купить

Однажды

Когда умер Арлен Блюм, обнаружилось коварство (или достоинство?) дружеской памяти. Моя память тяготела к частному, личному, располагала к вольному, безоглядному слову и как-то уклонялась от почтительных свидетельств о маститом ученом-библиографе, историке книги, историке российской и советской цензуры.

Память предпочитает то, что наполнено плотью присутствия. В моей жизни профессор Блюм присутствовал как частное лицо — друг Алёка. Я не был погружен в будни кафедры, где он проработал почти полвека. О хождении по архивным мукам, из которых родились увенчанные литературными пре­миями книги, узнавал из его рассказов, где застольного юмора было не меньше, чем гражданского возмущения.

Естественное течение памяти сносило мое перо в сторону дружества. Ко­гда же брала слово читательская признательность, перо склонялось в сторону профессорства.

 

Сначала прошел грибной дождь. Потом тихо, крадучись, как бы извиняясь за беспокойство, стал погромыхивать гром. На фоне деликатного грома те­лефонный звонок прозвучал бесцеремонно резко. Голос Милы был сродни грому, а не звонку, но разве знак беды не бывает деликатным? Да, знак беды: обычно Алёка звонил сам.

– Не пугай меня, — тихо сказал я, уже понимая, что говорю с вдовой, и все же пытаясь защититься от неизбежного.

– Да, Анрик, всё. В субботу. Хороним во вторник.

В поезде Вильнюс—Петербург под ночной перестук колес я утишал беду перестуком внутренних голосов. Откуда они приходили? Из потребности в утешении? Вряд ли. Утишение беды задумчивым словом — не утешение. Слово тут гасит крик, а не страдание. Одну из своих книг Арлен надписал: «Дорогому Анрику — для размышления и утешения». Теперь, когда его не стало, я вижу, что выполняю авторское наставление лишь наполовину.

В некрологах напишут: после тяжелой болезни. А для меня — после жизни, которая была, вообще-то, всякой, но не была тусклой. Всякость по-советски, включая изувеченное 37-м годом детство, все-таки оказалась фактором ограниченного действия. Ограниченного — свойствами натуры. То ли харак­тер, то ли вкус уберегли Арлена от неслучайного в отечестве культа страда­ния (не лишив способности к состраданию). Земля, намагниченная страхом, не утяжелила его поступь. Эта поступь была легка, и легко было шагать ря­дом. Человек глубокий, он не укрывался в своих глубинах от «пошлости мира». Его мысль не рядилась в глубокомыслие, слово совмещало содержа­тельность и легкокрылость, реакции на встречную низость не отягощались возвышенной моральностью, и как бы сам собой, без аффектации выделялся гигиенический секрет, уберегавший от заразных болезней эпохи. И конечно, юмор, непременный спутник, не оставивший его даже в пору той самой бо­лезни, после которой...

А до которой, на очередном его дне рождения, «...как всегда, так и не ре­шили судьбу России, не хватило буквально 250—300 г, а то бы мы сейчас жили в совсем другой стране» (из письма). В стране, которая не впадет в «оче­редное КГБешенство» (из другого письма). Так что не понадобится отправ­лять депеши с пометкой «совсекретно» и приказом «перед прочтением сжечь» (из третьего письма, в которое предлог «перед» забрел вовсе не по не­досмотру). И уже когда дело шло к концу — как завещание: «Что бы ни случи­лось, живи долго, хотя бы из простого любопытства».

Но долго жить — много хоронить. И засевать пустоты памятью. Как это у Давида Самойлова? «Я зарастаю памятью, / Как лесом зарастает пустошь».

...В эту субботу пустоши во мне приросло немерено. Память металась, как птаха, вдруг угодившая в силки. Хотя почему — вдруг? Четыре года назад в Лавке писателей Арлен потерял сознание и упал мне на руки. Минут два­дцать, пока не приехала скорая, я обнимал смерть. Тогда она удовлетворилась репетицией, не единственной в последние его годы. Арлен сказал потом, что меня надо наградить медалью «За спасение на книгах». Тут сошлись две его страсти — книжника и водоплавающего. Отличный пловец, обычно уже к се­редине лета бронзовый от загара, шанса на медаль «За спасение на водах» он мне не дал.

