[НЛО]
Новые книги
Фридрих Г. СТРУКТУРА СОВРЕМЕННОЙ ЛИРИКИ: От Бодлера до середины двадцатого столетия/Пер. с нем. и коммент. Е.В. Головина. — М.: Языки славянских культур. — 2010. — 344 с. — 1000 экз.
В некотором смысле классическая (переиздана в Германии более десяти раз), работа Фридриха создана в 1956 г., и термин «структура» связан не со структурализмом, а с попыткой выделить общие черты большого количества авторов и стихов, относимых к современной (то есть первой половины ХХ в.) поэзии. Тенденции, ведущие к ней, прослеживаются Фридрихом еще у Руссо и особенно Дидро. «Первично для Дидро понимание поэзии как высказывания не фактологического. Это эмоциональное движение посредством свободных метафор» (с. 31). Дидро начинает говорить об эстетической интерпретации беспорядка и хаоса, о выразительной силе чистых и абстрактных измерений материи. Основатели современной лирики, по мнению Фридриха, — Бодлер, Рембо и Малларме. С другой стороны, поэзия Гонгоры, которую часто соотносят с современной, все же ориентирована на символический и мифологический материал некоторого общества, пусть и узкоаристократического, а современный поэт создает личную символику, понятную только из его собственного творчества (с. 148—149). Современное стихотворение — не шифр, допускающий однозначное раскодирование. «Читатель не разгадывает, но, скорее, сам творит загадочное, постепенно уходя в те возможности текста, которые, вероятно, не предполагались авторским замыслом» (с. 151).
Фридрих отмечает, что современное стихотворение отказывается от выражения заранее заданного содержания, «не трогает "опьянением сердца", не сообщает истины, не сообщает вообще ничего, оно просто есть» (с. 62), то есть существует как предмет, открытый для рассмотрения, рождения новых смыслов. Текст возникает не из тем и мотивов, а «из комбинационных возможностей языка и ассоциативных колебаний словесных значений» (с. 113). Темнота современной поэзии — не самоцель, а проявление тенденции «сколь возможно далеко уходить от выражения однозначного содержания» (с. 18).
Современное стихотворение отказывается от выражения личного «я» поэта. Уже в «Цветах зла» ни одно стихотворение не датировано, нет биографических фактов. «В пространстве стихотворения поэт участвует не как приватная персона, но как поэтический интеллект, оператор языка» (с. 20). Определения стихотворения как праздника интеллекта (Валери) и как распада интеллекта (Бретон) не противоположны: алогичное объединено с интеллектуальным «в бегстве из человеческой ежедневности, в уклонении от нормальной вещественности и усредненной эмоциональности, в стремлении заменить обычную "понятность" многозначной суггестивностью» (с. 178—179).
Фридрих отмечает произошедший во второй половине XIX столетия «радикальный разрыв между обычным и поэтическим языком» (с. 20) и характеризует языковые средства современной поэзии (причем в связи с их целями). «Нет вербального потока, есть колебания и препятствия» (с. 236). Распространены номинативные высказывания (что соответствует фрагментарности мира), глаголы чаще употребляются в инфинитиве (что связано с попыткой «выразить в необходимо последовательном языковом процессе нечто симультанное, даже нечто уничтожающее время» — с. 145). Синтаксис нарушается для достижения многозначности. Часто неясен носитель действия, неясно и место действия, или происходят огромные прыжки в пространстве в пределах одной фразы («тело предгорий медлит близ моего окна», Сюпервьель). Уравниваются наглядное и абстрактное («пепел стыда», Сен-Жон Перс). Объем значений расширяется за счет обмена эпитетами («страстная ветвь и сухое сердце», Хименес). Много внимания Фридрих уделяет метафоре, выделяя ее типы, характерные именно для современной поэзии. Например, метафоры-агглютинации («шулер день», К. Кролов), генитивные метафоры с очень разнородным материалом («солома воды», Элюар). Причем «различие между метафорическим и неметафорическим языком, похоже, начинает исчезать» (с. 261). Стихотворение действует «семантическими обертонами — имеются в виду ассоциативные дробные значения, возникающие либо на периферии слова, либо от анормального соединения слов» (с. 227). Фридрих дает примеры анализа конкретных текстов. В «Сомнамбулическом романсе» Лорки «тема, любовь и смерть, не названа ни единым словом» (с. 241), но события заданы вторжением зеленого цвета, а затем появлением в нем черного. В «Бессоннице» Х. Диего спящая и море сливаются за счет взаимопроникновения относящихся к ним метафор (с. 257).
Точность этих наблюдений тем замечательнее, что они принадлежат человеку, говорящему, что Гёте ему ближе, чем Т.С. Элиот (с. 13). Но справиться с непривычным трудно и честному взгляду. Характерен анализ стихотворения Рембо «Страх»: «В тексте ощущается блуждающая интенсивность, смешанная из надежды, падения, ликования, гримасы, вопроса, — все говорится быстро и сразу переходит в раны, мучения и пытки, происхождение коих вообще остается неизвестным. <...> Если подобные эмоции должны ассоциировать страх, то они настолько выходят за сферу натурального чувства, что никак не могут претендовать на человеческое понимание страха» (с. 85— 86). Можно возразить, что это все же и есть описание страха — одного из его бесчисленных вариантов в его индивидуальной сложности. Фридрих часто полагает, что видит хаос: взаимозаменяемые объекты-образы, строки, которые можно поменять местами (с. 107, например). Видимо, таким кажется стихотворение, если не пытаться войти в течение его образов. Если попытаться — то, возможно, будет видно, какие значения слов поддерживают друг друга. Так, по поводу стихотворения Рембо «Мосты» Фридрих замечает, что главное здесь — не функциональность мостов, а их линии, их рисунок (с. 110).
Современным стихотворениям действительно свойственно раздробление реальности, но уничтоженные связи заменяются новыми, поэтому едва ли стоит говорить о «бесцельном уничтожении реальности» (с. 93). «Материал действительности отражается очень часто в таких вербальных группах, где каждая составляющая имеет чувственное качество. Однако эти группы соединяются столь анормальным образом, что из чувственных качеств возникает ирреальное образование» (с. 98). Но зрительная непредставимость «черной шерсти тайфуна» (Сен-Жон Перс) или «шуршащего солнца» (В. Алей- хандре) не означает их ирреальности, наоборот, они получают реальность от ассоциаций, связанных с составляющими их предметами. Фридрих полагает, что предметы у Малларме «перемещаются в собственное отсутствие», но если «их бытие переходит в слова» (с. 119), то они не исчезают, а становятся открытыми встрече с другими значениями. Фридрих далее пишет именно об этом: «...оставить слово вибрировать в его многозначности. Малларме здесь достигает крайних пределов. Бесконечная потенциальность языка, собственно, и является содержанием его поэзии» (с. 128).
Фридрих часто говорит об отсутствии человека в современной лирике. Например, в «Крике» Гарсиа Лорки в центре действия не кричащий, даже не крик, а фигура — эллипс крика (с. 212). Или у Альберти о возлюбленной плачет не любящий, а парикмахер (без ее волос), бар (без ее острот) и так далее. Но, может быть, именно так плач охватывает весь мир? А любивший тоже
плачет, только молчит об этом? И обязательно ли прямое упоминание человека при воссоздании мира его эмоций? Современная поэзия не прерывает контакт человека и мира, человека и человека (с. 217), а сосредоточивается на проблемах контакта. Нередки в книге слова о дегуманизации современной поэзии, ее холодности. «Неуютно и опасно жить в ее ночах, в климате ее крайних температур» (с. 263). Но еще древние греки говорили, что прекрасное трудно. И сам Фридрих отмечает, что «одинокая поэтическая работа есть условие спасения языка» (с. 263), что поэт стремится «спасти духовную свободу в исторической ситуации, где научное просвещение, цивилизаторские, технические, экономические системы эту свободу организуют и коллективизируют, чтобы тем самым уничтожить ее сущность» (с. 111). Сейчас мы видим, что «слово для несуществующего» (Малларме) оказалось словом для самого важного, слишком сложного и подвижного, чтобы быть уловленным прежним стабильным языком. И речь идет не о дегуманизации, а об уходе от упрощения, от очевидного.
Книга удачно дополнена стихами из числа анализируемых, с подстрочным переводом. Есть и комментарий переводчика книги, порой это очень удачно подобранные цитаты из других авторов, оттеняющие и развивающие мысли Г. Фридриха.
Александр Уланов
M a i e k Eliza. ПЕРВЫЙ ДРЕВНЕРУССКИЙ ПЕРЕВОД АПОФЕГМАТ БЕНЯША БУДНОГО: ИССЛЕДОВАНИЕ И ИЗДАНИЕ ТЕКСТА. — task: Leksem, 2011. — 215 с. — (Biblioteka przektadow rosyjskich XVII—XVIII wieku z literatury staropolskiej/Библиотека русских переводов XVII—XVIII вв. древнепольской литературы).
Апофегматами в старину именовались краткие назидательные речи, приписываемые философам, писателям и властителям античных Греции и Рима. Один из таких сборников, под названием «Краткие и витиеватые повести, или Апофегматы», принадлежит перу польского гуманиста Беняша Будного (ум. после 1624 г.). Этот сборник был необычайно популярен в XVII — начале XVIII в. как на родине, так и в России. В России он был переведен три раза — дважды в XVII в. и затем еще раз в Петровскую эпоху. Перевод петровского времени издавался в XVIII в.
Несмотря на внимание и большой интерес исследователей и к «Апофегматам» Беняша Будного, и к их русским переводам, до сих пор нет научного издания ни польского оригинала, ни русских версий. Между тем эта ситуация, как пишет Э. Малэк, «нередко приводит к досадным ошибкам, ибо случается, что даже специалисты по литературе XVII—XVIII вв. неверно атрибутируют отдельные повести из Апофегмат. И если тексты перевода петровского времени сохранились в довольно большом количестве и их без особого труда можно найти в научных библиотеках России и за рубежом, то известные лишь по рукописным копиям древнерусские переводы доступны намного хуже» (с. 9).
