купить

Туда и обратно: Новые исследования литературы путешествий и методология гуманитарной науки

 

Поводов к написанию настоящего обзора несколько. Первый и наиболее оче­видный — появление нескольких обобщающих исследований, подводящих итоги изучения литературы путешествий; вышло и несколько работ, посвященных от­дельным авторам и текстам. На Западе литература путешествий рассматривается как заведомо пограничное явление и изучение ее позволяет серьезно трансфор­мировать методологию филологических исследований. А в России (и это еще одно основание для подобного обзора), хотя и появляется немало исследований, связанных с конкретными травелогами, пока нет системного осмысления про­блемы. Сколь угодно подробное описание путешествий по отдельному региону, характеристика путевых текстов определенной эпохи, изучение конкретных со­чинений известных и неизвестных авторов еще не приближают нас к понима­нию того, в чем же состоит особенность литературы путешествий. В исследова­ниях, о которых пойдет речь, похожие вопросы ставятся и решаются — пусть и не всегда убедительно.

Например, «Кембриджский путеводитель по американской литературе путешествий» открывается утверждением, весьма показательным для новейших работ по данной теме: «Литература путешествий[1] (так далее будем переводить термин "travel writing", в отличие от термина "travelogue", используемого для обо­значения конкретного текста или группы текстов. — А.С.) всегда была тесно свя­зана с конструированием американской идентичности. Занимая пространство между фактом и вымыслом, эта литература обнажает культурные установки и раскрывает изменяющиеся желания и опасения как путешественника, так и чи­тающей публики» (с. I). Одновременно фиксируются все значимые (и уже тра­диционные) позиции: и двойственность травелогов, и их культурная роль, и важ­ность литературы путешествий для характеристики национальной идентичности.

В данном путеводителе по американской литературе путешествий говорится, что нация «неутомимых эмигрантов» должна, по определению, сохранять интерес к путешествиям. Американская литература путешествий подчеркивает эту связь и развивает ее, решая комплексные идеологические и культурные задачи. Она од­новременно раскрывает как внутрикультурные, так и межкультурные противоре­чия и их последствия. Она создает характер (в данном случае американский) и ландшафт (в широком понимании этого слова) через утверждение, исключение и отрицание «других» и погружает читателей в эти характеры и ландшафты, исполь­зуя специфические риторические и жанровые модели. Тем самым вопрос об осо­бенностях жанра как бы снимается: анализируется заранее постулированное един­ство; именно в таком качестве литературу путешествий и рассматривают все исследователи. Подчеркивая разнородность этого материала, о жанровых конвен­циях упоминают все; хотя в большинстве случаев основное внимание уделяется иным вопросам. В отличие от «Кембриджского путеводителя по литературе путе- шествий»[2], новая книга посвящена проблеме идентичности, потому не реконструи­руется литературный канон, а создается новый. Исключается предшествующая литературная традиция, в первую очередь англоязычная. Литература путешествий становится рамкой для объединения множества интересов, каждый из которых сам по себе может стать центральным для создания и развития нации. К числу та­ких интересов авторы относят «коммерческие, духовные, социополитические, на­учные и, конечно, литературные» (с. 2). Обратим внимание на порядок перечис­ления, он точно соответствует концепциям большинства исследований. Как пишут авторы, американская литература путешествий включает репортажи и выдумки, мемуары и этнографические тексты, исследования и романы. Большинство авто­ров кембриджского издания обращаются к нехудожественным текстам, основан­ным, «по крайней мере теоретически», на реальном опыте путешественников, ко­торые опирались на детальное изучение истории и географии. В реальности же многие травелоги строятся совершенно иначе, представление о «себе» подчи­няется более масштабному описанию деталей природы и общества в определенном пространстве, и детали эти могут быть не так уж тесно связаны с проблемой иден­тичности. Понятна поэтому тематическая организация книги: 13 статей посвя­щены определенным проблемам как географического (путешествия на Восток, в Европу, на Юг), так и этнокультурного свойства (афроамериканские травелоги, женские путевые тексты и т.д.). Выделяются три группы работ: «американский ландшафт» (от первопоселенцев до битников), «американцы за границей» и «об­щественные события и американские пространства» (наиболее сложные тексты, в которых связь литературы и общества больше подразумевается; это касается и статей об афроамериканцах, и ряда других разделов). Изменения во времени и пространстве представляются наиболее надежным материалом анализа, потому что «американцы представляли и представляют свои материальные и культурные ландшафты тесно связанными с подлинными и воображаемыми встречами с иными местами и временами, где-то и когда-то» (с. 5). «Здесь и сейчас» интерпре­тируется как диалог с «там и тогда» — при этом ни в одной работе диалогические концепции литературы все же не играют преобладающей роли.

Исходная точка анализа в данном случае — специфический «американизм» восприятия ландшафта: ландшафт и литература рождают некое впечатление «психологического палимпсеста» (с. 27 и далее), особенно очевидное в текстах о Новом мире; столкновение с его естественными чудесами ведет к возникновению интереснейших дилемм. Например, следующая, для авторов «самая простая и сложная»: «Полон ландшафт или пуст?» Уильям Стоу пишет в этой книге, что первопоселенец, народный герой США «Дэниэл Бун видит ландшафт как счаст­ливую пустоту, полезное условие для собственного расположения, а последую­щих поселенцев считает законными наследниками уже не пустого места» (с. 27).

Духовное состояние личности может быть интерпретировано с учетом ланд­шафта — в России суровый Север, враждебный Кавказ, «благодатный Юг», в Аме­рике — экзотический, таинственный Юго-Запад, волшебный Ниагарский водо­пад, полноводная Миссисипи (навигация по этой реке, как отмечает Томас Рис Смит (с. 75), становится ритуальным элементом специфически американского духовного паломничества). Американизм, утверждаемый, открываемый, кон­струируемый с учетом ландшафта, часто оказывается амбивалентным. Та же река Миссисипи «несет бремя нации» (с. 74), связывается с образами «пограничного оптимизма», оказывается у Эмерсона противоядием от Европы, навевает воспо­минания об ужасах работорговли и о бесконечной нищете. Юго-Запад одновре­менно и хранилище американской аутентичности, и серия подделок, «репрезен­таций репрезентаций мест» (с. 9). Пожалуй, именно с этой многозначностью собственного ландшафта связано то, что американское самоутверждение наибо­лее плодотворно реализовано в травелогах, посвященных чужим землям (в Рос­сии, к примеру, это менее очевидно, особенно во второй половине XIX в.).

Такие путешествия за границу тоже важны лишь в связи с воображаемой ро­диной, которая в них появляется. Так, Кристофер Макбрайд исследует то, каким образом путешественники на Гавайи и Кубу обнаруживали на островах опро­вержения расовых теорий, которые парадоксальным образом подтверждались «дома». Терри Сизар замечает, что Южная Америка для путешественников стала «суррогатным фронтиром», обнажавшим сктытые неоколониальные установки. Путешествия в Палестину, как показывает Хилтон Обензингер, ставили вечные вопросы, хотя внешние условия этих путешествий зачастую разочаровывали — и тогда рождались «языческие» тексты (с. 151).

Еще одна тесная связь, обнажаемая литературой путешествий, — связь мо­бильности с «материальностью». Возможно, для демонстрации этого тезиса из­бираются те авторы, которые принадлежат к группам, отверженным «белыми пат­риархальными элитами», наделенным статусом «тела», противопоставленного разуму, а именно — афроамериканцам и женщинам. Вирджиния Уэтли Смит от­мечает, что именно материальность является ключевой чертой афроамерикан- ских травелогов. Она исследует «истории рабов» как формы описания «измучен­ных тел и разрушенных душ», путешествия в данном случае связаны с неволей — будь то тюрьмы или корабли работорговцев. Отсюда приоритет материальных ограничений над духовными свободами, для обычного путешественника подра­зумеваемыми (с. 198). О «женских» травелогах Сьюзен Роберсон пишет как о вы­ражении опасностей, в том числе «сексуального риска, так как они сами пред­стают территориями, которые могут захватить другие» (с. 223).

Гораздо интереснее другая установка, объединяющая все травелоги. Ведь мо­бильность предполагает движение откуда-то и куда-то, а значит, «где-то» должен неминуемо обнаружиться «дом». «Дом» в контексте американской литературы путешествий — образ простой, хотя может оказаться антиутопическим (конец пу­тешествия для раба, возвращение к повседневным ограничениям для битника). Для путешественника домом становятся и родина, и место, которое он посе­щает, — отсюда и все возрастающие противоречия. Но создание или развенчание различных представлений о «доме» все равно сохраняет нерушимую основу — образ «Америки как таковой», важный и для психоделического странника, и для убежденного расиста.

Авторы путевых текстов используют величественные природные образы, под­черкивая уникальность Америки и поддерживая национальную гордость, но об­разы эти не статичны, они в своих изменениях отражают сложность и истории, и социума. Репрезентация ландшафта, о которой часто ведут речь исследователи травелогов, становится «актом прославления» (с. 35), а вот аналитический и кри­тический ее аспекты освещаются менее подробно. Так, весьма пафосно пред­ставлен основной маршрут американских путешествий: Нью-Йорк (чудо циви­лизации), река Гудзон (чудо природы), канал Эри («дивный поток»), Ниагара («самый восхитительный из движущихся потоков»). И эта возвышенная картина ведет к соответственной интерпретации и образов путешественников: они могут представать за границей фланерами, но сохраняют верность привычному демо­кратическому мироустройству и склонны улыбаться, а не впадать в ярость при виде чужих недостатков. И не следует забывать, что «иностранные путешествен­ники зачастую видят больше, а остающиеся дома — больше понимают» (с. 59).

В целом на основе книги складывается представление о литературе путеше­ствий; все элементы травелога вроде бы отражены, но при внимательном рассмот­рении обнаруживаются нестыковки. Почему путешествия заняли такое важное место в американоцентричной картине мира? Есть ли возможность их историко-литературной классификации? И как меняются путешествия в меняющемся мире? Существует немало исследовательских ответов на эти и другие вопросы — традиционных и не вполне традиционных, связанных с привычной методологией и основанных на новейших междисциплинарных подходах. Далее рассмотрим не­сколько работ, посвященных более частным — пусть и не всегда широко извест­ным — материалам. Здесь наблюдения над отдельными путевыми текстами по­могут существенно скорректировать наши представления о жанре, основанные на исследовательской традиции, восходящей в России еще к началу ХХ в. И по- прежнему, как и тогда, одним из наиболее продуктивных путей остается осмыс­ление травелогов в рамках существующей картины литературных направлений.

В сборнике «Романтические местности: Европа пишет место»[3] рассматри­ваются не столько формы фиксации опыта, сколько «впечатления», причем в пер­вую очередь домашние.

Направления исследований жанра здесь еще более многочисленны, чем в рас­смотренном выше кембриджском издании. Местность — не просто фон для раз­вития событий (домашний и уютный или экзотический и неведомый), она свя­зана с внедрением в литературный текст элементов идентичности или идентичностей; она впечатляет читателей контрастом между «домом» и «чужим местом»; она позволяет авторам моделировать чувство субъективности, которое опирается на определение известного и в то же время расширяет пределы извест­ного. Европейцы в XVIII в. столкнулись с идеей глобального, которая раздвинула рамки культурных представлений о соотношении цивилизации и дикости, и в ли­тературе конца столетия поэты и прозаики создали то, что составители сборника именуют «"эстетикой исследования", использованием локального для исследо­вания идеи себя, другого, дома» (с. 1). Эта плодотворная концепция позволяет соотнести травелоги с иными аспектами представлений о пространстве. Напри­мер, местность «как реальное место» и «как концепт» — для романтической эпохи, которой посвящены материалы сборника, это противопоставление особенно ак­туально. В первом случае обеспечивается «колорит», во втором — место принад­лежит чаще всего «иному миру».