Побуждаемая двуликой медалью, память из питерского книжного мага­зина переместилась в вильнюсский лесопарк. Два старика бредут по крутым холмам к Салотес-озеру, и тот старик, который пришелец, затевает со стари­ком, который абориген, игру в протопопа с протопопицей, что «...брели пеши, убивающеся о лед» сибирской Нерчи-реки:

– Долго ль еще, Абрамыч, мука сия будет?

– До самыя радости, Викторыч, до самыя влаги озерныя.

– Ну ино еще побредем.

За веру страдали странники, те и эти. Те — за веру в «одождение духа» двуперстным знамением, эти — за веру в живую воду, что напитает силою их иссушенные временем тела. А как добрели и стали напитываться, выплыла кильватером лебединая семья-эскадра. Впереди отец белоснежный, флагман, сзади мать белоснежная, замыкающая-надзирающая, промеж них детки по­слушные, в незрелом еще, сереньком оперении. И начал отец учить лебедят — взлеты показывать, и захлопотали лебедята тем, чему еще только предстояло стать крыльями, и умилились человеки, Викторыч с Абрамычем».

...Из вагона я выскочил первым. Бегом на метро, бегом по эскалатору и все же на панихиду опоздал. Потоптался у распахнутой двери в переполнен­ный зал, прислушиваясь к тихим надгробным речам. После речей встроился в прощальную вереницу к гробу. Алёка лежал непривычно значительный, ка­кой-то крупнолицый, монументальный. Еврейский нос стал римским, пат­рицианским. Где он, легкий телом и нравом мой друг? Начиненный стихами, чаще ироническими, и забавными эпизодами из полувекового романа с хму­рой дамой Цензурой. Ну да, когда отлетает душа, тело тяжелеет. На опеча­танном вечностью лице больше не бликует легконогое время. Ледяной лоб притянул и не отпускал мою ладонь, как если б ладони было по силам под­нять веки, разомкнуть губы, не выпускающие сочное слово, без которого те­перь — как жить? И все сорок лет слитной жизни вдруг забились в горле, и спазм, чтобы не изойти криком, опять разрешился в превосходящем крик слове, слове мудреца Самойлова: «И там, в пернатой памяти моей, / Все сказки начинаются с "однажды". / И в этом однократность бытия / И одно­кратность утоленья жажды».

Однажды...

Однажды умер Сталин, а студент Блюм из Ленинградского библиотечного института имени Крупской... Он, правда, предпочитал говорить: имени Труп- ской, имея в виду предпринятое высокопоставленной вдовой покушение на убийство библиотек — их чистку от идейно чуждой литературы, включая сказки про принцесс. Так вот, в дни, когда страна оцепенела от горя, один сту­дент устроил в институтском общежитии шутовское отпевание. Нет, не Ста­лина, а всего лишь соседа по комнате. Сосед Ваня был знаменит крепостью сна. Любознательный студент Блюм решил испытать его на беспробудность. Вовлеченные им в нехорошую затею насельники общаги накрыли спящего Ваню простыней, подняли кровать с ним на богатырские плечи и понесли по коридору со скорбными песнопениями. Ваня не пробудился. Но пробудился некто бдительный, и карательная машина заклацала металлическими челю­стями. Комсомол сжевал инициатора кощунственной пародии без раздумий. Ректор же, прежде чем подписать приказ об отчислении из института, загля­нул в анкету и задумался. В графе «отец» он прочел: «Пал смертью храбрых в 1942 г.». Ректор был фронтовик, вернувшийся из окопов без ноги. Ему пред­стояло отчислить сына фронтовика, не вернувшегося вовсе. Ректор не забыл, что такое фронтовая солидарность. Он вызвал раздолбая и провел воспита­тельную работу: отец жизнь отдал, а ты... Раздолбай не стал уточнять, где именно отдал жизнь его отец (на Колыме), тем более что в формулировке «пал смертью храбрых» неправды не видел (много лет спустя архив подтвер­дил: расстрелян за подготовку-де восстания в лагере). Эту формулировку при поступлении в институт он вписал в анкету по совету рискового человека из приемной комиссии Ленинградского университета. Рисковый человек сжа­лился над несмышленышем, пришедшим поступать на филологический фа­культет, и объяснил негромким голосом, что в разгар борьбы с космополи­тами еврею надо выбирать что поскромнее, не университет, а, например, Библиотечный институт, и ни в коем случае не обнаруживать своего враже­ского происхождения.