Книга Э. Малэк призвана восполнить эту лакуну. Польская исследовательница решила издать первый русский перевод, и этот выбор представляется абсолютно оправданным: ведь текст перевода труднодоступен, ибо сохранился в единственном списке (в Библиотеке Российской академии наук в Петербурге).
Первая часть книги — исследование первого русского перевода «Апофегмат» — составляет 50 страниц и почти в три раза уступает по объему издаваемому тексту. Дело в том, что Э. Малэк прежде уже посвятила древнерусской версии книги Беняша Будного много обстоятельных работ. Кроме того, как справедливо напоминает исследовательница, «изучение первого перевода Апофегмат на русский язык осложняется тем, что мы не располагаем его автографом, а единственный известный в настоящее время список перевода далеко не безупречен» (с. 22).
Тем не менее даже в относительно небольшом исследовании, включенном в книгу, Э. Малэк высказала ряд ценных, интересных и тонких соображений, относящихся прежде всего к принципам и технике перевода. В частности, она продемонстрировала, как происходит (а точнее, как не происходит) рецепция античной языческой образности, щедро представленной в сочинении Беняша Будного. Это было связано с тем, что культурная и языковая установки русского переводчика были консервативными.
Несогласие вызывает лишь характеристика перевода русским книжником латинских и польских стихов из труда польского автора. Э. Малэк считает: «Наш переводчик неплохо знал латынь, но с трудом справлялся с переводом поэзии» (с. 26). Однако пример, здесь же приведенный без комментария, опровергает это категоричное суждение: древнерусский книжник проигнорировал цитату на латыни из поэмы Овидия «Фасты», однако сохранил структуру польского силлабического стиха (лишь заменив 11-сложник 12-сложником) и рифмовку. Ср.: «Яже суть гладкия, тыя зрят высоко, / за гладкостию си гордость дает око» и «Ktore sq gtadkie, te patrzq wysoko; Za gtadkosciq swe pycha daje oko» (с. 100). Столь же показательны примеры с передачей строк Горация по их польским переводам у Беняша Будного (см. с. 100); они свидетельствуют, что русский переводчик прекрасно осознавал ритмическую природу польской силла- бики и стремился передать как стихотворную организацию стиха, так и рифму. Вывод Э. Малэк: «.толмач очень неумело передавал стихотворную форму оригинала (латинского или, чаще, польского)» (с. 38) — по отношению к переводам польских стихов признать трудно.
Недостает в книге, на мой взгляд, и общей характеристики изучаемой русской версии «Апофегмат» в контексте различных теорий перевода. (С. Мат- хаузерова насчитывает для Древней Руси четыре теории, а Д.М. Буланин склонен считать, что они могут быть сведены к двум разным концепциям.) Хотелось бы также видеть и рассмотрение русских версий «Апофегмат» в соотношении с бытовавшей в Древней Руси книжной традицией, в которой уже содержались многочисленные изречения античных мудрецов и бытовали их сборники — такие, как «Пчела». Э. Малэк, напоминая об этом, ограничивается лишь глухими ссылками на работы других исследователей (см. с. 47).
Несколько замечаний о принципах издания текста. В отдельных случаях Э. Малэк решила привести фрагменты оригинального текста Беняша Буд- ного: «Поскольку Будный включил в свой сборник довольно много стихотворных и прозаических вставок на латинском языке, нам показалось целесообразным привести оригинальные тексты в примечаниях. В случае, если латинский стих сопровождался переводом в оригинале на польский язык, приводятся оба варианта, чтобы читатель мог оценить, к которому из текстов восходит перевод» (с. 196).
В идеале, конечно, было бы целесообразным осуществить полное издание польского текста параллельно древнерусскому переводу. Тем более, что он тоже не относится к легкодоступным сочинениям, хотя и не является таким уникальным, как перевод.
Небесспорно и такое решение: «В рукописи БАН переводы стихотворных вставок приводятся без разбивки на стихи, в издании же делается попытка восстановить стихотворную форму на основании польского оригинала» (с. 196). Публикация Э. Малэк отнюдь не претендует на дипломатическое издание рукописи и примерно (с несколько большей степенью орфографической модернизации) соответствует эдиционным правилам, принятым в ТОДРЛ. Тем не менее в данном случае модернизация представляется рискованной, так как приводит к определенному искажению установок переводчика, который, даже осознавая стихотворную природу ряда фрагментов, предпочел графически не акцентировать ее.
Во введении к книге Э. Малэк написала: «Хочется выразить надежду, что настоящее издание <...> будет полезно как историкам русской литературы, так и лицам, занимающимся изучением польско-русских контактов XVII в., а также историкам русского литературного языка и перевода» (с. 9). Несомненно, эта надежда оправдалась. Справедливо и другое ее высказывание: «Наши наблюдения над качеством перевода Апофегмат Будного носят предварительный характер и не только могут, но и должны быть продолжены» (с. 50). Э. Малэк упоминает о намерении издать в дальнейшем и текст второго древнерусского перевода, и текст перевода петровского времени. Остается пожелать ей успехов в исполнении этого замысла.
А.М. Ранчин
ЦЕНЗУРА В РОССИИ: ИСТОРИЯ И СОВРЕМЕННОСТЬ: Сб. науч. тр. Вып. 5/ Сост. М.А. Бенина, М.Б. Кона- шев, Н.Г. Патрушева. — СПб.: РНБ, 2011. — 445 с. — 400 экз.
Содержание: Волковский Н.Л. На пути к информационному обществу: Тенденции, проблемы, идеи; Конашев М.Б. От «информационной войны» к «информационному миру»; Лёвкин И.М. Роль цензуры в системе безопасности страны; Прозоров В.В. Цензурные сети в интернет-пространстве; Трушина И.А. Цензура в российских библиотеках сегодня: право и этика; Гринченко Н.А. Надзор за книжной торговлей в конце XVIII — первой половине XIX века; Фут И.П. Цензура англоязычных книг в России в первой половине XIX века / Пер. с англ. М.П. Дубянской; Дмитриев А.П. Цензура и еврейский вопрос в год освобождения крестьян (запрещенные книги Н.П. Гилярова-Платонова и А.Б. Думашевского по архивным материалам Главного управления цензуры); Федута А.И. Страдания отставного цензора. К истории публикации воспоминаний О.А. Пржецлавского. По письмам О.А. Пржецлавского к П.И. Бартеневу (1872—1873 гг.); Фе- тисенко О.Л. Константин Леонтьев — цензуруемый и цензирующий; Шелае- ва А.А. Н.С. Лесков и цензура; Гусман Л.Ю. Дискуссии о реформе цензуры иностранных изданий в кругах русской высшей бюрократии (вторая половина XIX — начало ХХ века); Из- мозик В.С. Повседневные заботы чиновников «черных кабинетов»; Григорьев С.И. Придворная цензура при императоре Николае II: новые формы репрезентации верховной власти; Кельнер В.Е. Создание и деятельность Осведомительного бюро при Главном управлении по делам печати: 1906— 1907 гг.; Лихоманов А.В. Вопрос о цензуре печати на съездах Объединенного дворянства; Вавулинская Л.И. Цензура и культурно-просветительные учреждения Карелии во второй половине 1940-х — 1960-е годы; Ефремова Е.Н. Библиотечная цензура. Государственная политика и коммунистическая инициатива; Ревизии Петербургского инспекторского надзора за типографиями и книжной торговлей / Публ. Н.Г. Патрушевой; Академик В.И. Ламанский и его отношение к цензуре в России. Письмо В.И. Ламанского /
Публ. М.Ф. Хартанович; Конашев М.Б. Таинство спецхрана; Патрушева Н.Г. Исследования по истории дореволюционной цензуры в России, опубликованные в 1999—2009 гг. Библиогр. обзор; Цензура в России. Литература, опубликованная на польском языке / Сост. Я. Костецкий; пер. с польск. М.И. Ткаченко; Зеленов М.В. Обзор документов по истории советской цензуры в архивах Нижнего Новгорода; Роспись содержания сборника научных трудов «Цензура в России. История и современность». Вып. 1—5. 2001—2011 / Сост. Г.А. Мамонтова; Рецензии.
Филиппова А.А. А.С. ГРИБОЕДОВ И РУССКАЯ УСАДЬБА. — Смоленск, 2011. — 180 с. — 200 экз. — (Хмелит- ский сборник. Вып. 13).
Само соположение слов «Грибоедов» и «русская усадьба» для массового сознания кажется неестественным. Вроде бы «биографически» Грибоедов не соприкасался с усадьбой. Родился в Москве. Жил, в основном, в городах: в Москве, в Петербурге, в Тифлисе. А погиб вообще в Тегеране. Действие его знаменитой комедии происходит в богатом московском доме. Никаких особенно «усадебных» творений от Грибоедова не сохранилось.
И тем не менее в городах-то музеев великого драматурга нет (хотя, к примеру, в Москве сохранились дома, связанные с рождением и детством певца «грибоедовской Москвы», — и на Остоженке, и на Новинском бульваре). А единственным музеем Грибоедова сейчас оказывается именно усадьба — «самый любимый родственный дом» его дяди, Алексея Федоровича Грибоедова, в селе Хмелита (возле города Вязьма на Смоленщине), красивейший барочный дворец с поместьем, садом, службами, системой прудов и даже с «островом любви». В этом отреставрированном дворце и развернута экспозиция «дома Фамусова», поскольку дядя поэта, по его собственному признанию, явился основным прототипом бессмертного персонажа.
Рецензируемая книга написана заместителем директора этого единственного грибоедовского музея. И в соответствии с этим имеет скрытую «музейную» цель — доказать, что крылатое понятие «грибоедовская Москва» имеет важную составляющую в лице «русской усадьбы», тоже, в сущности, «грибоедовской». На этом пути в книге находим множество наивных замечаний, типа: «Именно о смоленской (?) традиции почитания родни Грибоедов мог написать: "...я пред родней, где встретится, ползком, сыщу ее на дне морском"» (с. 15). Или о том, что «путешествия» героев Грибоедова — это прежде всего «путешествия в усадьбу (?)» (с. 24). И так далее.