«Эстетика исследования» начинается с интереса к месту в культуре; местность становится конечной точкой и приводит к совершенно новым пониманиям ло­кального. Писатели исследуют места, в которые путешествуют, в которых живут, в которые эмигрируют; создают метафорические географии, трансформируют не­кое место в иное. И в какой-то момент обсуждение темы приводит к выводу о «творческой непостижимости» (с. 3).

Исследователи травелогов и ставят иные, более связанные с конкретной эпо­хой вопросы; основной из них: «Когда романтики пишут о месте, значит ли это, что они его создают»? (с. 3). И связанный с ним — возможно ли вообще воссоз­дать место; отразить его точно в описании путешествия, уловить его дух в поэзии, даже фактически представить в живописи, набросках, моделях? Художественное творчество, разумеется, — не описание. Место пересоздается. Но где предел, от­деляющий реальный опыт путешественника от созданных в его тексте образов?

Речь вновь идет об идентичности — идентичности места в исторической или мифологической перспективе, в прошлом и в настоящем. Создание эстетической цельности представляет особую сложность, когда источником оказывается пу­тевой текст — принципиально изменчивый, лишенный жестких ограничений. И формирование идентичности как места, так и повествователя затрудняется — путешествие длится, впечатления от разных объектов и событий наслаиваются друг на друга, путешественник меняется... Литературоведы показывают, как внешняя прихотливость формы маскирует довольно жесткие схемы, — и в то же время демонстрируют, как эти схемы могут утрачивать стабильность.

Литература путешествий приводит нас к рассуждению о пространстве и вре­мени, к «культурной практике осмысления времени в формах пространства», об­ратный процесс весьма затруднен. Книга посвящена «писанию места и другого», воображению и отражению себя в локальном; здесь опыт субъекта выражается в серии своего рода «зеркальных набросков» (с. 7); конкретное место, местность, локус — разные формы восприятия пространства в литературном тексте.

Это подводит нас к разговору об относительности. Действительно, например, в статье Стефании Фрике «В лесах: Робин Гуд и Шервудский лес в романтическом воображении» рассматривается «романтическое присвоение традиционного хронотопа (и гетеротопии)» средневекового Шервуда; путешественники новой эпохи используют известное пространство в разных целях — для реконструкции про­шлого, для изменения или даже уничтожения традиции. Фелиситас Менхард в статье, посвященной пешеходным экскурсиям по романтическим ландшафтам, анализирует различные типы соотношения пеших путешествий и поэтических ис­следований традиционно романтических мест — у Блейка, Вордсворта и Колриджа (и в качестве контраста — Томаса Гарди). Дискурсивный анализ включает обра­щения и к понятию о движении, и к пониманию процесса и существа открытия и приводит к параллелям между пешим путешествием и текстом, построенным как аналог этого путешествия. Другая статья, посвященная связи между физическим и литературным опытом, написана Жаклин Лаббе («На пересечении вымысла и реальности»). Здесь поэтические тексты Вордсворта и Шарлотты Смит, посвящен­ные конкретным местам, обозначенным в заглавиях, получают теоретическое осмысление: акт сочинения стихов позволяет исследовать «поэтику пространст­венной и композиционной географии» (с. 117). В статье Тома Фарнисса рассматри­вается не совсем литературный материал — «Статистический отчет о Шотландии» (1791—1799). Здесь географические образы становятся частью романтического мира, а описание геологических диковин составляет основу представлений о мест­ности; колоритное и грандиозное позволяет поместить специфический ландшафт на масштабную национальную и идеологическую карту. Джеймс Робертсон, автор отчета, помещая ландшафт Троссахса (Шотландия) в эпицентр ужасного геологи­ческого потрясения, одновременно переносит регион и в центр романтической Шотландии, романтическое открытие связывается с геологическим.

Столь же продуктивна и идея описания места, дающего простор для множества интерпретаций этого места. Кристин Отт исследует образ литературного туриста, для которого Шотландия важна не собственно географией, а географией, описан­ной Макферсоном и Бёрнсом. Начиная с XVIII в. туризм в этом регионе носил книжный характер. Более раннее представление о Шотландии, примитивной и грубой, с легкостью заменяется поэтическими картинами, ландшафт скрывается за интерпретацией.

Как демонстрирует Поли Эткин в статье «Гостиница парадоксов: дом и путе­шествие через Грасмер», воздействие Вордсворта оказалось еще более продуктив­ным, чем воздействие идеи «Шотландии». В данном случае рассматривается ме­сто, которое одновременно представало и домом, и «остановкой в пути». Когда Вордсворт наконец снял дом в Грасмере, его бесприютности настал конец — и это не могло не отразиться в стихах. Но одновременно сопутствующая найму жилья неуверенность в завтрашнем дне и убеждение в том, что путешествие продол­жится, тоже есть в текстах — в форме размышлений о запоздалом возвращении.

Впрочем, не всегда внимание исследователей привлекают известные тексты и заметные имена — элементы травелога входят, например, в альбомную культуру, которой посвящена статья Саманты Мэттьюз, — место, занимаемое в пространстве, может стать постоянным; это опасно, хотя и желанно. В альбомах появляются от­четы о визитах как о путешествиях в чужие места, четко фиксированных во вре­мени и пространстве; тщательно подавляемая охота к перемене мест выплескива­ется в немногочисленных строках — и в локальном колорите, который придают альбому вложенные между страницами цветы, выросшие в разных местах. В «Пу­тешествии летом 1794 г. через Голландию и западную границу в Германию» Анны Радклиф легко обнаружить сходную «боязнь». Используя тексты шекспировской Англии, как показывает Анджела Райт, Радклиф не столько указывает на чужеродность иных краев, сколько до неузнаваемости изменяет образ домашнего уюта. Писательница не критикует Европу с позиций просвещенной Англии, а описывает утраченную и оплакиваемую «старую Англию» с позиций «меняющейся Европы». Сходным образом рассматривает романтическое путешествие Джеймс Вигус в статье, посвященной Генри К. Робинсону. Странствия по Германии, содержащие описания «всего романтического», предстают попыткой создания «общества внутри общества», где переплетаются философия, искусство и религия, общества идеального, не существующего в реальной Германии.

Непоправимо утраченное прошлое предстает и романтикам, отправляющимся в путешествие в Помпеи (статья Софии Томас «Место для отдыха: Помпеи и па­норама»). Местный колорит стал историей, когда были завершены раскопки и Помпеи дали материал для популярных панорам в Лондоне. История — не всегда утешительное убежище для путешественника: описания панорам чрезмерно мрачны, и возможность «увидеть и потрогать» почти всегда оказывается разру­шительной. Только романтизируя местности, подчас возможно избежать таких катастроф. Дуглас Нил, анализируя поэмы Вордсворта об Италии, показывает, что они отражают желание автора путешествовать во времени, переносясь в про­шлое, и подчеркивают значение мильтоновских образов для будущего. Италия — плодородный ландшафт, значимый и насыщенный. Нил пытается объяснить, как поэт, сделавший романтической одну местность, связывает свою романтическую идентичность с иной.

Воображаемым путешествиям посвящены статьи Розы Карл и Сильвии Мергенталь. В первой рассматривается творчество П.Б. Шелли (особенно поэма «Лаон и Цитна»), где линия между реальным и вымышленным стирается; созда­ние утопических и антиутопических пространств в тексте воспринимается алле­горией воображения и отношений с читателем, которые и открывают путь в эти пространства. Фантастический образ «далекого мира» в «Талисмане» В. Скотта тоже дает возможность отойти от упрощенных трактовок этого романа. Непред­сказуемость и неясность воспринимаются как знаковый элемент воображаемого путешествия, в то время как в известном мире существуют лишь ограниченные варианты выбора, «здесь» нет драматических различий и двусмысленностей. Ме­няется мир вокруг путешественника, меняется и сам путешественник, реальный он или воображаемый. Так пытаются объяснить изменчивость жанровых границ даже в пределах нескольких десятилетий авторы статей.

Конечно, для путешествий расстояние имеет принципиальное значение — пе­шие прогулки романтиков, трансатлантические вояжи Марка Твена и полеты во­круг света шестидесятников содержат качественно различные описания простран­ства. Но важна и степень дистанцированности повествователя от пространства — первоначально минимальная, позднее — все увеличивающаяся. К этому выводу исследователи романтических местностей приближаются, но хронологические ограничения мешают его развернуть.

Впрочем, тип романтического путешественника может претерпеть существен­ные изменения, если выбрать иной угол зрения. Так, тип изгнанника (точнее, из­гнанницы) рассматривается в книге Анджелики Гудден «Мадам де Сталь. Опас­ное изгнание»[4]. Эта книга — о другой грани травелога, не о присутствии, а об отсутствии. Ведь отправляясь в путешествие, мы какие-то места обречены поки­дать. Речь идет о романтическом осмыслении «изгнания», материалом являются путешествия Жермены де Сталь. Путешествия парадоксальны: здесь и утраты, становящиеся приобретениями, и страдания, которые приносят радость, и нака­зание, оборачивающееся наградой. Изгнание из Парижа стимулировало творче­ские силы де Сталь, однако невозможность вернуться заставляла ее страдать — и в итоге родился тип писания, который основан на отсутствии, «на географии же­лания», которое невозможно удовлетворить (с. 1).

Отсутствие становится присутствием — обмен письмами с далекой родиной и людьми, связанными с родиной, становится элементом путешествия наоборот. Эта конструкция (реальное движение от Франции и литературное возвращение домой) определяет всю литературную судьбу де Сталь. Париж — основа того «гибридного» мира, который создается автором. А другие места получают иное значение; они предлагают разные варианты логики человеческого существова­ния; само слово «национальность» наиболее полно выражает это представление о вариативности.

При таком интересном посыле основа творческой личности де Сталь в работе раскрывается более традиционно: «...нестабильное соединение политического гнева, уязвленной женственности и гендерного подавления» (с. 10). Потребность в авторстве, которая сделала де Сталь знаменитейшей женщиной в Европе, про­тивостояла и необходимости «женского конформизма» — эта двойственность тоже отражена во всех рассматриваемых текстах. Ощущение утраты затмевает все возможные внешние впечатления или преображает их до неузнаваемости; грань между изгнанием и эмиграцией, о которой размышляет Гудден, — где-то здесь. Изгнанник видит «иные края» как нечто противоположное желанному дому, эмигрант вынужден видеть в них новый, пусть и нежеланный, дом.

Сочинения де Сталь изначально строились на изображении страдающих жен­щин, пребывавших за пределами знакомого им «цивилизованного» мира, в ко­тором были политика, философия, развлечения, беседы и сочинительство. Но воображаемые путешествия де Сталь имели реальные последствия — доступ в не­которые сферы «домашнего мира» был ей закрыт (с. 98). Литература путешествий становится формой сублимации; это не художественное видение мира, а описание возможности иного, желаемого видения. Потому о художественной стороне тра­велогов де Сталь в книге говорится мало — основное внимание уделяется поли­тическим и эротическим декларациям. Мрачные впечатления от Германии свя­заны не столько с обстоятельствами путешествия, сколько с переживанием того, что путешествию предшествовало. Изгнание формирует некие «механизмы са­мопорождения»; невозможность остановиться в главах о Германии и России не­однократно подчеркивается.