Ложь во спасение однажды — спасла дважды: при поступлении и при не­минуемом, казалось бы, отчислении. Проказник благополучно получил дип­лом, узнал — как выпускник вуза, в котором не было военной кафедры, — по­чем фунт солдатского (матросского) лиха, поработал в библиотеках Челябинска и Петрозаводска и наконец вернулся в родной питерский инсти­тут, переименованный к тому времени в Институт культуры («... и отдыха», — добавлял проказник). Где раньше учился — стал учить. Учил так, что студен­тов на его лекции загонять не надо было, сами бежали.

Хорошо учить — это хорошо, но при этом человеку, у которого не задалась семейная жизнь, неплохо бы и крышу иметь над головой.

Однажды он снял комнату на Гороховой. Потом эту комнату снимал я. По­том опять он. И кто бы ни снимал, раскладушка для оказавшегося бездомным друга всегда находилась. «Напиши об этом», — призывал Арлен, когда мы пускались в «гороховые» воспоминания.

Вообще-то, в пору нашего квартирования, случившегося задолго до эры возвратных — «к истокам» — перестроечных переименований, улица была не Гороховая, а Дзержинского. Не знаю, где Арлен выследил стишок (должно, коллекционируя цензурные подвиги, в архиве каком-то): «Солнце скрылось за горою / И виднеется слегка. / Вот опять ведут кого-то / На Гороховую, два». Кого-то вели в стан питерских чекистов, откуда и оказанная улице честь носить имя человека с настолько горячим сердцем, что сподручней было бы оказать эту честь крематорию.

Наш дом, № 62, на противоположном конце улицы, у которого своя биогра­фия. Здесь улица упирается в Пионерскую площадь, а память — в Семенов­ский плац, в эшафот с петрашевцами, в Достоевского, ждущего своей очереди.

В соседнем доме полувеком раньше квартировал Распутин. Дом, как и наш, доходный, вход, как и к нам, со двора, и этаж тот же — второй. Как-то я наткнулся на телепередачу о старце с репортажем из той квартиры и поди­вился сходству планировки. Сближения эти тем более странны, что уж больно несближаемы жизни, протекавшие в соседних домах на временном расстоянии, доступном одному поколению. «В гордую нашу столицу / Вхо­дит он — Боже спаси! — / Обворожает царицу / Необозримой Руси...» (Н. Гу­милев). Наши с Алёкой достижения были скромнее. «Мне нравится обвал вашего лица», — сказала ему обвороженная старушка и за 30 рублей сдала прикухонную комнатенку в коммуналке.

По имени старушки я нарек коммуналку мысом Доброй Надежды Ива­новны. Когда-то юной беглянке из разоренной коллективизацией вологод­ской деревни удалось прибиться к этому мысу. Война и блокада унесли мужа и сына. После войны Надежда Ивановна обрела новую надежду — с земляком Игнатием Андреичем. Каждое лето старики припадали к родной земле, и то­гда любимый квртирант Арлен Викторыч писал письма на деревню Заднюю, путь к которой пролегал через почтовое отделение Среднее, что следовало указать на конверте. При этом, щадя стариковские глаза, обладатель симпа­тичного обвала лица умерял привычную скоропись и.о. доцента и тщательно выводил каждую букву.

Надежда Ивановна и Игнатий Андреич сошлись характерами, но со вре­менем разошлись темпераментами. Что однажды побудило Надежду Ива­новну обратиться к ученому квартиранту с деликатным вопросом: нет ли у него «таблеток от чувств»? Поскольку Игнатию Андреичу, стыдно сказать, «всё ещё надо», а она старая и больная.