Хотя я не могу понять, чем «смоленская» традиция отношения к родне отличается от «владимирской», или «тверской», или «вологодской»? И припоминаю, что, к примеру, Чацкий в «Горе от ума» путешествует, минуя возможные «усадьбы», из Петербурга в Москву («верст больше седьмисот», которые преодолевает с необычайной быстротой: «сорок пять часов»!).
Но дело не в подобных «наивностях». Книга А. Филипповой представляет собою яркое и цельное исследование, основанное на широкой базе источников — чего стоят представленные в ней находки автора в смоленских и московских архивах. Автор побуждает представить личность Грибоедова и его великую комедию с нетрадиционной стороны. Собранные ею документы показывают, что «усадебное» мышление действительно играло важнейшую роль в мировосприятии автора «Горя от ума» — и «дом Фамусова» без особенных натяжек может быть представлен не на Тверской улице в Москве, а в смоленской деревне.
Той питательной средой, в которой выросла рецензируемая книга, стала усадьба Хмелита, находящаяся «в 252 верстах от Москвы» (с. 26), символ грибоедовского «дыма Отечества». Я помню еще эту усадьбу, лежавшую, как множество других русских усадеб, в развалинах — это не так давно было. В самые «лихие девяностые» группа энтузиастов — и прежде всего бессменный директор и реставратор Хмелиты В.Е. Кулаков — сумела восстановить барский дом. А теперь в усадьбе развернута полноценная экспозиция под условным названием «В гостях у Фамусова». Рецензируемая книга и является как раз научным «оправданием» этой экспозиции.
Это обстоятельство определило и достоинства книги, и ее недостатки. Среди последних следует отметить странноватую форму повествования: автор располагает вполне научный материал по популярным «гнездам», присваивая им мало о чем говорящие, но броские заглавия — цитаты из «Горя от ума» («Именьем, брат, не управляй оплошно.», «В науки он вперит ум, алчущий познаний.», «Умный, бодрый наш народ.», «Знакомые всё лица.» и т.д.). Ни за что не догадаться, о чем собирается повествовать А. Филиппова, — и целое в конце концов начинает походить на этакий «расширенный путеводитель», в структуре которого иные сообщаемые факты кажутся просто лишними.
Между тем, факты эти оказываются ценными для научного изучения Грибоедова: автор в ряде случаев нашла их после многотрудных поисков в провинциальных и столичных архивах. Так, документальные «Приложения» к книге демонстрируют глубокую связь дальних предков и современных родственников Грибоедова (его матери, дяди или деда) со Смоленщиной — и смоленскими усадьбами. Более того: А. Филиппова отыскала множество типологически сопряженных примеров из быта смоленских соседей Грибоедова (Лыкошиных, Паниных, Хомяковых и множества других) — в этом смысле материал книги становится очень весомым.
Но поди ж ты — здесь-то и отыскивается самый существенный недостаток исследования! Вот автор, рассматривая «подорожные», выданные смоленским соседям Грибоедова, высказывает «предположение о том, что и семья Александра Грибоедова могла проводить в Смоленской губернии не только летние месяцы. Это особенно касается первых, самых ранних лет его биографии» (с. 24).
Но совсем недавно исследователь из Владимира Г.Д. Овчинников опубликовал ряд документов, которые безусловно доказывают, что «первые, самые ранние годы» жизни великого драматурга прошли не на Смоленщине и даже не в Москве (в которой Грибоедовы могли жить «только с лета 1802 г.»), а в сельце «Тимирево, Вве- денское тож», что на Владимирщине, вместе с отцом и матерью. Найдены даже соответствующие данные из ведомостей «благородных дворянских детей» и исповедных ведомостей сельской церкви, в которых «сын Александр, 7 лет» прямо указан!
Самое интересное же заключается в том, что А. Филиппова не может не знать этого факта: данные документы опубликованы за три года до ее книги в том же серийном «Хмелитском сборнике», что и рецензируемая монография (Смоленск, 2008. Вып. 9. С. 6—10). А. Филиппова, возможно, даже редактировала эти материалы. Но она предпочитает «не знать» — и даже не упоминает о них.
Понятно — почему. Во-первых, «смоленский» патриотизм; во-вторых, жалко отысканных «смоленских» реалий. И возникают большие и путаные рассуждения о том, что Грибоедов- ребенок услышал «первые рассказы о землях и народах Востока» не от кого другого, а «от смолян, участников русско-турецкой войны 1787—1791 гг.» (называются конкретные имена этих «смолян», в том числе и тех, которые просто «хорошо помнили» светлейшего князя Потемкина, с. 27—28). И свои впечатления о войне 1812 г. почерпнул не где-нибудь, а «на Старой Смоленской дороге», когда посещал «многие родственные усадьбы» (с. 29). Подобные «предположения», уместные в «путеводителе», не очень смотрятся в научном исследовании.
И еще — обаяние возрожденной Хмелиты, в которой Грибоедов, как давно известно, проводил, уже будучи студентом, летние «вакационные месяцы». А. Филиппова прилагает титанические усилия, дабы «притянуть» к этой усадьбе многие грибоедовские строки. Получается, правда, не всегда ловко. Так, говоря о том, что русская усадьба была по-особому вписана в природный ландшафт, автор приводит «короткий, но выразительный стих» из «Горя от ума»: «Дом зеленью раскрашен, в виде рощи.» (с. 34).
Но эта язвительная реплика Чацкого, иронически относящегося к модному обычаю расписывать стены «боскетных» комнат цветами или деревьями (д. 1, явл. 7), имеет прямое отношение как раз к Москве — и к конкретному дому «театрала» Познякова на Никитской улице (см.: Вяземский П.А. Соч. СПб., 1883. Т. 8. С. 160—162). А усадьба Хмелита, ярко выделяющаяся своей «зеленью» на фоне парка, здесь абсолютно ни при чем.
Количество подобных натяжек, преувеличений и неуместных «забвений» можно было бы значительно увеличить, составив даже этакий «реестр», — но не в них дело. Во всяком случае, положение, что юношеские «смоленские впечатления и знакомства» Грибоедова нашли «своеобразное преломление» в его великой комедии, — добротно и убедительно доказано.
К тому же книга рождает стимул к дальнейшим поискам. В последние годы усилиями как раз провинциальных краеведов были найдены документальные данные, позволяющие прояснить «темные места» грибоедовской биографии, касающиеся его детства, учебы в университете, участия в войне 1812 г. и т.д. В 2007 г. вышли «Грибо- едовская энциклопедия» С.А. Фомичева и сводный том «Грибоедовские места», составленный Н.А. Тарховой. Обозначился некий этап в новом изучении жизни и творчества великого драматурга.
Книга А.А. Филипповой — в этом ряду.
В.А. Кошелев
Gentes Andrew A. EXILE, MURDER AND MADNESS IN SIBERIA, 1823—61. — Hampshire: Palgrave Macmillan, 2010. — XIII, 290 p.
В данном исследовании Э. Гентс развивает многие темы, намеченные в его книге «Exile to Siberia. 1580—1822» (2008). Проблема изгнания приобретает все большее значение в культуре Нового времени; связанные с ней темы безумия и мученичества могут рассматриваться на весьма обширном материале. Тем не менее работа, посвященная нескольким десятилетиям, может стать более интересной, чем книга, в которой речь идет о нескольких веках.
Гентс весьма оригинально строит свою книгу. Мы привыкли к определенному освещению проблемного материала в гуманитарных исследованиях. Сначала задается фон, потом на этом фоне более или менее отчетливо проступают отдельные фигуры (или группы лиц). В данной книге строгая схема нарушается. Да, в первых главах речь идет о географическом, политическом и юридическом «окружении», о том, какие внешние формы обретает сибирская каторга в XIX в. Далее рассматриваются судьбы отдельных людей, по тем или иным причинам выделяющихся из общей массы: «необычные декабристы», польские заключенные в Омском остроге, поселенцы. Но в финальной главе мы возвращаемся к внешним формам изгнания — Гентс прослеживает здесь влияние уложения 1845 г. на судьбы каторжан. В заключении речь в основном идет об эстетическом измерении этих судеб, о том, как за внешними обстоятельствами жизни заключенных проступают новые смыслы, позволяющие трансформировать форму.
Географический фон книги вполне очевиден: Сибирь — это «Дикий Восток» Российской империи, где «воля к жизни компенсируется пренебрежением к жизни других людей» (с. 4). В книге подробно рассматривается и фон социокультурный: речь идет о феномене царизма, когда «власть исполняет функции природы, формируя своего рода климат окраинных территорий» (с. 11). Вполне очевидно, что в трактовке этого феномена Гентс опирается на работы М. Фуко, впрочем, подчеркивая их недостаточную соотнесенность с конкретным историческим опытом. Он пользуется заимствованным у Фуко понятием «governmenta- lity» — «аналитической перспективой, определяющей роль государства как координатора, объединяющего разнородные технологии управления населением» (с. 9).
Экстенсивное хозяйство, приоритет накопительства, хаос за фасадом порядка. Вот причины специфического восприятия изгнания именно в николаевскую эпоху. Внешнее отчуждение (восприятие каторги в категориях «изгнания/бездомности») компенсируется в частной сфере интенсификацией жизни. Нечто подобное и исследуется на примере сибирской каторги — описаны противостояние государственной машине в культуре повседневности и формы фиксации данного противостояния, в том числе литературные.
