купить

Международная конференция «Наш XIX век. Феномен культуры и историческое понятие»

(Москва, ГИИМ, 19—20мая 2011 г.)

 

19—20 мая этого года Германский исторический институт в Москве и ИГИТИ провели совместную международную конференцию «Наш XIX век. Феномен культуры и историческое понятие». «Поводом для конференции в общем можно считать кризис историзма как наследия XIX века, а ее предметом — разбор на примере одной страны того, как складывался образ "XIX века" у современников и потомков. Если бы термин не был занят другим значением, можно было бы го­ворить по аналогии с mental mapping о mental timing, мысленной нарезке вре­мени» — так сформулировали проблему организаторы конференции Елена Вишленкова и Денис Сдвижков.

Программа конференции заставляла задуматься, с одной стороны, о поэтике столетия, с другой — об идеологии, которая именно тогда превратилась в консти­тутивную форму «воли к истории». Именно XIX век, век историзма, с самого своего начала конституировался, обсуждался и критиковался как «век», как вре­менной проект с собственной энтелехией и, значит, собственными имманентными ограничениями. Это столетие с самого начала предсказывалось как поворотное, как ключ к доселе бывшей истории и вменило историчность частному существо­ванию: большое количество грамотных людей из свидетелей превратилось в дея­телей, рассматривающих свою жизнь как жизнь в истории.

Таким образом, даже самые традиционные по тематике и способу обращения с ней доклады оказались подсвечены метаисторической рефлексией: век как ис­следовательский конструкт (всегда сомнительный и склоняющий к излишней ге­нерализации) оказывался наложен на исходно рефлексивную и метанарративную природу того «века», природу которого предсказывали, обсуждали и осуждали его свидетели и соучастники. В финальной дискуссии Алексей Миллер полусерь­езно предложил разрубить этот гордиев узел, просто перестав употреблять сак­раментальное членение. Но едва ли историкам удастся победить силы естествен­ного языка; до них это уже не удалось философам.

Первая секция, под названием «Семантика века», строилась вокруг обсужде­ния практик «заботы о себе», соединяющих новые переживания с техникой их социального и дискурсивного производства.

Светлана Малышева (Казань) в докладе «"Рождение досуга": возникновение и эволюция понятия в процессе модернизации российской повседневности второй половины XIX — начала XX века» рассматривала изменение семантики слова «до­суг» и близких ему понятий (например, слова «праздник») в корреляции с по­явлением новых социальных практик и «смазыванием» сословных «стилей жизни». Главными подвижками здесь оказываются дистанцирование сферы от­дыха от сферы труда, индивидуализация досуга и некоторое размывание отрица­тельных коннотаций «неделания», безделья, праздности. Модернизация сослов­ного общества впервые ставит представителей низшего и даже среднего сословия в ситуацию рефлексии собственного жизненного времени, постепенно выскаль­зывающего из коллективных ритмов общинного труда-отдыха. Они становятся или потребителями индустрии досуга, или жертвами скуки. «Скука» вообще — чрезвычайно значимое для XIX века понятие — оказывается полисемантичной. С. Малышева вслед за М. Кессель связывает скуку с положением социально опе­каемых слоев населения — тех, кто не может распоряжаться собственным време­нем. Видимо, нужно отличать байроническую скуку полностью овладевшей собой субъективности от скуки как следствия социально закрепленного «невладения собой» (и соответственно неумения организовать «свободное (пустое) время», если оно вдруг образуется).

