их потоке голос, который не проплывает мимо, который хватает меня за уши и погружает в терпкий настой минувшего — дружеского и исторического. Встревоженный некрофильской страстью новейших властителей России к исторической падали, к немоте и глухоте подданных, профессор Блюм вспоминает Герцена («Недостаточно свободы слова: нужна еще свобода слуха»), вспоминает Бродского (опять «ботать по Эзоповой фене»?) и от себя говорит так, что, услышь его наш общий любимец кучер Мирон, непременно удостоил бы похвалы: «...большого выражения господин».
О кучере Мироне я сначала услышал из веселых профессорских уст, а потом и прочел в повести С.Р. Минцлова «За мертвыми душами» — увлекательнейшем описании приключений собирателя редких книг в русской глубинке. В 20-х годах повесть эмигранта была опубликована в Париже и Берлине, а в 90-х переиздана на родине стараниями Арлена, с его послесловием и комментариями. Мирон возил Минцлова по помещичьим усадьбам и все тужился понять, чего это ради тот скупает не, скажем, овес, товар серьезный, а книги, дело пустое, а то и вредное: «Живет человек как человек, можно сказать, хозяйственный, а почитает в книжку — и шабаш — сейчас коней воровать либо пьянствовать почнет!» А вот устное слово Мирон ценил и за способность к нему нахваливал странному седоку очередного помещика, к которому вез: «Ину пору такое загнет, что ах ты, господи... большого выражения господин».
Чуткий к живому слову, любивший стилизовать свою речь, Арлен не хуже Минцлова вкраплял в речевые портреты героев своих устных рассказов особые приметы, например этнические. Когда он уговаривал меня описать наше сидение на Гороховой, я ставил условие: «А ты опиши заслуги матроса Блюма перед Тихоокеанским флотом».
— Матрос Блюм, выйти со строю! — Старшина, родом с днепровских круч, перед строем матросов по-отцовски строг. — У кубрыку нэпорядок. У всих у тумбочци одна кныга, а у матроса Блюма тры. Стильки ёму за то и нарядив.
От исполнения приговора книгочея спас внезапный приказ из штаба части: сыскать шахматного умельца и командировать на турнир. Оказалось, умелец «у кубрыку» один — матрос Блюм. Он знает, как ходят эти деревяшки. Все до единой.
Увы, это лишь моя скороговорочная реконструкция когда-то услышанного. Потому что историк письменности Блюм, когда вспоминал забавные истории из собственной жизни, письменности, за редкими исключениями, избегал. Так что в жанре рассказа у него были только благодарные слушатели. Читатели же, тоже благодарные, — в жанрах исторического исследования, книговедческого очерка, литературоведческой или публицистической статьи по найденным в архивах материалам, эпистолярной стилизации, веселой или язвительной в зависимости от спровоцировавшего ее повода.
В апреле 2003 года журнал «Новое время» опубликовал письмо Козьмы Пруткова, в котором незабвенный директор Пробирной палатки и кавалер извещал «досточтимого и любезнейшего господина редактора» о своем двухсотлетнем юбилее. Со снисходительным вздохом рассказал он о придумавших его молодых «шалунах и ёрниках» и с неподдельной гордостью — о своем (а не их) вкладе в отечественную словесность и государственное строительство. Из принадлежащих его перу сочинений, которые, как и положено классике, превозмогли время и остались на века, «Проект о введении единомыслия в России» юбиляр отнес к числу наиболее актуальных. «Какая-то "Единая Россия" у вас уже есть, осталось только претворить в жизнь мой проект». Публикацию письма, поскольку «...я неожиданно умер в результате нервного удара», юбиляр доверил «дохтуру филологии» Арлену Блюму.
А вот письмо, тоже редактору, посвященное другой теме. Заголовок: «Образ жука в русской поэзии». Подзаголовок: «Опыт системного прочтения двух стихотворений».
Как-то летом, на лужайке,
Господин Учитель-Жук
Основал для насекомых
Школу чтенья и наук.
К.Н. Льдов
Как-то летом, на лужайке,
Очень умный Майский Жук
Основал для насекомых
Академию наук.
С.В. Михалков.
Первое стихотворение, «Жук-учитель», принадлежащее перу некогда известного, но потом забытого поэта, автор письма обнаружил в хрестоматии «Моя первая книга стихов», вышедшей в 1912 году. Все еще известный (и хорошо известный!) автор второго стихотворения, названного «Лесная академия», родился год спустя — в 1913 году. Сравнил первые и остальные, столь же близкородственные, строфы двух поэтов «доктор филологических и кандидат жуковедческих наук А. Блюм» (подпись под письмом). При этом исследователь не ограничился констатацией загадочного родства, а, рассмотрев тему жука в русской поэзии вообще, обнаружил в творении советского поэта «...совершенно новые, созвучные героической эпохе оттенки и краски». Уличенный в плагиате советский поэт откликнулся на эту публикацию грубой невнятицей, однако теперь «Лесная академия» висит в Интернете с подзаголовком: «По старинной детской песенке». Вроде как — из закромов народной мудрости... Позднее блогер red_engineer сообщил о еще более ранней публикации «Жука-учителя» — в 1886 году, подтвердив авторство Льдова.