Вопрос о том, почему явно неудачная практика каторги не была прекращена, не кажется нам, в отличие от автора работы, особенно существенным. Государство утверждало свое главенство всеми возможными способами — этот был (и остался) не самым последним. А вот вопрос о формах духовной жизни в изгнании — куда интереснее. Гентс рассматривает своеобразный конструкт — духовную жизнь государства: «...переход от мистической политики, цель которой — достигнуть рая на земле, к мифопоэтической политике, основанной на прославлении прошлого России», связан с усилением «морального авторитета государства», в том числе посредством формирования «системы изгнания» (с. 24—25). Государство как будто уравнивает «преступность и аморальность» (с. 49). Описывая этот «анахронизм», Гентс исследует не столько юридические и нравственные нормы, сколько представления, связанные с каторгой. Проблема нравоописания (точной фиксации опыта) как формы исправления нравов при этом не ставится, хотя она очень важна при изучении репрезентаций каторги в русскоязычных текстах.
Вполне очевидны два противоречащих друг другу фактора: Гентс создает масштабную культурологическую модель «государства-тюрьмы», но эта модель ограничена определенными пространственными рамками, что очевидно и в заглавии работы: «Сибирь была не только огромной тюрьмой, но и имперским домом призрения» (с. 66). Фиаско, например, системы Сперанского связано не только с отношением бюрократов к автору законодательных новшеств, но и с неспособностью самой схемы изгнания к трансформации. Приносить пользу (а соответственно, и доход) могут лишь люди, в которых государство видит людей. Гентс показывает, что все государственные деятели, бывавшие в Сибири, составляли доклады, писали рекомендации, давали указания, но обращались только к цифрам и «качественным показателям», не интересуясь формированием «гражданского сознания». Государство игнорирует личность, личность не представляет никакой ценности. И законодательные тексты, и публицистика, и частные документы содержат одни и те же «общие указания». Целый Сибирский комитет оказался столь же бессилен в решении проблемы — законодательная инициатива невозможна при отсутствии объекта для данной инициативы (человека).
Особый интерес для исследователя представляет «канонический изгнанник» — декабрист. «Квазиагиографический канон сосредоточивается на революционных намерениях декабристов и не включает описаний их менее замечательного, но человечного поведения в изгнании» (с. 82). В исследовании Гентса советские биографии декабристов уподобляются княжеским житиям, в которых «словесная икона» заменяет исторически точное описание; любопытно, что житийная традиция самими декабристами была воспринята через посредство текстов Карамзина. Тем самым генеалогия «литературной» каторги выстраивается весьма занимательная — о приоритете «генеалогии литературной» в сравнении с «генеалогией идеологической» исследователь упоминает неоднократно (с. 84 и далее).
Контекстуализация опыта декабристов приводит автора к выводу о мистифицирующем характере романтизированных описаний ссылки. Ссылка декабристов не стала моделью политического изгнания в Сибири, но стала моделью литературной. Некоторые декабристы немало сделали для собственной литературной мифологизации. В качестве одного из примеров Гентс рассматривает произведение Ф.Ф. Вад- ковского «Желания», в котором декабристы — «добрые дети» «благословенной Руси». Пушкинское послание в Сибирь — часть процесса мифологизации, начавшегося фактически еще до самой ссылки.
Интересна специфическая интерпретация декабризма, данная в книге. «Искусственные общности» представляют собой как бы одну из форм насаждаемого государством безумия: «Специфическое поведение как бы придавало особое значение их затруднительному положению, и, таким образом, учреждение школ и проведение занятий обретало некую эмоциональную уместность, ибо содействовало главной цели декабристов — просвещению народа. Это самодостаточное поведение противостояло традиционному поведению дворян и осужденных.» (с. 102).
Однако внешнее вмешательство в судьбу, ожидание милости, прожектерство — необходимые элементы портрета такой группы. В целом описание декабристов весьма интересно — оно позволяет реконструировать закономерности формирования «культурных общностей в пограничных ситуациях». Декабристы Лунин, Луцкий, Чижов раскрываются как репрезентативные в своей «экстремальности» фигуры. По сходному принципу строится и анализ «Омского дела» в 5-й главе — польские заключенные формируют сходную искусственную общность, представление о которой со временем канонизируется; причем оформляется это представление не только сочувственно настроенным обществом, но и враждебно настроенным государством. Интересно было бы соотнести эти культурологические построения с опытом XXI в. — хотя бы с текстами, связанными с делом Ходорковского. Однако Гентс так далеко не заходит.
Рассмотрев в 6-й главе высылку крестьян в Сибирь на поселение (здесь причины неудач — финансовые, а потому и анализ этих причин не слишком для нас занимателен), Гентс возвращается к попыткам «сверху» трансформировать опасный и пугающий мир каторги: в главе об уложении 1845 г. рассматривается и деятельность Общества попечительного о тюрьмах, и инициативы II отделения Собственной его императорского величества канцелярии. Но вмешательство оказывается запоздалым — искусственный «мир изгнания» уже развивался по своим законам, став «миром в изгнании».
В финале эта идея получает эстетическое оформление: осуждая «позитивистские концепции российских историков» (с. 217), Э. Гентс предлагает отыскивать за «письменными свидетельствами» государственной деятельности нечто иное. И взгляд исследователя весьма скептичен: формируется «беспорядочное собрание событий; и оно показывает, как те, кто получал выгоду от существования монолитного мифа, сохраняли его политическими средствами, намереваясь скрыть собственное невежество и беспомощность» (с. 220).
Гентс идет по пути «дегероизации», он повествует о судьбах людей, которые уже стали частью литературной истории, избегая апологетических образов, однако свидетельствует: «...идея улучшения человеческой натуры сохраняется в мире каторги, пока это еще возможно» (с. 221). Эта идея не имеет отношения ни к правде факта, ни к правде художественной. В документальных, автодокументальных, художественных текстах, рассматриваемых Гентсом, формируется образ каторги — героический, романтический, но прежде всего трагический. Стремлением перевести один из важных исторических сюжетов с языка государственности на язык человечности проникнута книга. Не везде найдены нужные слова, не все факты николаевской эпохи учтены, однако целое более чем убедительно — даже в тех случаях, когда историк пользуется явно беллетризованными материалами. Так, в книге используются мемуары Завалишина (с. 104 и далее) без указаний на их слабые стороны; этот текст оказывается воспринят некритично — в данном случае ошибка серьезная, поскольку описания декабриста ведут исследователя к весьма существенным глобальным выводам. Есть и некоторые не вполне аккуратные формулировки, например, на с. XII разночинцами именуются «лица без ясно определенного классового статуса».
Однако мы с интересом ожидаем выхода следующей книги Гентса, в которой многие из заявленных идей могут получить новое развитие, а культурная история русской каторги приблизится к завершению.
Александр Сорочан
ПРАВО НА ИМЯ: Биографика 20 века: Восьмые чтения памяти Вениамина Иофе: 20—22 апреля 2010 г. — СПб., 2011. — 208 с.
Содержание: Рейтбалт А. Этапы и источники построения биографического нарратива (на материале биографий Ф.В. Булгарина); Беленкин Б. Биограф(ия) в тупике: жизнеописание афериста и обстоятельства времени. Случаи А. Пирро и З. Двойриса; Скороходов М. Статьи о «второстепенных персонажах» персональных энциклопедий: отбор и структурирование материала; Черепанова Р. Биографический текст в пространстве интертекстуальности; Тиховская О. Стереотипы и мифы в контексте индивидуальной истории: К проблеме реконструкции биографии А.О. Гавронского (1888—1958); Струкова Е., Кучанов И. Биография как фактор успеха предвыборной кампании; Пугачева М., Рожанский М. Третье советское поколение: биография и география; Гуревич В., Крук Н. Иностранные подданные в ГУЛАГе; Бессмертная О. Как рассказать биографию негодяя? («Мусульманский Азеф», или Ровесник Ленина); Корзун В. Биография ученого в интерьере профессорской культуры: Случай И.А. Лаппо- Данилевского; Цыпилева Е. С.И. Соболевский: портрет вместо биографии; Рощин М. Рихард Зорге: в поисках биографии разведчика; Розенблюм О. «Бывшее», «история» и другие способы выделения прошлого в стихах Булата Окуджавы об Арбате; Петров А. Барон Алексей Павлович Будберг и его «Дневник»; Мицнер П. «Не нужно рассчитывать на интеллект людей с оружием в руках»: Судьба и исследовательский метод Михаила Борвича; Обухова-Зелиньская И. Юрий Анненков — создатель биографических мифов и объект мифологизации; Литаври- на М. ГУЛАГ для д'Артаньяна: Судьба француза в сталинской России; Кручи- нин А. «Юзик»: Генерал Булак-Балахо- вич 2-й — брат своего брата; Фокин С. Документы не горят — их просто не читают: Биолог С.И. Метальников (1870— 1946); Алипов П. Антиковед М.И. Ростовцев в изгнании: точка отсчета или закрепление status quo?; Юшкова Е. Автобиография Дункан и современная мировая дунканистика.
Cavanagh Clare. LYRIC POETRY AND MODERN POLITICS: RUSSIA, POLAND AND THE WEST. — New Haven; L.: Yale University Press, 2009. — 332p
Книга Клер Каванах «Лирическая поэзия и современная политика: Россия, Польша и Запад» — одна из самых выразительных попыток говорить о «докатастрофической» и «послеката- строфической» поэзии вне контекста формализма, структурализма и т.п. Речь о формализме и структурализме не как о методах анализа, а как о более широких культурных подходах, кладущих материальный, вещный субстрат в основу анализа художественного произведения. Всякое поэтическое высказывание, даже тесно завязанное на биографические обстоятельства и при этом опровергающее все имеющие биографические «мотивации», должно быть истолковано как результат действия общих формообразующих принципов. Каванах стремится говорить о поэзии до сталинской «культурной воронки» (Блок, Маяковский) и после этой накрывшей половину Европы «воронки» (Милош, Бродский, Шим- борска), не ставя вопросы о закономерностях формы, о ломке речи, о мучительном поиске слов, который только и мог бы оправдать вес поэтического сообщения. Исследовательница употребляет совершенно другие категории, которые мы отнесли бы не к материальному, а к духовному миру: свидетельство, самосознание, предвосхищение, забвение, узнавание и многие другие. Над «выжженной землей» (если вспомнить выражение И. Бродского) разрушенного сообщения Кава- нах выстраивает громадную конструкцию из психологических и ментальных понятий, которые и должны стать мостом, объясняющим, что же произошло в момент катастрофы. Такой катастрофой для Каванах является как первая революция, победа авангардистского проекта в революционной России, так и вторая революция — становление послевоенного мира, реальности коммунистической Европы.