Позднейшее литературное переосмысление итогов путешествия ничего не ме­няет, хотя возможно внести в него гендерный элемент: для де Сталь «пол оста­вался важным фактором в теории и практике изгнания» (с. 135). Изгнанный муж­чина мог чаще всего вести свободную жизнь — исследователя и наблюдателя, свободного от ограничений светскости и пристойности, налагаемых на женщину.

Литературный элемент преобладает в путешествиях по Германии. Веймар для де Сталь представлял собой успешный опыт культуры, которая в малой степени зависела от Франции (или вовсе не зависела). Де Сталь почти пресытилась фран­цузской культурой, которую к тому же считала пребывающей в рабстве у бона­партистов; будущее Германии — не в имитации чужих достижений, а в создании своих. Итог немецкого путешествия: де Сталь привезла с собой Шлегеля как не­кий трофей, живое свидетельство ее немецкого триумфа, символ национального завоевания, победы в другой, столь же решительной войне, доказательство абсо­лютной власти путешественницы в ее мире. Ее путешествие оказывается «лите­ратурным аналогом походов Бонапарта» (с. 153).

Изгнание (из Франции и из культурной Европы) было невыносимо; разнооб­разные формы утраты сопровождают путешествия чаще, чем обретения. Но бес­смысленные странствия обретают смысл, бесконечное перечисление мест изгна­ния сменяется постижением смысла существования — по крайней мере, для автора, создающего во время кратких остановок все новые тексты.

Рассматривается в книге и путешествие в Россию, которая изначально счита­ется «гибридом цивилизованного и дикого» мира. Де Сталь констатирует «слу­чайность» культуры в сельской по преимуществу стране, и ее наблюдения вполне логично вписываются в общую модель поведения изгнанника — писательница сталкивается с примитивной энергией, отличающей русских, по ее мнению, от обитателей Запада. Интерес это может вызвать, но ненадолго; ведь в России мало что напоминает о «просвещенном обществе», в которое стремится писательница. И плюсы и минусы России для де Сталь не основаны на наблюдениях, они свя­заны с переживаниями прошлого. Она въезжает в Россию 14 июля — в 1789 г. в этот день ее жизнь навсегда переменила революция; она вынуждена спасаться от Наполеона, воплощающего Францию. Потому все рассказы о России мало свя­заны с реальными впечатлениями, куда больше — с давними европейскими пере­живаниями. Она была поражена противоречиями в общественном устройстве России и в отдельных людях, что казалось «простым эквивалентом контрасту между европейской цивилизацией и азиатской культурой» (с. 211). Этот взгляд писательницы во многом принимается на веру исследователем и позволяет объ­яснить многие русские страницы в текстах де Сталь. «Имитация просвещенных нравов» русскими вызывает не смех, а воспоминание о первоисточниках и т.д. Потому и взгляд ее кажется более «позитивным», но это лишь иллюзия, связан­ная с характером «путевых заметок изгнанника».

Выводы в работе весьма масштабны и оправдывают сделанные в предисловии заявки. Изгнание действительно вело де Сталь к свободе, а не к ограничениям. Борьба с Наполеоном, которой столько внимания уделено в книге «Десять лет в изгнании», представляется литературным образом, созданным под влиянием путешествий: от одной свободы писатель переходит к другой; путешествие стано­вится политическим орудием. А для самой де Сталь оно означало «две вещи — от­сутствие и писание об отсутствии» (с. 292), пребывание за границей позволило не только увидеть иные страны, но и подробно написать о них, тем самым сохранив творческую активность. В изгнании есть место для литературы, изгнание само становится литературой, письменной декларацией того, что конструируется в со­знании автора, «протестом, который преодолевает локальные, национальные, даже интернациональные ограничения» (с. 294). Впрочем, одно ограничение оста­ется. Путешествие все равно учитывает ограниченность «женского положения» — оно связано со сферой частной жизни. Изгнание становится неизбежной судьбой, однако в литературе можно этой судьбы избежать. Смерть здесь «может ока­заться метафорой, хотя в человеческой жизни она реальна. И <...> для изгнан­ника, ассоциирующего жизнь с надеждой, литература об изгнании оказывается лучшим выходом» (с. 297).

Сужая рамки путевых текстов де Сталь, Гудден расширяет перспективы иссле­дования «полемических» квазитравелогов XVIII и начала XIX вв. Связь мелан­холии и творческой способности, которую декларировала де Сталь, в путевых текстах обретает новое значение. Де Сталь несчастлива, когда не пишет, несчастна, когда пишет и сталкивается с цензурой. Однако как обреченную романтическую героиню современники ее не воспринимали. Чувство незавершенности, присут­ствующее в ее текстах, они интерпретировали — более чем справедливо — как жажду жизни. Однако такого рода персонаж в литературе путешествий романти­ческой эпохи всего один. Гораздо более распространен иной тип — и исследование, ему посвященное, более традиционно — хотя бы потому, что в нем пределы жанра строго ограничены спецификой романтического метода жизнетворчества.

Речь идет о книге Карла Томпсона «Страдающий путешественник и романти­ческое воображение»[5], раскрывающей весь потенциал анализа травелогов в кон­тексте литературных направлений. Опасности и трудности могут устрашать пу­тешественников, но зачастую — и в текстах это заметно и становится объектом научной рефлексии — они становятся важной частью и даже целью путешествия, которое кажется иррациональным, чрезмерно опасным и даже нелепым, но ока­зывается важным элементом жизненной стратегии и в таковом качестве фикси­руется на бумаге. Почему же в таком случае путешественник страдает?

Романтической Карл Томпсон считает тенденцию к построению путешествий таким образом, чтобы в идеале они включали мучительные усилия и всяческие злоключения. «Романтизация» требует (здесь Томпсон плодотворно анализирует теоретические тексты Колриджа) признания ценности неприятного путевого опыта, в противовес традиционному приятному. Исследование не столько самих злоключений, сколько их смысла придает несколько отвлеченный оттенок инте­ресно задуманному тексту, в котором иногда не хватает конкретики анализа — эстетические позиции Вордсворта, Колриджа, Байрона, Шелли и других авторов более занимательны, чем конкретные элементы путевого опыта. В отличие от А. Гудден, Томпсон не анализирует подробно биографии писателей, его зани­мают стимулы в поиске «романтических ситуаций» (с. 7), смена вкусовых и чув­ственных представлений, позволяющая говорить о «новой» литературе путеше­ствий в эру романтизма.

Романтизм Томпсона — «собрание отношений, практик и репрезентационных стратегий, адаптированных большей частью путешественниками-мужчинами» (с. 7). У романтического путешествия есть сценарий, и путевые тексты выстроены в соответствии с этим изначальным планом. Но ему подчинено и исследование данных текстов.

Автору работы необходимо найти рамку для совершенно разнородных явле­ний. Эффектные описания «романтических ситуаций», подготовленных путеше­ственником и охотно воспринятых его аудиторией, должны быть представлены не только в текстах и их источниках, но и в ожиданиях и откликах, связанных со сценариями злоключений. Анекдоты и иллюстрации рассматриваются в одном ряду с завершенными поэтическими текстами и эстетическими трактатами. При­влекается материал, имеющий опосредованное отношение к теме. Например, при­знав влияние Радклиф на путевые тексты романтиков, Томпсон обращается и «ко всем литературным жанрам, которые успешно трансформированы в текстах Рад- клиф», — здесь и сентименталистские тексты, и готическая традиция, и многое другое, неизбежное и не всегда значимое для исходной, довольно узкой темы (с. 12). Поджанры — кораблекрушение и описание плена у варваров — тоже рас­сматриваются как романтические, хотя об условности и «широте» термина Томп­сон упоминает неоднократно (с. 8, 17 и далее). Особое внимание в исследовании уделяется Вордсворту и Байрону, оказавшим немалое влияние на формирование нового типа путешественника и путешествий для последующих поколений анг­личан. Подтипы «страдающих путешественников» могут различаться, но сам ин­терес к подобному истолкованию травелога остается общим.

В реальном путешествии может случиться все, в литературном — лишь то, что предопределено автором, а точнее — схемой. В реальном путешествии неудачи неизбежны, в литературном — необходимы как элемент жанровой модели. Опас­ности и трудности не всегда подлинны, но оказываются маркерами подлинности, на ней основываются авторитет и культурный капитал, на который предъявляет права романтический путешественник (с. 24). Любовное влечение и паломниче­ство — два источника романтических злоключений и две основные модели, с ко­торыми соотносят свои неудачи и герои, и авторы. А многие виды туризма ро­мантики просто отвергают и вовсе не включают упоминания о них в состав травелогов. Впрочем, три основных типа туристов, особенно возмущающих ро­мантическое воображение, Томпсон характеризует весьма подробно. Эти разно­видности — турист в поисках местного колорита, турист, отправляющийся в гранд-тур, и туристка (с. 32 и далее). Само слово «турист» появляется в конце XVIII в. Классовый состав туристов быстро меняется — на смену аристократам, пишущим для удовольствия, быстро приходят «обычные люди», для которых пу­тевой текст — выражение деловой активности; они создают не развлечения, а ру­ководства (Смоллетт и Шарп). Эти тексты связаны с утверждением патриотизма и могут рассматриваться в постколониальном контексте. Новые формы туризма не всегда соотносятся с риторическим утверждением «улучшений» или нацио­нальной выгоды. Мода на сентиментальные путешествия, например, основана на авторитете Стерна, роман которого вдохновил множество реальных путешествен­ников, некоторые создали и соответствующие травелоги «Another Traveller! Or Cursory Remarks and Спйса1 Observations Made Upon a Journey Through Part of the Netherlands» (1767—1769) С. Патерсона и «Travels for the Heart. Written in France» (1777) С. Пратта. В России, как мы помним, сентиментальное путеше­ствие логично приводит к игровой традиции Вельтмана и Сенковского.

А потом наступила привлекшая автора эпоха романтического антитуризма. С конца XVIII в. фигура туриста ассоциируется с дебатами о современности и с тревогой по поводу развития «новых сил» в Британии и в остальном мире, новый туризм порожден «индустриальной, потребительской и транспортной револю­цией» (с. 40). И «турист» стал символом «современного» — с ним связаны образы платных дорог, мостовых, оград и препятствий, а не свободы и отдыха. Чем шире распространяется туризм, тем больше романтики отвергают его. При этом роман­тические травелоги (кроме путеводителя Вордсворта), подробно анализируемые Томпсоном, написаны в стихах, а не в прозе.

Злоключения туриста в них — либо экзистенциального, либо политического свойства. Впрочем, эти аспекты часто пересекаются: сопоставление Байрона со Старым Мореходом (из поэмы Колриджа «Сказание о Старом Мореходе») поз­воляет нам по-новому взглянуть на первый этап путешествий в биографии поэта и на тот драматический эффект, которого Байрон добивается посредством путе­шествий, принимая роль странника. И это не роль туриста, а роль несчастного путника, отмеченного ужасным морским испытанием и преображенного в этом испытании (с. 61). В разряд травелогов, таким образом, попадают и «Паломни­чество Чайльд Гарольда», и «Сказание о Старом Мореходе», но это скорее анти­путешествия, и причины их появления гораздо важнее, чем связи этих текстов с каноном литературы путешествий. Провиденциализм, конечно, важен, но ужас­ные переживания путешественника могут объясняться и иначе. И большая часть примеров берется из прозы, от анонимных отчетов о кораблекрушениях до жизнеописаний искателей приключений Дампьера, Шелвока и других. Старый Мореход в ряду реальных путешественников — такой же эффектный пример моделирования романтического воображения (с. 105). Общество сравнивается с кораблем, который терпит крушение. Разумеется, и пропаганда, и протест в опи­саниях катастрофических путешествий занимают важное место.