Восьмидесятилетний Игнатий Андреич с болезнями не знался. Свое бо­гатырство он выводил из обстоятельств происхождения. Его мать родила де­сятерых. Девятеро умерли в детстве, и положенные им силы, оставшись не­востребованными, отошли к нему. Вот он и может все за десятерых: выпить, закусить и остальное-прочее. От выпивки монументальный дед только баг­ровел лицом, телесных же колебаний в пространстве не обнаруживал. Моло­дой гость, свернувшись под столом калачиком, мог пускать во сне пьяные слюни, а хозяин сидел на стуле точь-в-точь император Александр III на про­севшем под ним коне, которому (коню) явно сочувствовал скульптор Паоло Трубецкой.

Из закусок Игнатий Андреич особо уважал жареное вымя. А квартирант Арлен Викторыч жареное вымя, наоборот, не любил — за обонятельную на­зойливость. Хлипкую дверь, отделявшую квартирантское жилье от кухни, за­пахи за преграду не считали, густая вонь забивала чуткий нос квартиранта, так что тот терял архивный след, по которому шел к очередному преступле­нию царской или советской цензуры.

Как-то Игнатий Андреич, пока вымя томилось на сковородке, рассказывал мне, как в деревне Задней искореняли Бога. Два активиста, Колька-фулиган и Иван Романыч, охальник и бабник, полезли на церкву крест сымать. Народ сбежался, честит злодеев, карами небесными грозит, а Иван Романыч на­смешки строит: пусть, мол, у меня ноги отсохнут, ежли есть он, Бог-то ваш. Лет через сколько-то — война с немцем. Мужиков в Задней не стало, баб тоже убавилось. Одна пошла в госпиталь санитаркой. Привозят к ним новых ра­неных. Обихаживает она их, а один, тяжелый, без обеих ног, и говорит: «Что, землячка, не узнать Ивана Романыча?» И плачет, крест тот сброшенный по­минает. Есть, говорит, Бог-то. Стало быть, есть.

Какая-то не вовремя вклинившаяся забота помешала мне тогда записать рассказ старика, долгий, подробный, с переливом красок сюжетных и словес­ных. Теперь я думаю, что присутствовал при замечательном акте словесного творчества, но в памяти остались лишь сюжетный каркас и общий колорит.

Давно нет Надежды Ивановны. Нет Игнатия Андреича, богатырство ко­торого однажды все-таки иссякло. По длинному коридору мимо хозяйской комнаты к квартирантской не крадутся больше, умеряя стук каблуков, опас­ливые женщины, не знающие, что зря таятся, поскольку хозяйского глаза все равно не миновать, да и ни к чему: Надежда Ивановна и Игнатий Андреич бдят не потому, что осуждают, а потому, что интересуются.

Их нет, и Алёки не стало. А я перебираю картины прошлого и стараюсь, чтобы не располагающий к веселью финиш не смыл разноцветье дороги к нему. Алёке бы это не понравилось. Человек игровой, он любил краски и сам умел их класть. Даже на свое диковинное на российских просторах имя. «Ар-лен, — сказал я как-то, по-ленински грассируя. — Это что? Архиленинец?» «Нэ угадал, — по-сталински веско ответил носитель имени. — Арэстовать Лэнина!»

Однажды, однажды, однажды... Как четки.

Однажды Арлен стал жениться — не в первый, но, как оказалось, в послед­ний раз. Обвал его лица приглянулся телевизионных дел мастерице Миле Гладковой. В торжественный день я прибыл по указанному адресу в указан­ное время. И был встречен одинокой невестой. На невесте было вдовье лицо. Так из-под венца еще не сбегали — в карете скорой помощи. Не с другой жен­щиной, а с прободной язвой. Вместо брачного ложа — на операционный стол. «Ну не пропадать же всему этому», — сказала невеста, печально и трезво глядя на стол свадебный. Сглотнув заготовленные тосты, неуместные гости стали пить-есть за уместное — за здоровье жениха, которое ожидалось, по­скольку экстренная операция прошла успешно.

Спустя недолгий срок молодые покинули мыс Доброй Надежды Ива­новны и стали вить гнездо на Васильевском острове. Как раз в Кирове вышла книжка Арлена о знаменитом издателе Ф.Ф. Павленкове, и, примостившись посреди ремонтно-строительного мусора, он надписал ее мне: «...от василе- островского жителя (бывшего горохового), строителя и мужа своей жены».