Виктория Файбышенко (Москва) в докладе «Девятнадцатый — век разоча­рования. Практики субъективности и время истории» говорила о том, как в XIX столетии формируется такой строй субъективности, для которого осмысле­ние собственной историчности едва ли не институционально включает в себя раз­очарование. Разочарование оказывается не личной эмоцией, а способом рефлек­сии над миром-историей, который понимается как проектирование недосягаемой чистой человечности. Разочарование имеет дело с неисполненным обещанием смысла. Оно разочаровано в новом, в самой идее нового, в «революции», но семан­тически зависимо от нее. Разочарование тесно связано с эстетизмом, превращаю­щимся в самостоятельный культурный феномен. Эстетизм есть созерцание за­вершенного и замкнутого времени-вещи, т.е. род меланхолии. Разочарование структурирует мысль о состоянии «современности» задолго до эпохи институциа- лизированного «кризиса культуры», но для Гёте и Шлегеля разочарование еще таит в себе момент продуктивности: незавершенная и незавершимая современ­ность соотносит себя с завершившимся временем образца (античностью). Прин­ципиальная «необразцовость» современности — это утрата возможности прямого отношения к образцу, заменяющегося рефлексивным конструированием вечно за­вершенного в себе прошлого. Таким образом, прошлое, подобно будущему, тоже начинает видеться как проект, — оксюморонный проект органического существо­вания. При этом взаимопереплетение разочарования, эстетизма и реконструктив­ного пафоса ложится в основание нового консерватизма.

Вера Дубина (Москва) в докладе «Скука в русском XIX веке» поддержала одну из тем доклада С. Малышевой, проследив динамику изменений понятия скука. Русская скука рассматривалась на богатом фоне общеевропейской, и особенно германской (Langeweile). В отличие от близких понятий тоски и меланхолии, скука избегает медикализации вплоть до нашего времени, то есть остается в гра­ницах языка субъективности. В XVIII столетии скука связывается с оппозицией «образованности ~ недообразованности». С одной стороны, скука — знак собст­венно человеческого (обращенного на себя) образованного состояния, с другой — симптом его неполноты. Хотя тоска сохраняет более высокий статус в иерархии душевных состояний, XIX век превращает скуку в предельный человеческий опыт, связанный с обессмысливанием настоящего и разрушением проекта буду­щего. Скука убивает, и от скуки убивают. Скука морально и экзистенциально опасна. Можно назвать скуку датчиком, сигнализирующим о напряжении самих структур временности в человеческой жизни.

Обсуждение трех докладов полусекции строилось, в основном, вокруг по­пыток уточнить социологический смысл скуки, тоски и разочарования и связать их с так же социологически определяемыми глобальными характеристиками века, такими как секуляризация и модернизация. Вообще дискуссия показала, что скучать умеют не только образованные. Елена Корчмина привела данные о преступлениях дворовых людей, сохранившиеся в рязанском архиве. Фигуранты ощущали бесцельность собственного существования, изъятого из крестьянского образа жизни, и попросту скучали. Александр Мартин внес в дискуссию дух про­тестантской мирской аскезы, задавшись вопросом, как изменялись понятия, свя­занные не с досугом или бездеятельностью, а с трудом. Он напомнил о серьезной переоценке труда после американской революции. Работа за плату покрывается дискурсом равноправия, и домашние слуги (видимо, белые) начинают обра­щаться к хозяину Boss вместо прежнего Master.

Денис Сдвижков (Москва) подвел итоги дискуссии, сосредоточившись на том, насколько время, свободное от труда, структурирует новые темпоральные мо­дели, и перешел к собственному докладу «Изобретение века. История понятия "XIX век". (1780—1860-е гг.)». Его доклад объединил многочисленные пробле­мы, которые ставит функционирование этого исторического и метаисторическо- го понятия. В XVIII столетии Россия входит в общеевропейский век Просвеще­ния, начиная собственный новый отсчет исторического бытия, совпадающий с временем империи. История «XIX века» — это история автономизации, объ­ективации и одновременно релятивизации темпоральных моделей. От времени церкви, династического времени и частного века отделяется время истории. Но кто его субъект? Это, с одной стороны, образованное меньшинство, и XIX век провозглашается веком интеллигенции; с другой, — это уже не философы при троне прежнего столетия, — интеллигенция представительствует от имени самой субстанции исторического, каковой оказывается нация. В России, однако, народ еще не является нацией — он не вошел в историческое состояние. С другой сто­роны, в отличие от «века Просвещения» новое столетие — эпоха «прогресса», кон­ституируемая метафорой непрерывного движения. Это движение оказывается механическим, «железной поступью» промышленности, и поэтому вторая поло­вина века все больше окрашивалась пессимизмом. «XIX век» начинается еще в восемнадцатом. Для России проект грядущего столетия предполагает завершение просвещения (синхронизация с Европой) и достижение культурного величия, венчающего военную славу. Этот проект проходит тяжелое испытание Француз­ской революцией, которая в числе прочего знаменует и асинхронность европей­ского и российского времени. XIX век оказывается веком обманутых ожиданий Золотого века разума. В России травма избывается созданием из первой поло­вины столетия «золотого века культуры». В 1850—1860-е годы совершается ка­нонизация «пушкинского века», который занимает место отсутствующей русской античности. Происходит частичное преодоление травмы разрыва. Таким образом, в некотором смысле «XIX век» осуществляет себя по начертанному плану.