Провидение в травелогах зачастую призвано подчеркнуть патриотическую на­правленность текста — роль Британии как страны, наделенной привилегиями свыше и управляющей судьбами мира, но элемент провиденциализма еще и уси­ливает авторитарный пафос текста. Непослушание и недоверие к высшим по со­циальному статусу кажется неотличимым от безверия и непослушания боже­ственной воле. Опираясь на тексты Колриджа и Байрона, Томпсон обстоятельно развивает эту актуальную для романтических травелогов мысль (с. 117 и далее).

Роль социального протеста возрастает в путешествиях пеших — здесь тради­ция в Англии прослеживается вплоть до Стивенсона, хотя различение «картин­ного» и «пешего» путешествия в его случае уже сомнительно (достаточно срав­нить ранние эссе и путевые очерки). Увы, подробной характеристики этой традиции работа не содержит; упоминания об Уильяме Френде, Джоне Стюарте и других «знаменитых пешеходах» в меньшей степени связаны с жанровой моде­лью и демонстрируют лишь широту распространения традиции.

Гораздо интереснее обращения Томпсона к «ученым путешествиям». Особая позиция путевых записок исследователей — кажущаяся: многие искатели раз­влечений стилизуют свои тексты под исследовательские, а равно и свои при­ключения — под ученые экспедиции (с. 148). Исследование — не только расши­рение границ империи или территориальная разведка, это еще и испытание, связанное со страданиями путешественника и отторжением «обычного» образа жизни (здесь речь идет в первую очередь об исследователе Центральной Африки Мунго Парке).

Подробно характеризуются два типа сценариев путешествий — вордсвортианские и байронические. В первом случае путешественник гордо шествует по пути страданий. Блуждая пешком по труднодоступным регионам, он подчас вос­принимает путешествие как своего рода покаяние, потому дискомфорт и экстре­мальные условия ожидаемы и почти желанны (с. 187). Это искатели не приклю­чений, а злоключений — из духа противоречия или по мировоззренческим причинам. Вордсворт не создает тип изгнанника или угнетенного путника, упре­кающего общество в своих страданиях. В его текстах пропагандируются «мораль­ные ценности общества, самодисциплина, националистические и имперские пре­тензии» (с. 230). Этой не вполне привычной для наших представлений о роман­тизме позиции противостоит байронический путешественник — не пешеход, а мо­реплаватель, искатель необычайного здесь и сейчас, изгой и мечтатель (с. 271). «Искатели злоключений» в романтическую эпоху совершают своего рода про­верку характеров. Духовная трансформация здесь вполне возможна; она обес­печивает «доступ к редким формам визионерской мудрости» (с. 274).

Столь многообещающих выводов не содержит работа Никола Дж. Уотсона «Литературный турист: читатели и места в романтической и викторианской Британии»[6]. Однако именно эта книга находится на грани традиционного историко-литературного подхода к жанру и иных, междисциплинарных моделей. Анализи­руя, казалось бы, известный материал из известных эпох, Уотсон задает новые стратегии. Может быть, это сделано несколько легковесно. Впрочем, данное ис­следование отличается от прочих и с точки зрения материала — Уотсон рассмат­ривает не только то, что читают, но и то, как читают. Потребители литературы в определенную эпоху (от Руссо до Гарди) осознают связь чтения с определенным местом. И потому формируется практика посещения мест, связанных с конкрет­ными книгами, чтобы насладиться и текстом, и пространством, и связью между ними. Феномен становится коммерческим (туризм в Стрэтфорде, в Эбботсфорде, в местах, связанных с именами Бёрнса, сестер Бронте и др.). На материале ХХ в. этот феномен уже освещался (вспоминаются многие тексты музейных работни­ков), но само формирование литературного туризма впервые рассматривается так масштабно. Литературное путешествие анализируется в рамках литературных направлений: «дома с привидениями» (готика), «дамы и озера» («озерная школа») и т.д. Можно продолжить ряд: реалисты путешествуют в фабричные кварталы, а фантасты — в лаборатории и на полигоны.

Уотсон отмечает одну странность в самой практике связи текста и места — «чтение заменяется путешествием» (с. 5). Вообще связь академических штудий с туристическими осознается в рамках традиционных моделей как «проблемная». Постструктурализм провозгласил смерть автора и незначительность всего, нахо­дящегося за пределами текста. Что же делать с реальными местами, в которых разворачивались вымышленные действия или происходили важные события в жизни автора? Выясняется, что одного текста все-таки недостаточно: «Не­текстовые внешние реалии, такие, как автор и место, сохраняют значение для на­ивных читателей, ищущих чего-то в определенной географической точке» (с. 19), «серьезные» ученые от этого отказываются. Впрочем, Уотсон не всегда претен­дует на серьезность.

Путешествие оказывается наивным жанром и рассматривается почти как на­ивная литература. Ландшафт рассматривается как текст. Для готических тури­стов актуальны поиски нереалистического опыта — одержимости, призрачности, присутствия исчезнувшего (особенно актуальная для литературного паломниче­ства форма «туристской готики» (с. 8) — как во фразе экскурсовода: «Кажется, Пушкин только что вышел из этой комнаты.»), и это подчеркивает игровой ха­рактер осовремененного литературного вояжа. Практика «гуманитарных экскур­сий», активно развивавшаяся в первой трети ХХ в., тоже связана с этими игро­выми элементами (в России особенно активно она внедрялась в педагогике).

В жанровой системе травелоги выполняют прикладные функции. В конце XVIII столетия Уотсон рассматривает в основном специфические тексты — эпи­тафии, элегии, некрологи, посвящения и топографические поэмы; в начале XIX в. появляются путеводители, книги с картинками, дневники, рассказы о путеше­ствиях для домоседов.

К 1880-м гг. появляются книги, посвященные практике литературных прогу­лок, дилетантским радостям вторжения в те места, где нечего делать другим ту­ристам, — «Rambles 'en zig-zag' round London with Dickens» (1886) Р. Аллбута, «Weekends in Dickens-Land: A Bijou Handbook for the Cyclist and Rambler, with Map» (1901) Д. Моула. И уже к началу ХХ в. наконец формируется полноценная литературная география, возникает идея литературной «земли» или «края», в ко­тором авторы и герои книг существуют в магическом и документальном едине­нии. Истории о таких краях объединяют ожидания, эмоции, предположения их создателей и потребителей. И туристы воображаемые становятся на одну доску с реальными. Как утверждает Уотсон, литературное место создается описанием, опосредованным читательским туризмом, и в таком смысле литературное место само становится «текстом» (с. 12). Исследователь реконструирует образы чита­телей-туристов, восприимчивость которых связана с текстами литературными, окололитературными или вовсе не литературными, потребители которых пы­таются воссоздать впечатления туристов. Выделены несколько моделей поведе­ния таких читателей: воссоздание эмоций автора (в случае с Бёрнсом) или эмо­ций героев (Руссо), желание пройти по стопам Диккенса, увидеть призраки Бронте, выступить в роли «топографического детектива» (Гарди). В любом слу­чае эта тенденция связана с ностальгией, с ощущением опоздания, с разочарова­нием, которое вынуждает возвращаться к тексту в самых разных формах.

Литературные путешествия должны восстановить традицию личного общения автора и читателя. Вопрос о романтизме или антиромантизме (реалистичности) таких травелогов связан с этой традицией, но возвращает нас в анализе жанра к прежним категориям. А вот последняя из поставленных задач уже имеет самое прямое отношение к постколониальным штудиям: как литературный туризм свя­зан с развитием культурного национализма, с национальным каноном, созданием карты национального пространства, не ограниченного в данном случае Британ­скими островами. Частная интеллектуальная собственность вписывается в на­циональный ландшафт, а этот ландшафт становится «фиктивным».

Локализация автора и текста определяет разделение работы на две части. Пер­воначально рассматривается интерес XVIII в. к могилам поэтов, перерастающий в следующем столетии в интерес к колыбелям, домам и домашним призракам, а потом и к литературному фону, реальному или фантастическому. Тексты стиму­лируют читателей определить и испытать на себе особенности места, или наобо­рот, место создается таким образом, что «обрастает воспоминаниями о писателе и его работах» (с. 20). Уотсон начинает с централизованного национального пан­теона в Вестминстере, а потом обращается к могилам Грея, Китса и Шелли и к текстам, содержащим описания паломничеств в эти места. Далее вполне логи­чен переход к местам рождения (Стратфорд, Эллоуэй), которые выражают ту же идею — корни национальных поэтов связаны с их землей. Следующие главы — о домах писателей, «мастерских гениев». Эбботсфорд Вальтера Скотта был со­знательно сконструирован и открыт для публики, как место работы нацио­нального автора, его «маскулинная триумфальность» противопоставляется «за­мкнутому регионализму» дома Бронте, описания которого тяготеют к готике. Неожиданно формируется на этом материале целый поджанр эссе о домах и при­зраках писателей.

Вторая половина книги связана с иным туристическим импульсом — жела­нием, связанным «с реалистическими нарративными стратегиями», отречься от автора как источника текста и «отыскать» вымышленных героев в реальном ланд­шафте. Женевское озеро становится объектом туристического внимания как фон «Новой Элоизы» (1761) Ж.-Ж. Руссо, а предпосылкой развития туризма на Лох- Кэтрин был успех поэмы Скотта «Дева озера» (1810). Завершается глава опи­санием «неудачного проекта» — романтизация Эксмура в «Лорне Дун» (1869) Р.Д. Блэкмора привлекла туристов, но они были разочарованы фантастической интерпретацией реальной топографии и отсутствием в реальности ярких ланд­шафтов. Наконец, анализ «туристических территорий», когда от отдельных текс­тов внимание переходит на литературные края, связан с Уэссексом Т. Гарди, мест­ностью, уникальной и репрезентативной, поскольку во время создания книг она существовала, а позднее стала по ряду причин «страной грез». В эпилоге речь идет о фантастических странах, обнаруживаемых в реальности, — от Кэрролла до современных книг в жанре фэнтези; экзотические ландшафты тоже становятся ту­ристическими объектами, хотя их связь с литературными источниками может быть и весьма сомнительной. Туризм в фантастическую страну — крайнее выра­жение сентиментальных привычек и стратегий, ассоциирующихся и с реализмом XIX в. Так что завершается все предсказуемо: экскурсией в Страну чудес Кэр­ролла, расположенную в Оксфорде, и в сказочный мир Филиппа Пуллмана. Пу­тешествие становится предсказуемо детским — что ж, все это только игра.

Совсем не игровой характер носит книга, позволяющая вплотную прибли­зиться к осмыслению постколониальных моделей травелога. В работе Брайна Йозерса «Роман о Святой земле в американской литературе путешествий. 1790— 1876»[7] исследуется соотношение ожидаемого и увиденного, давление уже опуб­ликованных текстов и новые пути, которые открывает для себя каждый путеше­ственник в Палестине. Развитие здесь кажется проблематичным — экзотический мир, строго установленные рамки. Хотя в книге в разряд «романов» попадают и путевые заметки: стремление к оригинальности видно почти во всех рассматри­ваемых текстах, однако большей частью оно стремлением и остается — литера­тура путешествий тоже тяготеет к стандартизации.