А с шестого этажа открывалась даль: волнами уходящие к горизонту крыши; кошки, в поисках женских радостей бегущие по волнам. Сидя в фор­точке, равнодушный (оравнодушенный хозяевами) мужчина Томас мелан­холическим зеленым глазом следит кошачьей «жизни мышью беготню». А может, ловит усами-антеннами музыку сфер. Если вслушаться в адре­сованное мирозданию мурлыканье, можно, кажется, разобрать пушкинское: «Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу». Не зря кот был назван в честь Томаса Мора (чтобы порадовать-повеселить друга-историка, жизнь поло­жившего на исследование трудов и дней автора «Утопии»). Натура филосо­фическая, кот Томас не посрамил высокого имени. Когда на Би-би-си был объявлен конкурс кошачьего творчества, он принял участие и стал лауреатом. А хозяин-соавтор грелся в лучах славы питомца и делился с ним своей сла­вой, становясь лауреатом других литературных премий — «Северной Паль­миры», журнала «Звезда»...

Или вот еще однажды — много лет спустя, на другом шестом этаже и в дру­гом городе, Вильнюсе. Журчат привычные радиоголоса «Свободы», и вдруг в их потоке голос, который не проплывает мимо, который хватает меня за уши и погружает в терпкий настой минувшего — дружеского и историче­ского. Встревоженный некрофильской страстью новейших властителей Рос­сии к исторической падали, к немоте и глухоте подданных, профессор Блюм вспоминает Герцена («Недостаточно свободы слова: нужна еще свобода слуха»), вспоминает Бродского (опять «ботать по Эзоповой фене»?) и от себя говорит так, что, услышь его наш общий любимец кучер Мирон, непременно удостоил бы похвалы: «...большого выражения господин».

О кучере Мироне я сначала услышал из веселых профессорских уст, а по­том и прочел в повести С.Р. Минцлова «За мертвыми душами» — увле­кательнейшем описании приключений собирателя редких книг в русской глубинке. В 20-х годах повесть эмигранта была опубликована в Париже и Берлине, а в 90-х переиздана на родине стараниями Арлена, с его послесло­вием и комментариями. Мирон возил Минцлова по помещичьим усадьбам и все тужился понять, чего это ради тот скупает не, скажем, овес, товар серь­езный, а книги, дело пустое, а то и вредное: «Живет человек как человек, можно сказать, хозяйственный, а почитает в книжку — и шабаш — сейчас ко­ней воровать либо пьянствовать почнет!» А вот устное слово Мирон ценил и за способность к нему нахваливал странному седоку очередного помещика, к которому вез: «Ину пору такое загнет, что ах ты, господи... большого выра­жения господин».

Чуткий к живому слову, любивший стилизовать свою речь, Арлен не хуже Минцлова вкраплял в речевые портреты героев своих устных рассказов осо­бые приметы, например этнические. Когда он уговаривал меня описать наше сидение на Гороховой, я ставил условие: «А ты опиши заслуги матроса Блюма перед Тихоокеанским флотом».

— Матрос Блюм, выйти со строю! — Старшина, родом с днепровских круч, перед строем матросов по-отцовски строг. — У кубрыку нэпорядок. У всих у тумбочци одна кныга, а у матроса Блюма тры. Стильки ёму за то и нарядив.

От исполнения приговора книгочея спас внезапный приказ из штаба ча­сти: сыскать шахматного умельца и командировать на турнир. Оказалось, умелец «у кубрыку» один — матрос Блюм. Он знает, как ходят эти деревяшки. Все до единой.

Увы, это лишь моя скороговорочная реконструкция когда-то услышан­ного. Потому что историк письменности Блюм, когда вспоминал забавные истории из собственной жизни, письменности, за редкими исключениями, избегал. Так что в жанре рассказа у него были только благодарные слушатели. Читатели же, тоже благодарные, — в жанрах исторического исследования, книговедческого очерка, литературоведческой или публицистической статьи по найденным в архивах материалам, эпистолярной стилизации, веселой или язвительной в зависимости от спровоцировавшего ее повода.