Для Каванах зрелый сталинизм, накрывший своей тенью значительную часть мира, — не столько эстетическая программа, реализуемая в формах аляповатого монументализма, сколько выпадение из истории, которое потом не позволяет двигаться с историей в ногу. Так, например, строится апология Шимборской, которой даже после присуждения Нобелевской премии некоторые критики припоминали ранние «сталинистские» и «коммунистические» стихи. Дело не в доверчивости поэтессы, утверждает Каванах, и не в отсутствии того языка, который позволил бы говорить о текущей политической реальности без газетных штампов и восприятия тех объяснительных структур, которые и кажутся единственной отсылкой к «действительности». Формалист сказал бы скорее о том, что «приемы» не могут овладеть полем политической реальности (напомним тыняновский тезис «Блок — самая большая лирическая тема Блока», то есть места для политического самосознания сжимающийся мир личного самоопределения просто не оставляет). Структуралист говорил бы о том, предоставляет ли время поэту тот язык, ту знаковую систему, которая позволяет говорить о политической реальности как об атмосфере существования, правильно назвать ее явления, или же поэту приходится пользоваться заемной риторикой, пытаясь описать самые общие господствующие в этот период отношения власти и подчинения. Идея «деформации» реальности, близкая и формалистам, и структуралистам, не позволяет говорить о прямом назывании политики: политика как искусство прямого действия будет всякий раз избегать тех косвенных вариантов «выразительности», которые предоставляют готовый набор приемов или готовая знаковая система. Каванах решает все просто: «советская» поэзия Шимборской — это не готовый язык, не перебор формул, через ограду которых вырывается ищущая душа поэта, а фатальное несовпадение поэта с историей. Поэт пытается догнать историю, совершить историческое действие с помощью готовых, выработанных традицией механизмов поэтической речи. Либо же наоборот, он пытается уйти от истории в сферу безотчетной, независимой речи, освобождаясь от тех больших смыслов, которые навязывают идеологизированные слова. Дело не в том, чтобы свести речь о политике в стихах к эстетической игре, вовсе нет, а о том, чтобы не дать истории преследовать себя по пятам, чтобы свернуть вбок от настигающего рока предписанных речевых решений, требуемого «объективной исторической реальностью» отношения ко всем вещам. Согласно Каванах, молодая Шимборска, будучи начинающим поэтом, спасала не себя и не свои внушенные окружающими представления — она спасала вещи, которые нужно было уберечь от «тоталитаризма взгляда», от той ситуации, когда можно только повторять газетный лозунг или молчать.
Впрочем, одна мысль формалистов оказалась Каванах очень близка: это мысль о том, что сталинская эпоха наложила табу на лирическое «я». Кава- нах цитирует по этому поводу Эйхенбаума (с. 113), но понимает его не в смысле агрессии коллективного сознания по отношению к перволичному высказыванию, а в том смысле, что любое перволичное высказывание будет поступком. Так, знаменитая эпиграмма Мандельштама на Сталина (именно так, а не по первой строчке «Мы живем, под собою не чуя страны...», принято называть это стихотворение в мировом мандельштамоведении) понимается Каванах не как политическое высказывание, а как личное лирическое заявление. В позднейшей сталинской оде Мандельштам писал не от своего имени, а от имени стиля, эпохи, истории, мнения или пропаганды, тогда как эпиграмму написал от себя и от своего имени, сознавая, что полностью за это отвечает. Как видим, исследовательница полностью разделяет точку зрения тех мандельштамоведов, которые, не обинуясь, называют сталинскую оду «стилизацией» (исподволь сближая понятия «стилизация» и «фальшивка» и превращая тягу стиля в момент бессознательности, оправдывающей такое творчество), только стилизация понимается не как попытка догнать соцреализм или неудачно спародировать его, но как постоянное замещение своего «я» голосом истории. С точки зрения большинства мандельштамоведов, в сталинской оде говорил растерявшийся поэт, пытающийся стилем заменить отсутствие каких-либо содержательных положительных мыслей о Сталине; с точки зрения Каванах, говорит радио, а поэт так же пытается объяснить работу этого радио, как в стихотворении про «наушничков». Тогда как эпиграмму на Сталина пишет именно биографический Мандельштам, пишет от лица своего «я» как живущего «не чуя страны», и конструирует лирическое «я», которое видит в Сталине не злодейское, а уродливое.
Истоки такого отношения к политической реальности Каванах видит как раз в стилизациях начала века, которые, согласно исследовательнице, имеют слишком сильную однобокость отсылок, перетягивающую на себя весь лирический замысел: Блок или Маяковский воспринимают любимые ими предметы, эпохи, дискурсы не как культурную реальность, а как саму жизнь. Блоковская София — это сама Россия, Лиля Маяковского — это сама революция, ни больше ни меньше. Не будем спорить, насколько допустимы столь решительные обобщения, построенные не столько на анализе поэтики, сколько на перемешивании биографических обстоятельств и поэтических образов. Важно, что поэт выглядит как человек забывающийся, он начинает говорить, а потом образ берет его сразу в плен — и лирическое «я» возникает не в силу напряженной внутренней работы, как мы хотели бы думать, а, как настаивает исследовательница, в результате того, что многие слова произносятся в забвении, а многие образы воспроизводятся многократно и неосознанно, создавая миф о «я», которое само выбирает себе внутреннее содержание.
В результате деятельность Ахматовой, Милоша, Бродского и Шимбор- ской, все эти формы поэтического поведения, трактуются Каванах однообразно: как выход из забвения, как восстановление структур памяти после длительного исторического искушения. Главным средством восстановления оказывается пересмотр понятия «реальность»: оно начинает значить не то, что описывается языком, нейтральным или идеологическим, а то, что вспоминается первым после многих лет забвения и вызывает сложную гамму чувств, и доверие, и недоверие одновременно.
Скепсис Бродского, самоиспытание Милоша, недоверие к готовым словам Шимборской — на десятках страниц книги это описывается как именно встреча с реальностью, когда недоверие нужно для того, чтобы засвидетельствовать реальность, а доверие — чтобы создать поэтически выразительное высказывание о ней. Повествование идет как мозаика, как перебор эссеистских и поэтических высказываний, как иногда очень интересные опыты «близкого чтения», вскрывающие за драматизмом личный анамнезис. Но все равно остается впечатление, что представленные разборы стихов ничем не лучше традиционных структуралистских и что то внеидеологическое свидетельство, которое возвращает поэту его «я», а политике — утраченную реальность, на самом деле — простое обращение жанра на себя.
Многие разборы оказываются автореферентными, если не сказать — аутич- ными. Непонятно, зачем привлекать социальные контексты появления элегий, чтобы доказать их освобождающую сущность, когда можно просто указать на несовпадение элегического настроения с идеологической программой. Или зачем говорить о том, что верлибр позволяет раздвинуть границы памяти, если вся концепция «повседневной речи», которую разделяли исследуемые Каванах авторы, гораздо глубже такого незатейливого умозаключения, поддерживаемого частоколом цитат, набранных из эссе и интервью. Зачем говорить, что лирика вообще — это род пророчества, особый язык, в котором «я» может вместить судьбу любого «не я», если до этого говорилось, что лирика не спасала от выпадения из истории и только новые жанровые открытия после Второй мировой войны позволили вернуть лирической речи ее полновесность. Слишком часто в современном литературоведении естественная замкнутость метода, как готового инструментария, накладывается на замкнутость готовой идеи (скажем, феминистской, постколониальной или антитоталитарной). Метод прекрасен, идеи вызывают только поддержку и сочувствие, разборы отдельных стихов дотошны и убедительны, но научное целое, появившееся в результате такого наложения, разочаровывает.
Александр Марков
Sadowski Jakub. MI^DZY PALA- CEM RAD IPALACEMKULTURY: STU- DIUM KULTURY TOTALITARNEJ. — Krakow: Libron, 2009. — 293 s. — 250 egz.
В основу нового значительного исследовательского труда Якуба Садовского, автора книги «Революция и контрреволюция нравов», посвященной раннесоветским утопическим теориям брака, семьи, деторождения и бытового пространства (см. рецензию в «НЛО» № 77), положена его недавно защищенная докторская диссертация. Уже в первой своей монографии он не ограничился описанием и анализом интереснейшего материала, но пошел дальше, в сторону исторической поэтики тоталитарного дискурса и, шире, семиотики тоталитарной культуры, демонтрируя, например, значение вертикали и движения снизу вверх как в утопическом деконструктивизме и конструктивизме 1910—1920-х гг., так и в утопическом триумфализме 1930—1940-х гг. Новая книга польского автора задумана именно как теоретическая работа, в которой на разнообразном материале, почерпнутом из тоталитарного дискурса (художественная и пропагандистская литература, кино, архитектура, массовая песня, юридические тексты), прослеживаются лишь некоторые, но чрезвычайно важные аспекты семиотики и поэтики той исторической и идеологической разновидности языковой коммуникации, которую называют социалистическим реализмом.