Но есть малозаметное ограничение. При подобном подходе к материалу мы рассматриваем путевые тексты под определенным углом зрения: путешественник видит то, что хочет увидеть, — и сами попадаем в положение путешественника. Отсылки к «ориентализму» Э. Саида подтверждают амбивалентность травелогов. Интеркультурные контакты становятся важнейшей составной частью путевых текстов, и культурологические установки автора, по существу, исчерпывают спе­цифику произведения. «Столкновение с Другим в Палестине — почти всегда столкновение со скрытыми ограничениями собственной культуры путешествен­ника» (с. 3). История себя в других — вот что такое путешествие; однако эта ис­тория реконструируется довольно прямолинейно.

Йозерс обращается и к весьма обширному контексту, но специфически ис­пользует его. Так, тексты, принадлежащие к поджанру «в плену у варваров», опре­деляют контуры американского ориенталистского дискурса в XVIII в. В XIX сто­летии влияние столь же очевидно: увлечение восточными религиями в про­тивовес христианству, использование «восточного деспотизма» как прикрытия для критики американской культуры, смесь восторга и отвращения по отноше­нию к ближневосточным людям и местам. В русской литературе путешествий только последние два элемента проявляются со всей очевидностью. В американ­ской же — это влияние позволяет провести развернутую дискуссию о формиро­вании образа Святой земли. В «Алжирском пленнике» Р. Тайлера (1797), наибо­лее амбициозном сочинении этого типа, сатира на политическую культуру США предвосхищает соответствующие пассажи Мелвилла и Твена. Не осмыслив основ американского ориентализма, нельзя в полной мере оценить специфику путевых текстов, так или иначе связанных с Востоком, — в первую очередь текстов о Свя­той земле. Травелоги оказываются теснейшим образом взаимосвязаны, их обособ­ленное рассмотрение почти невозможно. Более того, многие авторы, в реальности не отправлявшиеся в путешествие, так или иначе выражали свой интерес к ре­гиону (Эмерсон, Уитмен, Торо), вплотную приближаясь к созданию травелогов. Йозерс рассматривает в этом ряду тексты Вашингтона Ирвинга, Марии Кемминс («El Fureidis», 1841) и восточные романы из журналов («Никербокер» и «Харперс»). Миссионерская активность ведет к созданию функциональных травелогов: религиозных трактатов, отчетов и т.д. Все это нужно учитывать, когда гово­рится, что литература путешествий, посвященная Святой земле, распадается на три категории, соответственно ориенталистской традиции: интеллектуальная, считающая древние восточные культуры стимулом для философской спекуля­ции, популярная, связанная с любопытством к таинственному и чуждому, благо­честивая, посвященная явлениям Божественной воли. Научная линия связана с археологией (сакральный ландшафт наиболее важен).

Следует, впрочем, учитывать, что подобные подразделения весьма условны. Евангелисты, о которых идет речь в книге, формируют особое представление о Святой земле, в котором сентиментальное благочестие соединяется с эмпириче­ским скептицизмом (с. 19). Риторические восклицания, на которых строится опи­сание святых мест, чередуются с выражением сомнения относительно аутентич­ности тех или иных ландшафтов; это усиливается в текстах людей, на которых уже оказали влияние предшествующие травелоги; здесь Йозерс подходит к проб­лемам, исследованным в книге Уотсона, но увы — не анализирует их более серь­езно. В один ряд в его работе попадают Уильям М. Томпсон, миссионер в Сирии, Эдвард Робинсон, специалист по библейской археологии, Уильям Прайм (тот са­мый, напыщенную сентиментальность которого пародировал Марк Твен). При этом ученые сочинения не грешат беспристрастием — в книгах Робинсона точные наблюдения «проверяются» шовинистическими сопоставлениями обитателей Святой земли с американцами, а Прайм в книге «Жизнь в шатрах Святой земли» объединяет сентиментальные рассуждения с утверждением культа «мускулисто­го христианина». Рассматривает Йозерс и сочинения представителей иных кон­фессий (Орсон Хайд, Клоринда Майнор, Уильям Х. Оденхеймер), но эти тексты, с одной стороны, совершенно неизвестны за пределами Соединенных Штатов, а с другой — вполне очевиден профетический элемент, в них содержащийся и их объединяющий. Критический пафос данных текстов связан с религиозным; тра- велог становится инструментом для решения конфессиональных проблем...

«Литературные путешественники» осуществляют отбор деталей, раскрываю­щих особенности местности, но в рамках жанра (даже с учетом принятых Йозер- сом ограничений возможны совершенно различные варианты обработки этих де­талей). Можно задаваться вопросом о подлинности, а можно с юмором подмечать «особенности места», уходя от исторической полемики. И тексты, нацеленные на современность, куда ближе автору работы (да и жанровой модели).

Романисты, как и христиане различных конфессий, весьма отличаются друг от друга, тем не менее общность устанавливается легко. «Интертекстуальность» выражается в критике европейских путешествий, а личный опыт (уже не ре­лигиозный, а эстетический) выходит на первый план. «Благочестивая двойст­венность» (с. 62) — наиболее популярная позиция «профессионального» пу­тешественника, которая выражается в таких текстах, как «Страна сарацинов» Байарда Тейлора (1852), «Путешествия в Египет, Аравию и Святую землю» Джона Ллойда Стивенса (1837), «Письма с Востока» Уильяма Каллена Брайанта (1869). Мир по-прежнему воспринимается как «библейский», проводятся анало­гии между сакральными текстами и сакральными местами, но состоятельность тех или иных интерпретаций не обсуждается; более того, появляются ироничные намеки, дискредитирующие саму идею интерпретации.

Здесь напрашивается аналогия с намеченной еще в середине ХХ в. классифи­кацией повествователей в древнерусских хожениях (паломник, деловой человек, землепроходец) — хотя в данном случае время ограничено XIX столетием, а куль­турная традиция совершенно иная. Но при внешних различиях определяется об­щая жанровая структура; в результате исследование литературы путешествий становится более масштабным. А далее рассматриваются тексты, в которых юмо­ристический элемент выходит на первый план: «Восточные происшествия» Де Фореста (1856), «Юсуф, или Странствие Фаранги» Брауна (1853), «Простаки за границей» Марка Твена (1869). Претензии прежних путешественников дискре­дитируются, возникает новый тип автора, искреннего до бесстрашия, особенно когда сталкивается с благочестием. На смену принятому на веру мнению прихо­дит мнение осознанное и обдуманное. Ирония (особенно в случае Твена) приво­дит и к самоиронии; путешественник не застрахован от неудач, а многие его убеж­дения окажутся ошибочными. Однако даже «скептицизм Твена не является дра­матическим отступлением от стандартного описания Святой земли» (с. 105) — в этом Йозерс решительно порывает с традиционным истолкованием[8]. Дело в том, что автор «Простаков за границей» подчеркивает неавторитетность собственных суждений, потому «старые» описания остаются более заслуживающими доверия.

В финальном разделе, посвященном Мелвиллу, исследователь демонстрирует синтез всех описанных ранее стратегий путевого письма на примере романа в сти­хах «Кларель» (1876), наряду с включением в текст «иных голосов», выражаю­щих точку зрения, внешнюю по отношению к позиции «американского проте­станта» (с. 110). Такой синтетический подход обеспечивает исследователя красивой кодой, но не сообщает читателю ничего нового о перспективах изучения травелогов. Масштабных выводов авторы, остающиеся на грани традиции, как правило, избегают. Их делают сторонники новых, междисциплинарных моделей. В случае с литературой путешествий речь сразу заходит о постколониализме. И здесь обнаруживается весьма обширный спектр исследовательских пристра­стий, заслуживающий подробной характеристики. Ибо стремление выйти за рамки историко-литературных схем приводит к появлению описаний жанра, ос­нованных на иных социологических и антропологических предпосылках.

В книге Сьюзен П. Кастилло «Колониальные взаимодействия в текстах о Но­вом Свете. 1500—1786»[9] основное внимание уделяется категориям «performance» и «performativity» в текстах раннего колониального мира. Рассматривается ве­ликое множество полифонических и ролевых текстов, связанных с ранней Аме­рикой, то, как эти тексты позволяли исследователям, поселенцам и местным жите­лям осмыслить различия в языке, поведении и культурных практиках. В основном перед нами — диалоги, пьесы и околотеатральные сочинения, но предпосылкой для них является путешествие. И литература путешествий — все элементы «поли­фонии», позволяющие представителям разных культур осмыслить, что же опре­деляет существо этих культур. Как видим, схема совершенно меняется: от анализа сюжетов исследователи обращаются к анализу исходных задач.

«Многоголосые» тексты важны не только для выражения невыразимого (взаи­моисключающих позиций, противоречивых идей и др.), но и как пространство уни­чтожения культурных различий. Такой итог путешествия подразумевается, но путь к нему — долог. Столкновение культур рождает какофонию в текстах, по­являющихся на этом стыке. Преодоление ее обнаруживается в путевых текстах, которые могут рассматриваться как полифонические, особенно в тех случаях, когда содержат и точку зрения «местных», и оценки «стороннего наблюдателя». Кастилло выделяет следующие перформативные установки, отраженные в кон­кретных главах: бог и Мамона, история, благородный дикарь, креол («образы ин­дивидуальной и коллективной идентичности, в которых авторы раннеатлантического мира пытаются определить, что значит быть американцем, европейцем или обоими», с. 18). Исследовательница указывает четыре ключевых аспекта путевого текста: бэкграунд исторический и философский, образ другого и синтез, должен­ствующий увенчать конструкцию. У Радищева в «Путешествии из Петербурга в Москву», к примеру, есть религиозные убеждения, есть историческое обоснование реформ, есть образ «мужика» и совершенно удаленный от реальности образ «на­рода». Материал XVI—XVIII вв., которым оперирует Кастилло, более разнообра­зен (следует обратить особое внимание на языковые барьеры и пути их преодоле­ния), однако «полифония» сводится к столкновению разных взглядов. Литература путешествий сталкивается с литературой о путешественниках: «по формальным признакам тексты притягательны равно для европейцев, озабоченных вопросами места, идентичности и выживания, и для местных авторов, пытающихся понять поведение пришельцев и выразить свое отношение к происходящему» (с. 4).

В таком расширенном понимании травелог полностью соответствует опреде­лениям, данным в принципиально важной для постколониальных исследований книге Мэри Луизы Прэтт «Глаза империи: литература путешествий и транскультурация». Текст становится не описанием иного места, а определяет зону кон­такта, «пространства, в котором люди, географически и исторически разделенные, вступают в контакт и устанавливают отношения, обыкновенно связанные с при­нуждением, радикальным неравенством и трудноразрешимым конфликтом»[10]. Колониальные практики рождают совершенно иной подход к травелогам. Однако анализ в рамках этого подхода, пусть и продуктивный, весьма ограничен темати­ческими рамками и не позволяет успешно интерпретировать тексты, скажем, от­носящиеся к Российской империи (колонии в составе государства). В работе Кастилло «зона контакта» позволяет охарактеризовать весь спектр художественных вариантов путешествия. Для полного освещения вопроса необходимо привлечь не только европейские источники (пьесы испанских авторов) и тексты колони­заторов («История Индий» Лас Казаса), но и оригинальные памятники колони­зируемого населения — разумеется, в тех случаях, когда они сохранились.