В апреле 2003 года журнал «Новое время» опубликовал письмо Козьмы Пруткова, в котором незабвенный директор Пробирной палатки и кавалер извещал «досточтимого и любезнейшего господина редактора» о своем двух­сотлетнем юбилее. Со снисходительным вздохом рассказал он о придумав­ших его молодых «шалунах и ёрниках» и с неподдельной гордостью — о своем (а не их) вкладе в отечественную словесность и государственное строительство. Из принадлежащих его перу сочинений, которые, как и поло­жено классике, превозмогли время и остались на века, «Проект о введении единомыслия в России» юбиляр отнес к числу наиболее актуальных. «Ка­кая-то "Единая Россия" у вас уже есть, осталось только претворить в жизнь мой проект». Публикацию письма, поскольку «...я неожиданно умер в резуль­тате нервного удара», юбиляр доверил «дохтуру филологии» Арлену Блюму.

А вот письмо, тоже редактору, посвященное другой теме. Заголовок: «Об­раз жука в русской поэзии». Подзаголовок: «Опыт системного прочтения двух стихотворений».

 

Как-то летом, на лужайке,

Господин Учитель-Жук

Основал для насекомых

Школу чтенья и наук.

К.Н. Льдов

 

Как-то летом, на лужайке,

Очень умный Майский Жук

Основал для насекомых

Академию наук.

С.В. Михалков.

 

Первое стихотворение, «Жук-учитель», принадлежащее перу некогда из­вестного, но потом забытого поэта, автор письма обнаружил в хрестоматии «Моя первая книга стихов», вышедшей в 1912 году. Все еще известный (и хо­рошо известный!) автор второго стихотворения, названного «Лесная акаде­мия», родился год спустя — в 1913 году. Сравнил первые и остальные, столь же близкородственные, строфы двух поэтов «доктор филологических и кан­дидат жуковедческих наук А. Блюм» (подпись под письмом). При этом ис­следователь не ограничился констатацией загадочного родства, а, рассмотрев тему жука в русской поэзии вообще, обнаружил в творении советского поэта «...совершенно новые, созвучные героической эпохе оттенки и краски». Ули­ченный в плагиате советский поэт откликнулся на эту публикацию грубой невнятицей, однако теперь «Лесная академия» висит в Интернете с подзаголовком: «По старинной детской песенке». Вроде как — из закромов народной мудрости... Позднее блогер red_engineer сообщил о еще более ранней публи­кации «Жука-учителя» — в 1886 году, подтвердив авторство Льдова.

Когда на рубеже 1980—1990-х годов «давно известная всем дура — неуго­монная цензура» (Тютчев) ослабила хватку, а потом и вовсе почила в бозе, одна за другой стали выходить книги профессора Блюма с систематизацией и анализом данных, собранных им в ходе «путешествий в архивный застенок» (так назвал он одну из глав последней, вышедшей в 2009 году, книги «От нео­лита до Главлита»). Путешествуя вместе с автором, читатель попадает то на выставку достижений бюрократического идиотизма, то на мастер-класс идео­логической вивисекции, то на эшафот, где ножницы цензора уступают место гильотине. От этих орудий борьбы за совершенство печатного слова по- советски не были застрахованы даже признанные властями литературные авторитеты, если их слово не было созвучно времени в решении «актуаль­ных» вопросов.

Например, еврейского. Много интересного узнает читатель, в руки кото­рого попадет книга Блюма «Еврейский вопрос под советской цензурой». Ин­тересного и диковинного.

С середины 30-х годов была табуирована тема еврейских погромов, и при подготовке к изданию первого тома «Сочинений» А. Куприна вдруг оказался «вреден "Гамбринус"», как сказано в Сводке Главлита №6/28 за 1937 год. Знаменитый рассказ обезвредили: после предложения «Утром начинался по­гром» изъяли пронзительные строки о том, что громили именно евреев, лю­дей, с которыми до того «...часто вели тесную дружбу», и что погромщиков вело «...запретное любопытство убийства, сладострастие насилия, власть над чужой жизнью».