Когда на рубеже 1980—1990-х годов «давно известная всем дура — неугомонная цензура» (Тютчев) ослабила хватку, а потом и вовсе почила в бозе, одна за другой стали выходить книги профессора Блюма с систематизацией и анализом данных, собранных им в ходе «путешествий в архивный застенок» (так назвал он одну из глав последней, вышедшей в 2009 году, книги «От неолита до Главлита»). Путешествуя вместе с автором, читатель попадает то на выставку достижений бюрократического идиотизма, то на мастер-класс идеологической вивисекции, то на эшафот, где ножницы цензора уступают место гильотине. От этих орудий борьбы за совершенство печатного слова по- советски не были застрахованы даже признанные властями литературные авторитеты, если их слово не было созвучно времени в решении «актуальных» вопросов.
Например, еврейского. Много интересного узнает читатель, в руки которого попадет книга Блюма «Еврейский вопрос под советской цензурой». Интересного и диковинного.
С середины 30-х годов была табуирована тема еврейских погромов, и при подготовке к изданию первого тома «Сочинений» А. Куприна вдруг оказался «вреден "Гамбринус"», как сказано в Сводке Главлита №6/28 за 1937 год. Знаменитый рассказ обезвредили: после предложения «Утром начинался погром» изъяли пронзительные строки о том, что громили именно евреев, людей, с которыми до того «...часто вели тесную дружбу», и что погромщиков вело «...запретное любопытство убийства, сладострастие насилия, власть над чужой жизнью».
Не церемонились даже с Горьким. По его замыслу, журнал «Колхозник» должен был в 1935 году выпустить специальный номер, посвященный еврейскому вопросу в дореволюционной России. Однако все свелось к публикации раннего очерка Горького «Погром», и то с купюрами. Среди прочего не нашлось в журнале места для «Сказки VII» из его цикла «Русские сказки», которая начиналась так: «В некотором царстве, в некотором государстве жили- были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей».
Бесследно вытравлены еврейские мотивы из рассказа Гайдара «Голубая чашка» при переиздании в 1940 году. В издании 1936 года упоминается бежавший из Дрездена «один рабочий, еврей», в издании 1940 года — «один рабочий», бежавший из «какого-то города» за границей. По-разному выглядит эпизод, показывающий, как его дочь Берта познавала счастливую жизнь в стране победившего интернационализма. В издании 1936 года Берта слышит от Саньки, с которым играет в чижа: «"Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!" А Берта дуру по-русски хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: "Это что такое — жидовка?" А мне и сказать совестно». В издании 1940 года: «Дура, обманщица! Чтоб ты в свою заграницу обратно провалилась! А Берта по-русски хорошо понимает, а дуру и обманщицу еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: "Это что такое — дура?" А мне и сказать совестно».
Да что Горький, что Гайдар... Цензура не замирала в почтительном книксене перед самим, страшно сказать, товарищем вождем Лениным. Его «Речь о погромной травле евреев», бичевавшая, разумеется, язвы прошлого («...позор проклятому царизму, мучившему и преследовавшему евреев...»), была записана на граммофон в 1919 году. Вместе с шестнадцатью другими речами она воспроизводилась в 20-х годах на граммофонных пластинках, но впоследствии, когда «текущий момент» потек в другую сторону, была изъята из состава пластинки. Забавно, что изъятый вождь оказался при этом в неплохой компании. Например, с неким М.Ю. Лермонтовым, «мистический романс» которого «Выхожу один я на дорогу» значится в составленном в 1925 году «Списке граммофонных пластинок, подлежащих изъятию».
Да, не прозревал вождь, как его слово отзовется, когда через день после захвата власти подписывал «Декрет о печати», вводивший «...временные и экстренные меры для пресечения потока грязи и клеветы, в которых охотно потопила бы молодую победу народа желтая и зеленая пресса». Какой цвет он выбрал бы для своей впоследствии «пресеченной» речи — желтый или зеленый? А вдова вождя так поднаторела в цветоразличении, что сочла «Крокодила» К. Чуковского «буржуазной мутью», после чего его детские книги стали изымать из библиотек, а их переиздания — пресекать. В 1925 году потрясенный автор «Мухи-цокотухи» пишет начальнику ленинградской цензуры: «В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а комар — переодетый принц!! <...> Кроме того, мне сказали, что муха на картинке стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо!!» В подготовленном в недрах Северо-Западного бюро ЦК ВКП(б) обзоре изданных в Ленинграде в 1926 году детских книг наибольшие претензии предъявлены продукции частного издательства «Радуга» — «...идеологически выдержанной на 41 процент, невыдержанной на 59». Прелестной этой бухгалтерии, внесшей свой вклад в борьбу с «чуковщиной», достойную конкуренцию составила суровая резолюция одного собрания: «...мы, родители Кремлевского детсада, постановили: не читать детям этих книг, протестовать в печати против издания... » (журнал «Дошкольное воспитание». 1929. № 4).