Например, Лахонтен представляет гуронов обитателями рационалистической Аркадии, по контрасту со своими соплеменниками, «ограниченными религиоз­ными догмами и неспособными осмыслить подлинность пережитого опыта» (с. 174). Но все равно перед нами взгляд со стороны: Лахонтен говорит на языке гуронов, он участвует в их обрядах, посвящен в некоторые тайны жизни племени, но он чужой, и его «непредвзятый» взгляд остается взглядом путешественника. Именно этим и создается единство жанра, которое книга Кастилло затемняет, но не разрушает. Роман Карио де Вандеры «Путеводитель для слепых путников» — литература путешествий и пикарескный роман одновременно, при этом он вклю­чает в себя и диалог. Текст написан от лица вымышленного путешественника (Конколоркорво), который начинает с отсылок к апокрифическим сочинениям о дальних странах, уравнивая «путешественников» и «лжецов». Однако ценность этих «сказок» в качестве исторических свидетельств оказывается столь же велика, как ценность архивов европейских историков. Для «слепых» историков путеше­ственники оказываются «поводырями» (с. 205).

Хотя книга Кастилло посвящена контакту, столкновению культур, но не одна пограничная ситуация определяет существо всякого травелога. Характеристика идеологических и культурных норм все равно составляет основу литературы пу­тешествий — в той или иной форме; отсюда — цельность жанра при внешнем раз­нообразии форм.

В целом же постколониализм имеет дело не с реальными путешествиями, а с картами этих путешествий. Название статьи Кристи Л. Бернс «Постколониальные картографии»[11] уже о многом говорит — рассматривается не травелог как та­ковой, а отвлеченное осмысление природы места. Нечто подобное присутствует и в книге Лизы Ламперт-Уэйссиг «Средневековая литература и постколониаль­ные исследования»[12].

Здесь представление о Европе как о «темном континенте» связано с усложне­нием временных рамок: карта прошлого становится частью будущего, память ока­зывается бесконечной, а «над страной живых простерты руки мертвых». Тем са­мым литература путешествий для большинства постколониальных исследований оказывается темой маргинальной: отдельные тексты могут быть отличными ил­люстрациями, но концепция травелога не является привлекательной.

Иной подход к установкам постколониализма (более полемичный) обнаружи­вается в работах Джеральда М. Маклина, книга которого «Взгляд на Восток: анг­лийская литература и Оттоманская империя до 1800 года»[13] развивает идеи, за­явленные в его работе «Развитие восточных путешествий» (2004). При этом исследователь дистанцируется от «Ориентализма» Э. Саида, поскольку рассмат­ривает «пограничную» Оттоманскую империю, о которой западному человеку очень много известно. Конечно, постколониальные установки препятствуют вос­произведению в научных текстах ошибок путешественников (скажем, многие ис­следователи травелогов продолжают именовать всех мусульман турками), но рас­ширение временных границ показывает, что метод не универсален и скорее мешает целостному последовательному описанию литературы путешествий.

Ориентализм основывается на описании несуществующего «Востока», путе­шественники отправляются в реально существовавшую Оттоманскую империю. С этим противоречием и разбирается Маклин. Англичане, их торговля и культура весьма незначительно повлияли на обитателей восточной империи, в то время как обратное влияние, особенно в ранний период, весьма очевидно. Для многих исследователей отношения «Запад—Восток» (и в первую очередь в путевых текс­тах) строятся на базе взаимности, диалогичности, обоюдности и т.д. Тем самым, как подчеркивают сторонники постколониалистских концепций, осуществляется освобождение от сосредоточенности на конфликте и несоразмерности. Здесь Маклин совершенно солидарен с предшественниками: на имперские амбиции британских путешественников существенно влияют впечатления, вывезенные из Оттоманской империи. И построение новой империи невозможно без репрезен­тации опыта прежней; такова функция многих травелогов.

Однако далее Маклин демонстрирует особенности своего подхода: он описы­вает специфическую «имперскую зависть», которая в XVI—XVIII столетиях раз­вивается лишь на базе путешествий; здесь комбинируется восхищение с презре­нием, страх с очарованием, желание с отвращением.

Европейские нации не всегда выступают в качестве «имперских хищников»; отношения с Востоком оказываются сложнее, чем они виделись Саиду. Это ка­сается отношений как подлинных, так и воображаемых. Здесь восторг и отвра­щение касаются чужой империи, а своя — лишь предполагается. И путешествен­ник, будь он профессиональным литератором или мемуаристом, создает «воображаемую структуру», амбивалентную и полную смысла — англичане на­чинают переосмыслять себя как британцев только в связи с впечатлениями от чу­жого; к этому и сводится сюжет большинства травелогов (с. 245).

Вступительные главы книги посвящены первым столкновениям с Оттоманской империей, торговым и дипломатическим, а также влиянию первых путешествий на читателей-англичан. Далее рассматриваются оценки империи и ее обитателей, становящиеся частью осмысления «собственного места в мире» (с. XI). К началу XVIII столетия становление Британской империи совершилось, и одновременно проявилось осознание равенства с империей восточной, если не превосходства над ней. И наконец, последние главы посвящены столетию дипломатических, страте­гических, торговых союзов, когда на сцене появляются уже американские авторы, дающие подчас уничижительные оценки не только туркам, но и прочим нациям, не принимающим американского типа «свободной торговли». Для идеологов (та­ких, как Дэвид Хамфрис) коммерческий успех является доказательством боже­ственного благоволения; однако параллельно продолжает развиваться и «британ­ское самодовольство», отраженное в позициях путешественников. Обзор логично завершается «сардоническими впечатлениями Байрона, представляющего, как вы­глядят британцы в глазах путешественника с Востока» (с. XI).

Глобальные процессы управляются не религиозными, а коммерческими прин­ципами, о чем и свидетельствуют путевые записки. Имперская годость заменяет имперскую зависть, этот процесс отражен в наиболее интересных для Маклина текстах, демонстрирующих «осведомленность и снисходительность», — таковы сочинения Аарона Хилла, Александра Драммонда и др.

Наиболее подробно рассматриваются не похождения авантюристов и изгнан­ников на Востоке, а совершенно иное, менее увлекательное, но более значимое — Маклина занимают взгляды обычных представителей империи. Восточные впе­чатления остаются узнаваемо английскими. Путешественник, вынужденный дей­ствовать, обращается к практикам того, как «быть другим», отличным от того, чтобы просто быть (с. 97).

В этой связи история «пленников» тоже обретает иной интерес: Маклин под­робно исследует два описания восточного плена, книгу Раули (1570-е) и «При­ключения» Т.С., появившиеся столетием позже. За это время публикации о плен­никах превратились из перепечаток дипломатической корреспонденции в многоликий жанр, «где вопросы национальной идентичности ставятся в терминах сопоставления и в глобальных контекстах» (с. 101). Обе истории связаны с «сек­суальным телом» — первый пленник становится евнухом, второй одерживает ве­ликие победы в гаремах. Различие между евнухом и «жеребцом» рассматривается как формирование новой системы культурных приоритетов (телесное важнее ду­ховного — для путешественников и для их аудитории). Границы «рабства» де­формируются, телесное начало требует «действенных оформлений» (с. 118).

Интересно анализируется изменение фокуса национальной идентичности в его перформативном и условном аспектах. В «Христианине, ставшем турком» Ро­берта Дэборна (1612) обращение в ислам демонизируется; у урожденного анг­личанина, с какими бы чудесами он ни встретился на Востоке, нет возможности изменить национальность, выйти за ее моральные и религиозные рамки. Пьеса, имевшая в Лондоне огромный успех, демонстрирует двойственное воздействие имперской зависти (с. 123). Стать турком не получается, путешественник может пытаться, но ничего у него не выйдет. Остается принять чужой опыт и строить, отталкиваясь от него, свою империю.

Опыт этот может быть связан не только с поведением людей. Один из инте­реснейших разделов работы Маклина посвящен оттоманской фауне, предстаю­щей в травелогах в разных обличьях и классифицируемой так:

опасная: 1) микробы; 2) насекомые и другие «паразиты»; 3) змеи и ящерицы; известная и/или полезная: 4) мелкие домашние животные (кошки, собаки); 5) вьючные или используемые в пищу (ослы, мулы, лошади, верблюды, овцы, свиньи); 6) птицы и звери, используемые в играх;

экзотическая и /или легендарная: 7) экзотические создания в воде и в небе; 8) импортируемая экзотика: жирафы, крокодилы, львы, слоны; 9) легендарные и вымирающие — драконы, единороги и т.п.

В целом это отражает всю структуру путешествий — более того, соответствует жанровым признакам — от древнерусских хожений до европейских текстов ХХ в. Фауна отражает структуру Оттоманской империи, а империя воспроизводится на уровне животного мира. Для путешественника все едино: этот синкретизм тоже жанровое условие, мимо которого большинство исследователей проходит.

Интересны с позиций полемики с постколониализмом и такие тексты, как со­чинения Генри Блаунта, для которого путешествие по Оттоманской империи в 1630-х гг. становится частью «опыта личной реконструкции» (с. 180), который начинается с отказа от нормативных домашних ограничений и предпочтений, вы­хода за пределы религии и национальной идентичности. Империи еще нет — вы­ход возможен. Блаунт не рассматривает место действия как «ориентализованное пространство, ожидающее западного вторжения»; этот мир европейским путеше­ственникам следует понять, отказавшись от стереотипов и культурных ожиданий, как раз и формируемых в травелогах. То есть путевой текст оказывается как бы отрицанием путевых текстов. Наиболее типичны, разумеется, иные воззрения. Маклин много пишет о Фрэнсисе Осборне, Генри Марше, Поле Рико, для кото­рых (в 1650—1660-х гг.) бесспорна роль Британии на мировой сцене, но и значи­тельность Оттоманской империи требует адекватной оценки угрозы со стороны турок и выгод от возможного сотрудничества (с. 197). Путешествие в конечном итоге сосредоточивается не на «другом», а на общем — в данном случае на основе образа врага строится образ англо-оттоманского альянса.

Байрон своими комментариями корректирует впечатления героя-иноземца, для которого лондонским «обществом» и ограничивается вся Англия: «„смесь древнего происхождения и новых денег — единственный класс, который имеет значение» (с. 241). Таков взгляд путешественника на империю. Но разве первые впечатления от Оттоманской империи не были столь же ограниченными? И разве развитие «имперского сознания» не ограничивает внешних форм национальной идентичности? Выводы, к которым приходит ученый, не слишком оптимистичны. Исчезновение «духа страны» неизбежно, когда путешествие становится только оболочкой; парадоксальным образом эта оболочка интересует Саида и его после­дователей и не занимает Маклина — здесь ему писать не о чем.

Игра с реалиями завершается, остаются прописанные роли, но с жесткой схе­матичностью постколониального мира можно поспорить. Это удобно делать на основе сборников путевых текстов. Из нескольких антологий, вышедших в по­следние годы, пожалуй, наиболее интересна одна из наименее известных, посвя­щенная южным морям[14]. В ней предлагается очень четкая классификация на ос­нове целей путешествия: остров как Эльдорадо и обиталище благородных дикарей, остров как затерянное мрачное место, свидетельство видового богатства, остров как колония (функциональное отношение к цели путешествия) и, нако­нец — разочарование («От Ноа-Ноа до атомной бомбы»). К сожалению, собст­венно анализ «идеи острова» во введении чрезмерно краток и скорее мешает по­ниманию четкого сюжета антологии.