Несколько слов о методологии исследования. В основу авторской методологической стратегии (кстати говоря, слово «стратегия» является одним из любимых терминов Я. Садовского) положены лотмановские категории механизма культуры и перекодирования. Как работает этот механизм? Почему те же самые мотивы, образы и сюжеты означают совсем иное в реализме, символизме и соцреализме? Следуя таким классикам исторической поэтики, как Александр Веселовский и Эрнст Кур- циус, и в некоторой степени находясь под влиянием археологии знания Мишеля Фуко, польский исследователь полагает, что в мировой культуре используется испокон веков существующий и относительно стабильный арсенал больших и малых значащих единиц или шаблонов, которые подлежат превращению в конкретное сообщение благодаря кодированию. Техника кодирования и перекодирования мало меняется с веками. Кодовое «меню» также ограничено, но выбор кода и то, в какую идеологическую сторону тот или иной код направит воображение и понимание зрителя или читателя, зависит от избранной и примененной коммуникационной стратегии. Ключи управления коммуникационными стратегиями могут находиться в руках исторически меняющихся властителей душ и умов — жрецов, духовенства, законодателей мод, политтех- нологов. Случаются, однако, эпохи, когда власти предержащие ставят перед собой задачу осуществить тотальный контроль не только над умами, но и над чувствами, воображением, фантазиями людей, их любовью и ненавистью, радостями и печалями. В этом случае создается такая стратегия кодирования передаваемых текстов, целью которой является своего рода эффект кнута и пряника: где надо очаровать, где надо растрогать, а где надо — разозлить или припугнуть. И тогда любой простейший мотив: чистое поле, праздничный фейерверк, любовное свидание — можно запрограммировать как соцреалистически закодированный текст. Монография Я. Садовского посвящена анализу некоторых аспектов и конкретных проявлений тоталитарных коммуникационных стратегий. Это, во-первых, используемый ими язык, то есть словарь, семантические и грамматико-синтаксические установки
(гл. II — «Язык тоталитарной культуры»). Во-вторых, это реализация тоталитарного языка и соответствующих коммуникационных стратегий в кино (гл. I — «В цирке: Вместо вступления»), в социалистическом градостро- строительстве (гл. III — «Открытка из социалистического города») и в текстах двух конституций — советской 1936 г. и польской 1952 г. (гл. IV — «Конституция — воплощение многовековых чаяний народа»). Стоит заметить, что достаточно важным компонентом упоминаемого исследования является сравнительный, русско-польский аспект изучаемой проблемы. В этой связи автор неоднократно подчеркивает, что реализуемые в различных странах конкретные модели тоталитарной культуры асимметричны по отношению друг к другу и потому, например, сравнивая советскую сталинскую модель с польской, венгерской, гэдээровской и т.п. моделями, надо быть очень осторожным, чтобы не попасть в ловушку эффектного, но немудрого схематизма. От себя добавлю: еще в большей степени это касается модных в последнее время сравнений сталинской модели с гитлеровской, слишком часто и слишком легко заканчивающихся их отождествлением, а ведь асимметрия между Германией и Россией была не меньше, чем между Россией и Польшей, а ее исторические корни и сущность были совсем иного рода, и это еще долго предстоит изучать.
Весьма оригинальна вступительная глава. Автор предлагает читателю сравнительный анализ двух одноименных фильмов — «Цирка» (1928) Ч. Чаплина и «Цирка» Г. Александрова (1936). Один из них — «горькая комедия», другой — комедия оптимистическая, вошедшая в канон советской массово- пропагандистской кинопродукции. Я. Садовский демонстрирует, как часто Александров использует не только мотивы, но и цитаты из Чаплина, но их смысл совсем иной, чем в фильме американского классика. Именно так работает тоталитарная коммуникационная стратегия. Не на пошлую Луну, а в стратосферу полетят советские акробаты, потому что в СССР «выше всех» летали тогда стратостаты. И не будет клоун прорывать головой американскую пятиконечную звезду, нарисованную на бумаге, а к трем советским пятиконечным звездам будут прикреплены
пропеллеры летательного аппарата в новейшем аттракционе московского цирка. И так далее, вплоть до общего смысла обоих фильмов: гоголевского «Скучно на этом свете, господа!» у Чаплина и лебедев-кумачевского «Хороша страна моя родная!» (а в Америке ой как плохо) у Александрова. На примере конкретных деталей исследователь показывает, как работают смыслообра- зующие механизмы, запущенные в ход тоталитарной коммуникационной стратегией, а тем самым — как, из каких элементарных частиц строится тоталитарная модель мира.
После конкретного сравнительного анализа не такой уж трудной покажется самая «серьезная» глава книги — вторая, посвященная языку тоталитарной культуры. Не один только новояз интересует Я. Садовского, но и вся система понятий, пущенная в ход и постоянно актуализируемая в соответствии с новыми идеологическими установками, а также «механизмы номинации» (называния вещей) и моделирования действительности, «прогрессивные» отношения субъекта речи с другими участниками коммуникационного сообщества, позволяющие сотворить так называемое «Мы-созна- ние» (термин, предложенный почти двадцать лет назад В.И. Тюпой, на которого автор книги, впрочем, не ссылается). Исследователь отмечает такие черты языка тоталитарной культуры, как полная завершенность создаваемых подструктур и языковой модели мира в целом, а также их мифологичность, что в данном случае означает строгую однозначность всех значащих единиц и исключение семантической условности: во всё сообщаемое нужно просто поверить и бесконечно ему доверять. Если применить к тоталитаризму теорию Маршалла Маклюэна, замечает Я. Садовский, то можно сказать, что подобная коммуникационная система явно предпочитает не «холодные», а «горячие» средства массовой информации — иными словами, те, которые предоставляют реципиенту максимально суженный выбор интерпретационных возможностей. Примером такой сужен- ности является, по мнению исследователя, приведение любого индивидуального знакового сообщения «к общему знаменателю», например: токарь/CCCP + шахтер/CCCP + сталевар/CCCP + я/CCCP + ты/CCCP = мы/CCCP (с. 97—100). Подобные упрощения — один из важнейших признаков мифотворчества. Однако тоталитаризм не ограничивается мифотворчеством; он превращает миф (невозможный для осуществления в реальной действительности) в утопию, объявляющую мифические чудеса осуществимыми на практике, более того — реально пытающуюся их осуществить любой ценой. Один из интереснейших примеров этого — социалистическое градостроение.
Третья глава монографии, посвященная социалистическому городу как еще одной коммуникационной стратегии тоталитаризма, начинается со слов: «Город есть модель мира и повествование о мире» (с. 105). Автор активно использует идеи Ю.М. Лотмана и В.Н. Топорова, считавших, что город можно «написать» или «прочитать», как любой текст. А если это так, то при помощи города, как при помощи учебника, агитационной брошюры или кинофильма, можно «просветить» его жителя или гостя, соответствующим образом воспитать его. Сравнивая облик и структуру довоенной Варшавы с польской столицей, «восставшей из руин» после того, как гитлеровцы почти полностью ее разрушили, Я. Садовский не просто показывает, в какого рода «наррацию» превратился его родной город, теперь призванный напоминать о победе самого справедливого строя на земле, руководящей роли партии и братской помощи Советского Союза, но и обнажает коммуникационные механизмы, приводимые в действие идеологами и строителями «нового быта». Анализ этих механизмов приводит исследователя к ряду интересных наблюдений. Упомяну лишь одно из них — «информационную пытку». Характерные для тоталитарной архитектуры и планировки городов мрачные и тяжелые тектонические объемы производят на человека, пребывающего в таком городе, утомляющее и удручающее впечатление. Это и есть «информационная пытка». По мнению Я. Садовского, она нужна для того, чтобы подготовить реципиента к «горячей», согласно классификации М. Мак- люэна, то есть к однозначно верной и справедливой, семантической наполненности рассеянных по городу тоталитарных сообщений (серпы, молоты, пятиконечные звезды, шахтеры и сталевары с орудиями труда, мужеподобные женщины со снопами над головой, а также прямые, как стрела, проспекты, башни- ориентиры и т.п.). Впрочем, как считает автор, ссылаясь на новейшие исследования польских и иностранных культурологов и искусствоведов, многие из «холодных» тоталитарных коммуникатов или прямо используют религиозную (чаще всего христианскую) символику, или строятся по раннесредневековым религиозным моделям, описанным, к примеру, в «Иконостасе» П.А. Флоренского. Всё это теоретические соображения, однако в книге Я. Садовского можно найти также множество конкретных фактов, касающихся, например, постройки Дворца Советов в Москве или Дворца науки и культуры в Варшаве, — споры архитекторов, дискуссии в печати и даже локальные мифы, например о советском зэке, строившем варшавский Дворец и по ошибке заживо замурованном в его стенах.
На этом фоне слабее выглядит последняя глава, посвященная сравнению советской и польской конституций. Замысел был эффектный, но по сравнению с двумя «Цирками» из вступительной главы сопоставление получилось довольно бледным. Оба юридических текста настолько скучны, к тому же настолько похожи друг на друга, что даже самый талантливый аналитик ничего не мог бы с ними сделать, кроме как констатировать, что польская конституция 1952 г. дословно списана со сталинской, с добавлением соответствующих аксессуаров, дабы сделать ее «национальной по форме».
На мой взгляд, монография — выдающееся исследование тоталитарной культуры, стоящее в одном ряду с такими трудами, как работы В.З. Папер- ного («Культура Два», 1985) и И.Н. Го- ломштока («Тоталитарное искусство», 1990), но вносящее много новых и весьма существенных идей, которые значительно обогащают наши знания относительно того, чем на самом деле была и как функционировала тоталитарная культура ХХ в. В Польше я не раз безрезультатно предлагал перевести «Культуру Два» Владимира Папер- ного на польский и издать большим тиражом. Ныне я предлагаю перевести и издать «Между Дворцом Советов и Дворцом культуры и науки» Якуба Садовского в России. Жалеть наверняка не придется.
В.Г. Щукин
RUINS OF MODERNITY/ Ed. by Julia Hell and Andreas Schiinle. — Durham; L.: Duke University Press, 2010. — 512 p.