Не церемонились даже с Горьким. По его замыслу, журнал «Колхозник» должен был в 1935 году выпустить специальный номер, посвященный еврей­скому вопросу в дореволюционной России. Однако все свелось к публикации раннего очерка Горького «Погром», и то с купюрами. Среди прочего не нашлось в журнале места для «Сказки VII» из его цикла «Русские сказки», ко­торая начиналась так: «В некотором царстве, в некотором государстве жили- были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей».

Бесследно вытравлены еврейские мотивы из рассказа Гайдара «Голубая чашка» при переиздании в 1940 году. В издании 1936 года упоминается бе­жавший из Дрездена «один рабочий, еврей», в издании 1940 года — «один ра­бочий», бежавший из «какого-то города» за границей. По-разному выглядит эпизод, показывающий, как его дочь Берта познавала счастливую жизнь в стране победившего интернационализма. В издании 1936 года Берта слышит от Саньки, с которым играет в чижа: «"Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Гер­манию обратно провалилась!" А Берта дуру по-русски хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: "Это что такое — жидовка?" А мне и сказать совестно». В издании 1940 года: «Дура, обманщица! Чтоб ты в свою заграницу обратно провалилась! А Берта по-рус­ски хорошо понимает, а дуру и обманщицу еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: "Это что такое — дура?" А мне и сказать совестно».

Да что Горький, что Гайдар... Цензура не замирала в почтительном кник­сене перед самим, страшно сказать, товарищем вождем Лениным. Его «Речь о погромной травле евреев», бичевавшая, разумеется, язвы прошлого («...по­зор проклятому царизму, мучившему и преследовавшему евреев...»), была за­писана на граммофон в 1919 году. Вместе с шестнадцатью другими речами она воспроизводилась в 20-х годах на граммофонных пластинках, но впослед­ствии, когда «текущий момент» потек в другую сторону, была изъята из со­става пластинки. Забавно, что изъятый вождь оказался при этом в неплохой компании. Например, с неким М.Ю. Лермонтовым, «мистический романс» которого «Выхожу один я на дорогу» значится в составленном в 1925 году «Списке граммофонных пластинок, подлежащих изъятию».

Да, не прозревал вождь, как его слово отзовется, когда через день после за­хвата власти подписывал «Декрет о печати», вводивший «...временные и экс­тренные меры для пресечения потока грязи и клеветы, в которых охотно по­топила бы молодую победу народа желтая и зеленая пресса». Какой цвет он выбрал бы для своей впоследствии «пресеченной» речи — желтый или зеле­ный? А вдова вождя так поднаторела в цветоразличении, что сочла «Кроко­дила» К. Чуковского «буржуазной мутью», после чего его детские книги стали изымать из библиотек, а их переиздания — пресекать. В 1925 году потрясенный автор «Мухи-цокотухи» пишет начальнику ленинградской цензуры: «В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а ко­мар — переодетый принц!! <...> Кроме того, мне сказали, что муха на кар­тинке стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо!!» В подготовленном в недрах Северо-Западного бюро ЦК ВКП(б) обзоре из­данных в Ленинграде в 1926 году детских книг наибольшие претензии предъ­явлены продукции частного издательства «Радуга» — «...идеологически вы­держанной на 41 процент, невыдержанной на 59». Прелестной этой бухгалтерии, внесшей свой вклад в борьбу с «чуковщиной», достойную кон­куренцию составила суровая резолюция одного собрания: «...мы, родители Кремлевского детсада, постановили: не читать детям этих книг, протестовать в печати против издания... » (журнал «Дошкольное воспитание». 1929. № 4).

Увы, слишком хорошо известно, что такого рода проявлениями высопоставленного слабоумия дело не ограничивалось. По определению А. Блюма, с 1917 года проводилась «политика тотального библиоцида». Мемориалом жертвам библиоцида и вместе с тем кунсткамерой призраков, одолевавших пугливое воображение охранителей, стал его четырехсотстраничный (и все же не всеохватный) труд «Запрещенные книги русских писателей и литера­туроведов. 1917—1991: Индекс советской цензуры с комментариями». Во вступительной статье к этому, далеко не полному, «мартирологу убитых ре­жимом» изданий автор приводит слова Романа Гуля из парижской публика­ции 1938 года: «Об этом надо написать книгу, но только тогда, когда вскроются все архивы НКВД, Отдела пропаганды, Главлита. И это будет одна из самых страшных книг».