Увы, слишком хорошо известно, что такого рода проявлениями высопоставленного слабоумия дело не ограничивалось. По определению А. Блюма, с 1917 года проводилась «политика тотального библиоцида». Мемориалом жертвам библиоцида и вместе с тем кунсткамерой призраков, одолевавших пугливое воображение охранителей, стал его четырехсотстраничный (и все же не всеохватный) труд «Запрещенные книги русских писателей и литературоведов. 1917—1991: Индекс советской цензуры с комментариями». Во вступительной статье к этому, далеко не полному, «мартирологу убитых режимом» изданий автор приводит слова Романа Гуля из парижской публикации 1938 года: «Об этом надо написать книгу, но только тогда, когда вскроются все архивы НКВД, Отдела пропаганды, Главлита. И это будет одна из самых страшных книг».
Архивы вскрылись не все, но и того, что с ликвидацией Главлита вскрылось, Арлену хватило не на одну страшную книгу. Вскоре, однако, приоткрывшиеся архивы опять стали закрываться.
В начале 90-х годов был открыт доступ к фондам Ленинградского парт- архива, в которых среди прочего хранились сводки цензурного ведомства 1920—1930-х годов. Эти сводки — регулярный отчет по начальству о произведенных конфискациях и запрещениях, «вычерках» и «выдирках» (последним словцом обозначалось предписание библиотекам выдрать из таких-то книг такие-то статьи, главы, портреты...). В 2000-м Арлену снова понадобилось заглянуть в некоторые ранее просмотренные сводки, но он получил отказ. «Когда я сослался на то, что одно из не выданных мне дел за 1936 г. (ф. 24, оп. 2-в, д. 1837) я не только в свое время смотрел, но и большую его часть опубликовал в статье ("Искусство идет впереди, конвой идет сзади. Дискуссия о формализме 1936 г. глазами и ушами стукачей. (По секретным донесениям агентов госбезопасности)" // Звезда. 1996. № 8. С. 218—228), то услышал совершенно замечательную формулу: "Факт публикации документов еще не означает их рассекреченности" (!)».
Это извлечение из статьи «Какое милое у нас тысячелетье на дворе» (журнал «Посев» (2000. № 8)). Помнящие знаменитую строку Пастернака «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» оценят остроумие этого переиначива- ния. Как и печальную иронию другого переиначивания — еще более известной строки Крылова — в конце той же статьи. Автор сначала цитирует Щедрина (у которого речь о библиотеке, но на ее место можно подставить архив): «В конце 50-х годов штатный смотритель училищ завел было кое-какую скудную библиотеку, и просвещенье в городе на мгновенье просияло; но в 1862 г. оно опять потухло, и просиял навоз», а затем передает эстафету Крылову: «Что ж, переиначим слегка другого классика: "навоз и ныне там"...»
Вообще такими словесными играми Арлен, никак не зубоскал, часто пересыпал свою речь, как письменную, так и устную, в полемике ли, в добродушном ли рассказе о вполне симпатичном событии. Как-то его пригласили прочесть лекцию в Болонском университете. Инициатива исходила от знакомой профессора-славистки. Рассказывая потом о поездке, он называл славистку из Болоньи «болонкой». Не чтоб унизить милую женщину, а чтоб насладиться возможностями родной речи.
Не помню подобных игр в рассказе о выступлении в Оксфордском университете (хотя они, конечно, были), но помню автоироничный соус, которым было приправлено это ароматное повествовательное блюдо. На встречу с гостем из России британские профессора-слависты явились в мантиях, как того требовал «формат» мероприятия, напрочь мной забытый (что-то очень редкое и очень церемонное). А гость, ко всякой торжественности относившийся с мягкой улыбкой, по возвращении представлял себя этаким Остапом Бендером, дающим сеанс одновременной игры... в том-то и дело, что не в Ва- сюках. Ведь выступал он с кафедры, за которой до него стояли великие (я запомнил Бердяева — потому, наверно, что Арлен его особо почитал).
На катафалке, который вез тело профессора Блюма на Кузмоловское кладбище Петербурга, белым по черному было выведено: «ВЕЧНОСТЬ — общественное народное ритуальное общество». Ах, если бы Алёка открыл глаза и прочел, и разжал губы... С такой-то подачи — каким изящным комментарием проводил бы он себя в последний путь!
В последний. Однажды. «Но в памяти такая скрыта мощь, / Что возвращает образы и множит... / Шумит, не умолкая, память-дождь, / И память-снег летит и пасть не может» (Д. Самойлов).
Сентябрь 2011