Сборник «Руины модерности» посвящен руинам зданий, построенных в конце XIX — XX в., — эти новые руины возникли с развитием колониализма. В колониях требовалось создавать инфраструктуру, прежде всего военную, строить казармы и базы, а колониальное богатство позволило украсить метрополии масштабными зданиями в стилистике модерна. Географические рубежи соблюдаются самой логикой помещенных в сборнике исследований: так, категория величия, в которой описываются руины Акрополя и Колизея, совершенно не подходит ни к руинам рейхсканцелярии, фотография которых вынесена на обложку книги, ни к сталинским зданиям с облетающим гипсовым декором. Любая рухнувшая панель здания ХХ в. открывала безобразные коммуникации, произвольные и вполне модерные бетонные изгибы и стыки, то стремление к комфорту и изяществу, совершенно не сочетающееся с классической нормой конструкции. Особенно, конечно, это относится к сталинской архитектуре, которая в своем пафосе украшательства, «выставки достижений» нескончаемо воспроизводила приемы модерна (прежде всего, сочетание в декоративных элементах конструктивности с изображениями плакатного типа) и не дошла, за редкими исключениями, до стиля ар-деко. Ар-деко, сохраняя внешние приемы модернистского строительства, придавал прежней детализации игровой иронический характер, что, конечно, резко отличало деловые здания Нью-Йорка, скажем, с имитацией корабельных снастей, от более архаических в этом отношении, хотя и построенных позднее по времени сталинских высоток.
В первой статье сборника А. Хюис- сен противопоставляет романтический культ руин, открытый «Тюрьмами» Пи- ранези, и модернистское ощущение цивилизации как одной большой руины. Романтики пытались углядеть в руинах трепет природы, прорывающийся сквозь косность человеческих усилий, — их оптика была статична, руина выглядела у них неподвижной громадой, которую пронизывают лучи света. Тем самым романтики утверждали как косность и неизящество усилий предшественников, так и способность правильно настроенного зрения увидеть природу, даже будучи испорченным цивилизацией. А эпоха модерна узнала не только переживание вида руин как следов катастрофы, причем катастрофы будущей, которая может легко произойти со всей западной цивилизацией, как только культурные усилия по ее облагораживанию остановятся (об этом говорится и во вступительной статье составителей сборника). Она научилась приспосабливать руины к привычкам уже динамического зрения: руина, которая стала фоном для действия фильма, и тем более средневековый замок, превращенный в гостиницу, — это не просто восстающее из пепла прошлое. Это прошлое повторно разыгрывается как сценарий, повторяется один из исторических эпизодов, четко привязанный ко времени, и таким образом руина утверждает разрыв этого идеализированного времени и с предшествующей ему эпохой далеких, но потому непреложных образцов, и с «новым временем», непосредственно переходящим в современность. Таким образом, декоративное употребление руины позволяет различать три эпохи: мифологическое или мифологизированное время глубокой древности, окультуренное время зданий и событий, к которому и принадлежит руина, и время модерности, порождающее новую культуру восприятия статических вещей.
Переход от статического к динамическому восприятию руины А. Шенле находит в «Войне и мире» Л. Толстого, имея в виду описание московского пожара. По наблюдению Шенле, романтическое восприятие Наполеоном руин как памятника его собственным историческим действиям осуждается самой логикой сюжета. Ведь Наполеон движется как победитель, как воспеватель своих побед, ища готовые руины, готовую сцену для представления самого себя. Разумеется, ни Гай Юлий Цезарь, ни другие великие полководцы не занимались такой симуляцией исторического подвига. Тогда как Пьер Безухов воспринимает сожженную Москву как разоренное гнездо, которое нужно постоянно возрождать усилиями душевного подвига, за которыми только и следует реальный поступок. Но только зрение Пьера Безухова настолько динамично, что он не видит руины — он видит только историю устоев, которые гибнут у
него на глазах, и собственную попытку определить судьбу страны (замысел покушения на Наполеона), то есть на старую историю сразу же накладывается новая история, история реального переживания собственной участи, которая всегда только начинается.
Пример непосредственного перехода от мифологического времени ко времени руин находит Г. Штейнмец, изучивший памятники колониального присутствия Германии в Намибии. Это присутствие, прекращенное поражением Германии в Первой мировой войне, оставило по себе только форты и тюрьмы, но именно эти первые каменные здания в стране и стали местами памяти молодого государства. Не созидание, но разрушение мест памяти Штейнмец находит в опустевшем промышленном Детройте: разрушающиеся роскошные вокзалы, гостиницы и клубы внушают мысль о том, что некогда здесь стремились создавать историю, а теперь от этого отказались по неизвестным причинам. Хотя экономические причины упадка промышленных центров хорошо изучены, но эти объяснения уже неспособны создать новое чувство истории. Современный зритель Детройта может вспомнить разве о трудовом героизме прошлого, который неуместен в настоящем.
В статье Дж. Вейтча исследуется особая руина — воронка на месте ядерного испытания в штате Невада. Вероятно, это один из немногих примеров рукотворной страшной красоты — если промышленные предприятия могут производить впечатление своей жестокой красотой на закате или в радужной дымке, то кратер поражает при любой погоде. Кроме буквальной инверсии «возвышенного» в этой воронке, мы видим и бесконечные возможности зрительной воспроизводимости этого впечатления при невоспроизводимости самого исторического события ядерных испытаний. Кратер представляет собой идеальную точку, за которой можно наблюдать со смотровой площадки или из космоса, и картинка может мультиплицироваться сколько угодно, напоминая только о разрушительности человеческой воли. Эту картину дополняет «Город Судного дня» (Doomtown), построенный для изучения последствий ядерной бомбардировки макет города в натуральную величину, в котором была не только вся инфраструктура, но даже холодильники и колыбели в домах и картинки на стенах с колониальными видами. Такое испытание дублировало прежнее реальное «испытание» в Хиросиме, но город тем самым из стратегического пункта войны и из мирной инфраструктуры превращался в систему статических образов, каждый из которых призван дать статистический ответ при испытании. Тем самым, все образы, от образа всего города до картинки на стене, уравнены на страницах отчета, как некое условное «настоящее» истории, в котором катастрофы можно избежать только срочным и мгновенным просчитыванием ее последствий.
Интереснейшая попытка описать с точки зрения воздействия на природу «режимы видимости» в разных культурах предложена Г. Вердезио. По утверждению исследователя, открытие античных руин в эпоху Возрождения было не столько открытием древней славы, сколько рассмотрением настоящего с точки зрения руин: величественное прошлое обличало мелочность текущей политики и требовало больших свершений. Аналогичным образом действовали и конкистадоры, превращавшие в руины города ацтеков и майя именно для того, чтобы утвердить реальность своего присутствия на новом континенте. При этом характерно, что до недавнего времени никто не обращал внимания на то, что эти американские цивилизации прежде всего активно преобразовывали природу, а не просто строили города: разрушив храмы ацтеков, конкистадоры превратили их в некое подобие «городов» в простом смысле, которые имеют значение просто как стратегические пункты, а не как центры особого «режима видимости», преобразующего природу. Вообще, «упадок руин» как снижение видимости самой политической реальности — одна из магистральных тем сборника (об этом пишет А. Эшель на материале заброшенных арабских домов в Израиле, Р. Мехротра — на материале руин в Индии и др.).
Т. Смолярова усматривает в теме руины в поэзии Г.Р. Державина не столько метафизическую, сколько идиллическую программу. Конечно, руины говорят о грозном суде истории, перед которым никто не устоит, но только идиллия может примирить этот суд с областью частных решений, то есть областью идиллии, из которой лучше всего видны исторические события.
Упор на идиллию — это вовсе не личная склонность поэта, она не имеет ничего общего с послеромантическими эскапистскими настроениями; напротив, это единственный способ построить историческое сознание в эпоху, когда ни одна из культурных форм и традиций не может обосновать исторические задачи отдельного частного лица.
Как доказывает Й. фон Мольтке в своем проницательном очерке о теме руин в кинематографе, кинокамера не делает различия между руинами как ландшафтом будущих исторических событий и останками (remnants) как свидетельстве об уже ушедшей цивилизации. И именно кинематограф позволяет наделить особым величием героя, воспринимающего останки как руины, — получается супергерой, а если руины воспринимаются как останки — мы имеем дело с вызывающим сочувствие героем реалистического фильма. Особый случай — послевоенные немецкие «киноленты о руинах» (Trummerfilme, статья Э. Рентшлера), съемки разрушенных городов, которые доказывали неизбежность исторического возмездия, но одновременно освобождали всю сферу частных эмоций из-под власти больших исторических событий.
Руины могли стать местом текущей политики еще до начала войны. Так, Дж. Болтон, исследуя особенности чешской архитектуры Второй республики (1938—1939), отмечает, что публицистический призыв расчистить руины прошлого и правильно сконструировать новую жизнь нашел свое прямое воплощение в архитектурном стиле, совмещавшем ясность намерений конструктивизма с грузностью и некоторой изощренностью тоталитарного модерна. В центральной для сборника статье Дж. Хелл восстановление римских руин при Муссолини в преддверии визита фюрера толкуется как пример имитации события: восстановление руин предвещает величие Рима, но единственным основанием такого величия оказывается союз с Германией, просто хронологически совпадающий с такой реставрацией.
Рассуждая об американских руинах, Р. Берман опровергает расхожее представление о том, что американцы находят применение руинам, скажем заброшенным предприятиям, еще до того, как их выведут из производственного оборота, — и таким образом, руины в Америке есть только способ обращения с недвижимостью, а не историческая реальность. Берман утверждает, что в Америке тема руин связывалась с темой самопожертвования: в США руине противостоит не «целое здание», а памятник, монумент, вертикаль которого противоположна горизонтали крепости, защищаемой героями, а такой крепостью могли выглядеть все Штаты.