Архивы вскрылись не все, но и того, что с ликвидацией Главлита вскры­лось, Арлену хватило не на одну страшную книгу. Вскоре, однако, при­открывшиеся архивы опять стали закрываться.

В начале 90-х годов был открыт доступ к фондам Ленинградского парт- архива, в которых среди прочего хранились сводки цензурного ведомства 1920—1930-х годов. Эти сводки — регулярный отчет по начальству о произве­денных конфискациях и запрещениях, «вычерках» и «выдирках» (последним словцом обозначалось предписание библиотекам выдрать из таких-то книг такие-то статьи, главы, портреты...). В 2000-м Арлену снова понадобилось заглянуть в некоторые ранее просмотренные сводки, но он получил отказ. «Когда я сослался на то, что одно из не выданных мне дел за 1936 г. (ф. 24, оп. 2-в, д. 1837) я не только в свое время смотрел, но и большую его часть опубликовал в статье ("Искусство идет впереди, конвой идет сзади. Дискуссия о формализме 1936 г. глазами и ушами стукачей. (По секретным донесениям агентов госбезопасности)" // Звезда. 1996. № 8. С. 218—228), то услышал со­вершенно замечательную формулу: "Факт публикации документов еще не означает их рассекреченности" (!)».

Это извлечение из статьи «Какое милое у нас тысячелетье на дворе» (жур­нал «Посев» (2000. № 8)). Помнящие знаменитую строку Пастернака «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» оценят остроумие этого переиначива- ния. Как и печальную иронию другого переиначивания — еще более извест­ной строки Крылова — в конце той же статьи. Автор сначала цитирует Щед­рина (у которого речь о библиотеке, но на ее место можно подставить архив): «В конце 50-х годов штатный смотритель училищ завел было кое-какую скудную библиотеку, и просвещенье в городе на мгновенье просияло; но в 1862 г. оно опять потухло, и просиял навоз», а затем передает эстафету Кры­лову: «Что ж, переиначим слегка другого классика: "навоз и ныне там"...»

Вообще такими словесными играми Арлен, никак не зубоскал, часто пе­ресыпал свою речь, как письменную, так и устную, в полемике ли, в добро­душном ли рассказе о вполне симпатичном событии. Как-то его пригласили прочесть лекцию в Болонском университете. Инициатива исходила от зна­комой профессора-славистки. Рассказывая потом о поездке, он называл славистку из Болоньи «болонкой». Не чтоб унизить милую женщину, а чтоб на­сладиться возможностями родной речи.

Не помню подобных игр в рассказе о выступлении в Оксфордском уни­верситете (хотя они, конечно, были), но помню автоироничный соус, кото­рым было приправлено это ароматное повествовательное блюдо. На встречу с гостем из России британские профессора-слависты явились в мантиях, как того требовал «формат» мероприятия, напрочь мной забытый (что-то очень редкое и очень церемонное). А гость, ко всякой торжественности относив­шийся с мягкой улыбкой, по возвращении представлял себя этаким Остапом Бендером, дающим сеанс одновременной игры... в том-то и дело, что не в Ва- сюках. Ведь выступал он с кафедры, за которой до него стояли великие (я за­помнил Бердяева — потому, наверно, что Арлен его особо почитал).

На катафалке, который вез тело профессора Блюма на Кузмоловское клад­бище Петербурга, белым по черному было выведено: «ВЕЧНОСТЬ — обще­ственное народное ритуальное общество». Ах, если бы Алёка открыл глаза и прочел, и разжал губы... С такой-то подачи — каким изящным комментарием проводил бы он себя в последний путь!

В последний. Однажды. «Но в памяти такая скрыта мощь, / Что возвра­щает образы и множит... / Шумит, не умолкая, память-дождь, / И память-снег летит и пасть не может» (Д. Самойлов).

Сентябрь 2011