Снова и снова остров фигурировал в европейском сознании как место, где че­ловеческий потенциал не стеснен повседневной жизнью, где морское путеше­ствие оборачивается отказом от культурного, морального, социального, психоло­гического, исторического багажа и открывает новый жизненный эксперимент. «Странное и незнакомое — в сознании путешественника и вне его, живое и нежи­вое, человеческое или природное — встречает нас на островах» (с. 11). Экзистен­циальная ситуация противопоставлена составителем антологии Лэнсдауном «большой картине» — и выбор сделан в пользу первой, в итоге мы получаем «ар­хеологию в текстах», хотя потенциально эти тексты могли бы составить основу более широкой гуманитарной модели.

На создание подобной обобщающей модели нацелены исследования не им­перского, а космополитического сознания, позволяющие по-новому концепту­ально переосмыслить травелоги. Среди них — книга Марка Реннеллы «Бостон­ские космополиты: интернациональные путешествия и американские изящные искусства»[15].

Уменьшение различий между «американским» и «иностранным» здесь рас­сматривается как результат практики путешествий. Однако космополитизм весьма специфичен: он склонен видеть родную культуру одной из отраслей об­щечеловеческой культуры (с. 2). Американские художники связаны с культурной историей Европы, и космополитизм, не связанный национальными ограниче­ниями, предоставляет широкие возможности — именно их обрисовкой и ценны рассматриваемые травелоги. Концепция постэтнической Америки (Дэвид Холлинджер) рождается как протест против национальных ограничений, однако книга Реннеллы — не полемическая; его больше интересует «полезность» космо­политических построений, заявленных в книгах У.Д. Хоуэлса, У. и Г. Джеймсов и других авторов, так или иначе связанных с Бостоном. Регион выбран весь­ма благоприятный: Бостон связан и с Востоком, и с Европой, здесь сталкиваются самые экзотические культуры. Но ограниченность, свойственная большинству национальных культур, проявляется и в Америке, здесь «солипсизм остается до­статочно сильным, поскольку американцы верят в свою национальную исключи­тельность, основываясь в том числе и на физическом удалении от иных культур» (с. 11). От сознания исключительности космополиты уходят, но заявленная в травелогах англофилия — лишь оборотная сторона той же монеты. Реннелла как будто игнорирует тот факт, что признание английской исключительности — как бы развитие идеи исключительности собственной. Американец, преклоняясь пе­ред Англией, представляет себя продолжателем величайшей из культурных тра­диций. Однако предлагаемая концепция достаточно стройна. Начинает автор с развития морских путешествий на паровых судах после Гражданской войны в США; именно так старейший из космополитов Бостона, Чарльз Элиот Нортон, совершил путешествие из Ливерпуля в Бостон в 1873 г. Отчет об этом путеше­ствии особенно интересен из-за встречи его на корабле с Р.У. Эмерсоном. Десять дней, проведенные рядом с выдающимся писателем, изменили Нортона и под­толкнули его от трансцендентализма Эмерсона к космополитизму. А представи­тели следующего поколении бостонцев, многое узнав от Нортона, уже использо­вали путешествие как средство для стимулирования собственных творческих стремлений. Во второй половине книги контекст расширяется: литература, жи­вопись, скульптура, архитектура демонстрируют многообразие форм путевого опыта, способствующего развитию космополитизма в американском искусстве. Преимущества культурного разнообразия, приятное чувство дезориентации в не­знакомом месте, радость досуга, растущий интерес к прошлому и главное — кри­тический взгляд на силы и слабости американской культуры — вот основные идеи, вынесенные из путешествий героями книги Реннеллы (с. 12). Финалом их исканий (и финалом трагическим) стала Первая мировая война. Однако хроно­логическая ограниченность сюжета не мешает масштабности анализа космопо­литических травелогов.

Поэзия движения, о которой неоднократно упоминал Генри Джеймс, приводит к взлету творческой продуктивности (удивление и открытие как базовые катего­рии). Автор опирается на концепции антрополога Виктора Тернера, но при при­ложении их к литературоведению выводы получаются несколько тривиальными: «.занимая пороговое пространство, пилигримы, как группа равных, осознают по­тенциал общности, спонтанное формирование симпатии и потенциального брат­ства со спутниками» (с. 22). Разнообразие путешествий и вариантов их фиксации даже мешает в данном случае созданию стройной схемы — и Реннелла не пытается классифицировать все поездки (художественные, познавательные, деловые, ин­дивидуальные, групповые и т.д.). Вместо этого он предлагает описание эволюции общих принципов и различные варианты художественного отображения резуль­татов путешествий. Журнал «Атлантик мансли», включающий раздел «Литера­турная жизнь» (фрагменты частной переписки с заокеанскими корреспондентами и частных бесед с вернувшимися путешественниками), дает интересный материал для конструирования «космополитизма», как и рассуждений об американских ху­дожниках, получающих или не получающих признание в Европе.

При этом, как ни странно, последний роман Генри Джеймса, где тема путеше­ствия получает универсальную трактовку, в работе не рассматривается. Джеймс написал историю бостонских космополитов «Уильям Уэтмор и его друзья», а на склоне лет создал историю преодоления времени — незавершенную книгу «Чув­ство прошлого». И то, как путешествия в пространстве привели писателя к но­вому пониманию времени, весьма интересно...

Путешествия за пределы Европы интересны по-своему: утрата направления со­четается с утратой культурных ориентиров (Джон Ла Фарг в Японии). Но так же любопытны и путешествия, скажем, в Нью-Йорк, который бостонцы восприни­мают как город иностранный (Бэзил Марч из романов Хоуэлса). Пороговое про­странство важно и в романах, и в очерках. Хоуэлс помещает Марча в «пороговое пространство», создаваемое путешествием и демонстрирующее уникальность спо­собностей тех, кто обретает опыт странствия. И близость Марча с иммигрантами в вагоне пригородного поезда становится результатом понимания, что демократия Нового Света избавляет от тягостных страданий и бедности (см. с. 74—75).

Литература — одна из форм изложения опыта, и потому рассказ о ней приобре­тает некоторые специфические черты — автора занимают лишь автобиографиче­ские (и квазиавтобиографические) тексты. Именно в них раскрываются «все более сложные аспекты космополитизма» (с. 79). Книги Хоуэлса, «Случайная встреча» (1874), «Спальный вагон» (1889) и «Особый вагон» (1889), описывают потенци­альное возбуждение, удивительную близость с другими пассажирами — и это го­раздо важнее, чем собственно внешние впечатления. Попытки понять других, от­личных от путешественника людей выражены и в произведениях Генри Джеймса. Сравнивая «венецианские» тексты Хоуэлса («Венецианская жизнь», 1866) и Г. Джеймса («Часы в Италии», 1909), Реннелла демонстрирует общность метода — впрочем, весьма очевидную. А осмысление и критика американского образа жизни предсказуемо рассматривается на примере «Американских сцен» Г. Джеймса, соз­данных после визита в США в начале 1900-х. «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса — текст, теснейшим образом связанный с травелогами как попытка преодолеть национальные ограничения, а не просто обратиться к на­болевшим «мировым проблемам» (с. 79). Опыт преодоления во всех случаях ин­дивидуален, обобщать его в литературе путешествий не удается; как следствие, не удается и исследователю осуществлять масштабные обобщения — особенно на уровне исследований литературоведческих. Слова неразрывно связаны с описа­нием жизней человеческих существ, многообразие опыта (описанное У. Джейм­сом) превосходит возможности словарей, которые являются продуктами прошлых эпох. Обращение к иным формам искусства должно преодолеть ограниченность языка. Потому художественный опыт космополитов раскрыт интереснее, чем спе­цифически литературный (с. 110). Ограниченность подобного общего анализа очевидна, ибо приводит литературоведа, отступающего от своего предмета, к очень упрощенным объяснениям: «Ограниченность космополитов была результатом привилегий класса и образования, которые создали барьеры, более трудные для преодоления, чем расстояния, разделяющие нации. Космополиты не были про­грессивны в некоторых социальных и политических вопросах, но образование и опыт помогли им стать пионерами в ином» (с. 179). Отсюда один шаг до дежурных рассуждений о вызовах 11 сентября — и этот шаг сделан автором (он называет своих героев «первыми глобалистами»). Несмотря на эклектичность интересов бостонцев, можно сделать вывод о едином направлении движения — от поисков универсальных истин к воспитанию универсальной толерантности (с. 211).

Впрочем, междисциплинарные исследования травелогов не ограничиваются осмыслением художественного контекста. Интересный поворот теме придает ант­ропологическое освоение литературы путешествий, открывающее совершенно новые возможности. Этот «взгляд со стороны» выводит нас за пределы «жанро­вых особенностей» и раскрывает более существенные свойства путевых текстов — пусть и не на самом востребованном сейчас материале. В сборнике «Литература, путешествие и Империя. У границ антропологии»[16] основное внимание уделено «не-идентификациям», преградам, за которые выходит научная дисциплина в по­пытках избежать усложнений истории антропологии и объяснить конкретные связи этнографии, литературы путешествий и Британской империи. Все это ка­сается не только антропологии, но и филологии. Более того — исследование по­граничных ситуаций позволяет уйти от прямолинейного изложения биографий и обстоятельств. Восемь глав книги посвящены людям, «существовавшим под эгидой империи», — от экспедиции Королевского географического общества, в которой в 1837 г. принял участие Джордж Грей, до книги, выпущенной Томом Харриссоном столетие спустя. Речь идет о путешествиях в пределах империи, од­нако исследование не ограничено традициями постколониализма. Рассматривая журналы, дневники, официальные отчеты, письма, стихи, романы, автобиографии как источники этнографической информации, мы не получим четких характери­стик травелогов. Ведь нужно еще провести грань между результатами полевых исследований и «кабинетными» текстами — все они читаются как описания путе­шествий. Первая попытка приблизиться к осмыслению эстетического потенциала этнографических текстов была сделана Джеймсом Клиффордом и Джорджем И. Маркусом в сборнике «Описывая культуру: Поэтика и политика этнографии» (1986), хотя там литература путешествий — только один из объектов интереса. Этнография кажется далекой от литературы путешествий, но только кажется. Пе­реосмысление контактов имперского, колониального Запада с иными культурами в рамках постколониальных штудий демонстрирует необходимость междисцип­линарных подходов. Имперские травелоги в историко-культурном контексте осмыслены как особый подвид, в котором этнографическое содержание, выходя­щее на первый план, получает специфическое осмысление, «биография превра­щается в некую траекторию перемещения в пределах империи и способ переноса колониального опыта из одних условий в другие» (с. 10). Отсюда — преимуще­ственно внешний интерес к биографиям антропологов, а путевые тексты рассмат­риваются как их отражение.

Литература путешествий и антропология схожи в своей открытости к тексто­вой проблематике идентичности, с ее постоянными перестановками, расхожде­ниями и последовательностями; замечание Клиффорда Гирца о возможности для антропологов «думать о туземцах, фактически сочиняя жизнь самого исследова­теля, подразумевает то же сложное положение, в которое попадает автор травелога или прибывающий в колонию на постоянное жительство чиновник» (с. 8).