Неожиданную сторону конфликта тоталитарной эстетики и модернистской эстетики находит Вл. Паперный. Обычно этот конфликт трактуется как спор нормативных требований обретающего мощь тоталитаризма с чуткими к катастрофической исторической ситуации исканиями модернизма. Вл. Па- перный избегает такой психологизации конфликта, обращая внимание на то, что тоталитаризм, легко заимствовавший отдельные модернистские приемы и, главное, модернистское чувство истории как области властных воздействий, каждое из которых частично, стал выдавать свою частичность за целое, приписывая своим властным амбициям бесконечную реальность. Неопределенное будущее исторической воли подменяется совершенным осуществлением ее в настоящем, и официальное тоталитарное искусство начинает трактовать модернизм не как неудачливого предшественника, а как неумелого эпигона. В частности, главным обвинением было обвинение в недостаточном мастерстве, хотя мастеровитость тоталитарного искусства — это как раз предельно упрощенное воспроизведение частностей, без всякого видения целого, а значит, и без настоящего мастерства.
Статью Вл. Паперного удачно дополняет очерк С. Бойм о судьбе утопических проектов Татлина: «Башни» и «Летатлина». Эти проекты, в которых обычно видят апофеоз большевистского жизнестроительства и преобразования окружающей реальности, С. Бойм характеризует как во многом ностальгические, сопоставимые с тоской раннего модерна по Средневековью и Ренессансу. Артистическая революция Татлина должна была, используя простые геометрические формы, воскресить самые чистые и непосредственные ощущения человека. Авангардист Татлин выполнял скорее раннемодернистскую задачу: он стремился показать публике историческое начало вообще эстетического опыта. Только если у модерна это историческое начало располагалось в Европе, то здесь оно скорее находится в неведомой архаике. Проект Татлина несколько раз обыгрывался в концептуальном искусстве 1970—1980-х гг., как раз как идеальный исторический анахронизм.
Историческим анахронизмам как крайней форме динамического восприятия руин, как своего рода стробоскопическому зрению посвящена завершающая сборник статья Е. Петровской. Автор рассматривает концептуалистскую фотографию Бориса Михайлова, в частности его серию «Незавершенная диссертация» (1984). Фотозарисовки советского быта в этой серии сопровождаются абсурдными в своей наивности подписями, и в результате получается, что фотография перестает быть внешним запечатлением действительной ситуации, а превращается во внутреннюю речь некоторого условного субъекта советской жизни. В отличие от обычной фотографии, где основным эстетическим эффектом является узнавание, здесь возникает другой эстетический эффект — вскрытие банальности самой внутренней речи, того пространства замыслов, которое с эпохи романтизма считалось ресурсом неожиданных и творческих решений. Здесь динамическая оптика руин находит предельное завершение: снимается именно руини- рованная, как бы покрытая сплошным слоем пыли советская жизнь, в которой нельзя чувствовать себя уже ни как дома, ни как в гостях. Напротив, зритель концептуального искусства будет всегда стоять перед длящимся разрушением, каждый миг мстительно напоминающим о себе.
Александр Марков
Азадовская Л.В., Азадовский К.М. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ФАЛЬСИФИКАЦИИ. — М.: РОССПЭН, 2011. — 263 с. — 1000 экз.
Отечественных историков и литературоведов мало интересуют фальсификации — они воспринимаются как курьез или досадное отклонение от нормы. Однако их в отечественной истории было немало, причем в самые разные периоды, поэтому вполне закономерным будет вывод, что это постоянный и неотъемлемый элемент исторического процесса.
Другое дело, что в одни исторические периоды существует благодатная почва для появления фальсификатов и утверждения их в качестве подлинников, а в другие существуют достаточно надежные барьеры и их обычно довольно быстро разоблачают. Но тут мы уже покидаем почву исторической науки и литературоведения и входим в сферу социологии. Однако социология культуры находится у нас в зачаточном состоянии, и этой проблематикой (как, впрочем, и массой других вопросов) никто не занимается, мы располагаем лишь сделанными историками описаниями ряда фальсификаций (см., например: Козлов В.П. Тайны фальсификации: Анализ подделок исторических источников XVIII— XIX веков. 2-е изд. М., 1996; Он же. Обманутая, но торжествующая Клио: Подлоги письменных источников по российской истории в XX веке. М., 2001), а попыток как-то проанализировать и обобщить этот материал практически не предпринималось.
Поэтому можно лишь в качестве гипотезы указать, что литературные и исторические фальсификации распространяются в периоды, когда 1) знание о прошлом имеет высокий общественный престиж; 2) существует сильный запрос на утверждение тех или иных идеологем; 3) не сформировались или подорваны механизмы, призванные осуществлять контроль в этой сфере, т.е. свободная научная печатная критика. В качестве примера такого периода можно назвать период предромантизма, когда у ряда народов, в силу тех или иных причин задержавшихся с выработкой национальной идентичности и не сохранивших национальные мифы и предания, был силен запрос на национальную мифологию и были созданы такие подделки, как эпические поэмы шотландского поэта Джеймса Макферсона (опубликованные в 1760-х гг.), выданные им за перевод с гэльского языка сочинений легендарного Оссиана, якобы жившего в III в., «Краледворская рукопись» (1817), якобы содержащая старинные чешские сказания, а на деле фальсифицированная чешским филологом и поэтом Вацлавом Ганкой; к числу таких текстов, по мнению некоторых специалистов, принадлежит и «Слово о полку Игоревом».
Другим таким периодом стал советский социализм, особенно в классической его фазе, — фазе сталинизма. Один из ярких случаев подобной фальсификации подробно описан и проанализирован в рецензируемой книге.
Она состоит из двух статей Л.В. Азадовской («История одной фальсификации» и «В.И. Анучин в Сибири. Легенда и факты»), опубликованных еще в советскую эпоху, и двух статей К.М. Азадовского («Дети лейтенанта Шмидта появляются лишь там, где их ждут. Еще раз о письмах, которых не было» и «"За то я полюбил вас крепко", или Похождения "чистейшего авантюриста"»), напечатанных сравнительно недавно и связанных с попытками реанимации старой легенды. Им предпослана небольшая вступительная статья К.М. Азадовского «Подлог и плагиат: неоконченная история», а в качестве приложения в книгу включен ряд документальных материалов (письма и внутренние отзывы).
Л.К. Азадовская в 1960-е гг. заподозрила, а потом и доказала, что значительная часть писем М. Горького к этнографу и литератору В.И. Анучину, равно как и переписка Анучина с В.И. Лениным, о которой Анучин сообщал в воспоминаниях, переписка Анучина с Г.Н. Потаниным и т.д. сфальсифицированы в корыстных целях Анучиным. Но поскольку эти материалы по своему пафосу хорошо ложились в рамки господствующих идеологических представлений и не были отвергнуты «высокими» инстанциями — ИМЭЛ и ИМЛИ им. М. Горького, многократно перепечаты- вались и цитировались, то раскрытие этой фальсификации косвенно подрывало и соответствующие идеологемы, а прямо — авторитет официальной науки. Поэтому разоблачительные статьи Л.В. Азадовской пробивались в печать с огромным трудом из-за сопротивления руководящих «научных» инстанций (а значительная часть ее исследования до сих пор не опубликована), хотя базирующаяся на огромном фактическом материале и филигранная по четкости аргументации ее работа не оставляла никаких сомнений в том, что В.И. Анучин — мошенник и авантюрист, подделавший большую часть писем Горького к себе и ряд других писем. Этот случай не был исключением. Другие фальсификации тоже удавалось разоблачить, затрачивая титанические усилия, и работа по их разоблачению была формой легального противостояния режиму, защиты научной истины и моральной порядочности. И не случайно первая статья Азадовской о фальшивке Анучина появилась в «Новом мире» Твардовского, как не случайно и то, что после разгрома «Нового мира» и превращения его в рядовой советский журнал «Новый мир» сам опубликовал фальшивку о семье Раменских, якобы поддерживавших отношения с Радищевым, Пушкиным, декабристами, народовольцами, членами семьи Ленина и т.д. и хранивших связанные с этим документы; см.: Обратить в пользу для потомков... / Публ. М. Маковеева // Новый мир. 1985. № 8, 9; разоблачение подделки см. в подборке статей специалистов: Литературная газета. 1986. № 22. 28 мая).
Показательно, что и после доказательных разоблачений фальсификат Анучина не исчез из обращения. В середине 1990-х гг. появились публикации, в которых делалась попытка доказать, что письма Горького, о которых шла речь, — подлинные, более того, в 1997 г. они вошли в очередной (4-й) том издаваемого ИМЛИ собрания писем Горького. К.М. Азадовский в своих статьях, используя и материалы, собранные его матерью, аргументированно отвергает сомнительные доводы защитников подлинности писем Анучина и приводит ряд дополнительных данных, свидетельствующих об их сфальсифициро- ванности. Более того, на основе документов в этих статьях показано, что Анучин не просто фальсифицировал отдельные материалы — он сфальсифицировал почти всю свою биографию.
Азадовский очень четко пишет, что «сама атмосфера той мрачной поры [1930-х гг.], насыщенная страхом и ложью, предрасполагала к подделке — фабрикации того, что отвечало бы духу казенной мифологии» (с. 62), и задается вопросом: «Почему, даже под натиском неумолимых доказательств, подлог не сдается и продолжает "плодиться"; откуда у него берутся защитники и продолжатели?» (с. 7).
На мой взгляд, это связано с тем, что ни в социально-политической, ни в научной сфере принципиальных изменений с советских времен не произошло. Все также в значительной степени общие рамки работы многочисленных историков и литературоведов задают научно-исследовательские институты, чрезвычайно консервативные, ориентированные не на свободный научный поиск, теоретические и методологические новации, а на воспроизведение старых представлений и старых методов. Не претерпели принципиальных изменений и программы и характер преподавания на исторических и филологических факультетах вузов. (Любопытно, что ликвидация Научно-исследовательского института кинематографии никого не взволновала, а возможно, и вообще не была замечена нашим обществом — настолько пустой и худосочной была его «научная» продукция.)
Понятно, что старые подходы и старые представления продолжают воспроизводиться. Правда, названные институты сейчас лишены монополии, и во многом стандарты работы задаются и другими (внегосударственными) институтами (частными вузами, периодическими изданиями, издательствами и т.д.). Выразительное проявление этого — сам выход книги Л.В. и К.М. Азадовских.
А.И. Рейтблат
Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».