Внимание авторов сосредоточено на маргинальных фигурах британской ант­ропологии; однако эти «периферийные» персонажи оказываются центральными, когда речь заходит о профессионализации «полевых исследований», когда за их рамки выносятся сочинения администраторов и путешественников и соверша­ется «отделение этнографической практики от колониального контекста» (с. 14). Тем самым пределы литературы путешествий — та проблема, которая позволяет ответить на многие вопросы, связанные и с историей гуманитарных наук. Скажем, сэр Джордж Грей (1812—1898) — не ученый, а крупный чиновник, и его видение колониального пространства связано с моделированием собственной карьеры. Рассказывая о своем «взлете», он повествует и о «подъеме» местного населения; «движение» в данном случае — путешествие по карьерной лестнице (героя) и вос­хождение к высотам цивилизации (окружающих его туземцев) (см. с. 37 и далее). Разумеется, эта модель повествования не является единственно возможной — речь идет о множественности вариантов «антропологического повествования в литературе путешествий». И потому может показаться, что перед нами коллек­тивная монография. На самом деле авторы сосредоточиваются на различных аспектах деятельности антропологов. Если в статье о Грее обсуждается взаимо­действие «научного» и «административного» в антропологических текстах, то в разделе о Г.Л. Роте рассматривается влияние, которое его книги о Тасмании оказали на позднейшие представления об этом регионе. Таким образом, актуали­зация путевых текстов выходит на первый план; постколониальное изучение ли­тературы путешествий часто используется для аргументации новейших научных концепций за переделами филологии. Так, три книги Рота сто лет спустя после публикации приобрели особую популярность — во время ожесточенных научных дискуссий о прошлом Австралии. Рот написал о регионе, где никогда не бывал, — и современники воспринимали его текст как кабинетный. Но через много лет био­графические обстоятельства представлялись менее значительными, а книги об аборигенах Тасмании определенно читаются как травелог.

Читателей путевых текстов, разумеется, гораздо больше, чем читателей ученых трудов. И в этом контексте понятны надежды рецензентов, что детальные опи­сания «странных» нравов могут возбудить интерес мифического «обычного» читателя (с. 47). Увы, изучение читателя, столь продуктивное в данном случае, практически не получает распространения. Любопытная вещь: читатель этногра­фического текста — чаще всего сам путешественник, потому даже кабинетное со­чинение рассматривается как травелог.

Тексты Флоры Стил (романы, рассказы, мемуары) созданы большей частью с образовательными целями, и Ральф Крейн в своей статье рассматривает имен­но этот аспект сочинений из англо-индийской жизни. Он также поднимает зна­ковый вопрос — о сосредоточении на «традиционных» индийских сказках; этот интерес к традиции также использовался, чтобы усилить авторитет цивилизую­щей империи (с. 78).

Причудливые трансформации путевых текстов иногда не поддаются никакой классификации: Эверард Им Турн прочел лекцию о своем путешествии в Южную Америку; одним из слушателей был Артур Конан Дойл — и отчет о горах Вене­суэлы стал источником «Затерянного мира». Фантастическую книгу знают почти все, реальное путешествие известно немногим историкам. Им Турн написал до­стоверный и увлекательный отчет о нем, хотя авторитет создателя книги «Среди индейцев в Гвиане» весьма сомнителен — путешествие по границам антропологии, художественной литературы, политики и географии заводит в тупик. Главы «по­пулярные» и «специальные» оказываются трудно совместимыми. Для Им Турна единственный путь вперед — развивать ресурсы колонизованных стран во благо всех обитателей, полагаясь на частную инициативу, а не на сохранение обычаев страны (с. 104). Схемы в травелогах чаще всего просты, материал — еще чаще — им противоречит. И разные формы взаимодействия интенции автора и материала лишь в антропологическом дискурсе могут получить должное освещение.

Антропология оказывается пограничной дисциплиной, и тексты о «погранич­ном» опыте вписываются в рамки науки. Здесь травелоги могут соотноситься с научно-фантастическими произведениями — не только «путешествиями» («Ле­вая рука Тьмы» У. Ле Гуин), но и опытами футурологической антропологии («Чужак в стране чужой» Р. Хайнлайна).

«Фикционализация антропологии» у Хайнлайна уподобляется «Затерянному миру» Конан Дойла как одно из проявлений положения антропологии на грани науки, с легкостью переходящей от формы монографии к форме травелога. Но сохраняя многие черты научного текста, этот травелог обнажает и жанровые осо­бенности, и варианты их развития. Антропология зарождается и существует на гра­ницах империи, путешествия совершаются по этим границам — тем самым пост­колониальные штудии дают возможность универсального прочтения травелогов, но при этом существенно ограничивают наши представления о путешествиях.

Редакторы так формулируют проблему: «Полезно ли обсуждать Белл и Стил в сравнении с лидерами Теософского общества, м-м Блаватской и Анни Безант, и с их формами ориенталистского письма? Не здесь ли предел осмысления инди­видуальных трудов и биографий, которое требует контекстуализации в сравнении дискурсов и социальных отношений, в которых эти дискурсы практикуются?» (с. 225—226). Можно соотносить опыты Бронислава Малиновского с сочине­ниями Хаггарда и Конрада («привлекательными для читателя в экзотическом смысле») и отделять их от литературы как «науки». Маргинальность антрополо­гии по отношению к литературе очевидна для антропологов; для литературоведов ситуация, очевидно, будет обратной. И определять «степень научности» довольно сложно. Был ли Роджер Кейзмент неудачливым антропологом, или поэтом, или кем-то, «опиравшимся на концепцию национальности Гердера, чтобы наполнить смыслом свою — тоже маргинальную — государственную деятельность?» (с. 229).

Путешествие оборачивается для исследователей, как и для читателей, альтер­нативой реальной жизни; об этом пишут и постколониалисты, так что внешние ограничения оказываются надуманными. Но в новейших условиях литература пу­тешествий вписывается в иной контекст; она становится частью «сферы потреб­ления», тем более что в науке уже принято определение «туристические куль­туры». Им посвящена недавняя книга Стивена Виринга, Деборы Стивенсон и Тамары Янг «Туристические культуры: идентичность, место и путешественник»[17].

Здесь позиции туриста и путешественника уже уравниваются; создается новое пространство для функционирования путевых текстов. Аспекты существования туристических культур очевидны: реальный опыт, идентичности, «другие», про­странство и его репрезентации, глобальное и локальное. Путешествие для удо­вольствия и рассматривается под соответственным углом зрения. Туристическая культура требует развлекательных текстов. Эволюция тоже проста — от фланера (существующего в пространстве отдыха) к «хорастеру» (обитателю «платонов­ского пространства между бытием и становлением <...>, переходящему культур­ные границы») (с. 18).

Идея третьего пространства, выдвинутая в работах Эда Соджа, для исследова­телей «новой культуры» оказывается полезной. Особый воображаемо-реальный тип пространственного сознания, превосходящий существующие дуализмы, но вступающий с ними в диалог, — такова концепция «третьего пространства». «Хорастер» (путешественник) — не фиксированная идентичность, а метафорическое воплощение таких пространственных категорий и путевых опытов, условных и изменчивых, полных смысла и живых (с. 136). Новый туризм основан не на ста­тике достопримечательностей, а на «жизни» мест; в эту жизнь погружается турист. Перенести ее на бумагу сложно — травелог превращается в рекламу или отчет. Но это не значит, что исследования литературы путешествий прекращаются в связи с исчезновением предмета исследований. Просто меняется точка зрения.

И в этой связи стоит напомнить о расширении пределов культуры. Это не свя­зано только с формированием культур туристических; литература путешествий и в предшествующие эпохи куда более разнородна в культурологическом отно­шении. В кембриджском путеводителе по литературе путешествий рассматри­ваются и научные отчеты, становящиеся поэмами, и коммерческие сводки, по­строенные по принципам «логистики», и неоимперские публицистические рассуждения. Все это делает травелоги знаковым жанром, определяющим и пре­делы национальной идентичности, и пределы знания вообще: «...обретение зна­ний о земле и знание самой земли становятся нераздельными» (с. 183). Направ­ление движения не так уж важно: выход американцев за пределы Старого Света связан и с движением внутрь страны, на запад, и с возвращением в Европу, и с экс­пансией на юг. Куда важнее, что движение есть.

Сравнивая традиционные историко-литературные штудии и новейшие пост­колониальные, антропологические и т.д., мы видим недостатки и тех и других. Однако работа по изучению травелогов продолжается. Возможно, и в России в скором времени будут созданы книги, осмысляющие специфику литературы путешествий. Соответствующие тексты по-прежнему востребованы исследова­телями — новые опыты классификации и теоретического осмысления, может, и не дают бесспорных результатов, однако рамки жанра становятся все определен­нее. И путевые тексты из собрания пестрых впечатлений превращаются в единое, пусть и изменчивое, целое. На такой оптимистической ноте можно, пожалуй, и поставить в нашем путешествии точку.

 

_____________________________________

 

1) The Cambridge Companion to American Travel Writing / Ed. by Judith Hamera and Alfred Bendixen. Cambridge: Cam­bridge University Press, 2009. Х, 294 р. (Cambridge Compa­nions to Literature).

2) См.: The Cambridge Companion to Travel Writing / Ed. by Peter Hulme and Tim Youngs. Cambridge: Cambridge Uni­versity Press, 2002. (Cambridge Companions to Literature).

3) Romantic Localities: Europe Writes Place / Ed. by Christoph Bode and Jacqueline Labbe. L.: Pickering & Chatto, 2010. 309 р. (The Enlightenment World).

4) Goodden Angelica. Madame de Stael: The Dangerous Exile. N.Y.: Oxford University Press, 2008. VIII, 331 p.

5) Thompson Carl. The Suffering Traveller and the Romantic Imagination. Oxford: Clarendon Press, 2007. XII, 299 p. (Ox­ford English Monographs).

6) Watson Nicola J. The Literary Tourist: Readers and Places in Romantic & Victorian Britain. Basingstoke; N.Y.: Palgrave Macmillan, 2006. VIII, 244 p.

7) Yothers Brian. The Romance of the Holy Land in American Travel Writing, 1790—1876. Aldershot, UK: Ashgate, 2007. IX, 145 p.

8) См.: MeltonJ A. Mark Twain, Travel Books, and Tourism: the Tide of a Great Popular Movement. Tuscaloosa: University of Alabama Press, 2002. P. 127—146.

9) Castillo Susan P. Colonial Encounters in New World Writing, 1500-1786: Performing America. L.: Routledge, 2006. X, 276 р.

10) Mary Louise Pratt. Imperial Eyes: Travel Writing and Trans- culturation. L.: Routledge, 1992. P. 6.

11) Burns Christy L. Postcolonial Cartographies: The Nature of Place in Joyce's Finnegans Wake and in Friel's Translations // Joyce, imperialism, and postcolonialism / Ed. Leonard Orr. N.Y.: Syracuse University Press, 2008. P. 127—146.

12) Lampert-Weissig Lisa. Medieval Literature and Postcolonial Studies. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2010. 256 р. (Postcolonial Literary Studies).

13) MacLean Gerald M. Looking East: English Writing and the Ottoman Empire before 1800. N.Y.: Palgrave MacMillan, 2007. XIX, 300 p.

14) Strangers in the South Seas: The Idea of the Pacific in Western Thought: An anthology / Ed. by Richard Lansdown. Hawaii: University of Honolulu Press, 2006. 272 p.

15) Rennella Mark. The Boston Cosmopolitans: International Tra­vel and American Arts and Letters. N.Y.: Palgrave MacMillan, 2008. 288 p.

16) Writing, Travel, and Empire. In the Margins of Anthropology / Ed. by Peter Hulme and Russell McDougall. L.: I.B. Tauris, 2007. X, 246 p. (International Library of Colonial History. №. 10).

17) Wearing Stephen, Stevenson Deborah, Young Tamara. Tourist Cultures: Identity, Place and the Traveller. Los Angeles, Ca­lif.; L.: Sage, 2010. VI, 169 p.