Дискуссия, по большей части, сосредоточилась на том, как дискурс истори­ческого времени превращается в дискурс пространства и работает в сопоставле­нии образов России и Запада. Александр Мартин напомнил о том, что в Европе 1830—1840-х годов литература живописует ужасы индустриальной революции и урбанизации, в то время как в России городская инфраструктура, например, пре­бывает в относительной неизменности от Александра до Александра. Непод­вижность российской жизни особенно заметна на фоне западного ощущения кри­зиса. В ответ докладчик заметил, что диалектичность образа Европы задает выбор между грязью истории и стерильной чистотой ее отсутствия. На что А. Миллер добавил, что дискурс «недостатка всего» прекрасно сочетается с дискурсом рус­ского превосходства.

Выступление Ирины Кулаковой (Москва) «XIX век: практики путешествий россиян по России как способ постижения страны в пространстве и во времени» было посвящено гораздо более узкой теме, но косвенно подтверждало некоторые выводы предыдущего докладчика. В XVIII веке путешествие — это, прежде всего, путешествие за границу. Поездки по стране для дворянина, в основном, связаны со служебными, хозяйственными или семейными надобностями. Путешествие открывается как разновидность общения с самим собой: это время скуки или за­думчивости, вырванности из привычного распорядка. Для того чтобы путеше­ствие стало способом узнавания своей страны, нужно сконструировать само место обозрения, и тут помогают европейские образцы, а также народная практика па­ломничества к святыням. Постепенное распространение путешествий по собст­венной стране (и запечатления увиденного) связано не только с развитием средств коммуникации — от транспортных до печатных (появление множества иллюстрированных журналов), — но и с возрастающим в пореформенные годы запросом на конституирование национальной идентичности через «образ Ро­дины». Записки путешествующих, картины, а позже и фотографии создают устойчивые ментально-географические образы: Русский Север, Крым, Кавказ, Украина. В течение XIX столетия формируется представление о России как о территориальной, культурной и временной целостности, ее узнаваемость в устой­чивых семантических кодах — например, «раздольного» или «унылого» простран­ства. Пейзаж как видимая всеми реальность формируется параллельно со спосо­бами его описания.

Алексей Миллер добавил, что, по крайней мере, со второй половины XIX века люди путешествуют с мыслью о нации и национальной территории в голове. Путешествие — форма идеологически нагруженного досуга, завязанная на ин- доктринацию патриотизмом. Денис Сдвижков резюмировал: XIX век определяет себя через движение (риск, отсутствие баланса, устремленность вперед). Еще и поэтому путешествие оказывается ценностью само по себе.

АлександрПолунов (Москва) в докладе «Победоносцев: пространственный кон­тинуум русского консерватора в XIX веке» особенно подчеркивал вынужденный универсализм политической мысли и коммуникативной практики признанного сторонника «органических начал». Идеологическая контроверза консерватизма как учения вообще заключается в том, что он вынужден утверждать принципи­альный атеоретизм через ряд теоретизаций, привязанность к корням — посред­ством универсализаций и пр. Жизнь, упорядоченную традицией, пропитанную историей, Победоносцев находил скорее в Европе, чем в России: он поддерживал связи с европейскими консерваторами (например, с французским «Обществом социальной экономики»), с удовольствием принимал иностранных гостей и ви­дел себя в России борцом с тем злом, которое атакует весь современный мир. Это зло — стремление оторвавшейся от народа образованной верхушки перестраивать органический порядок жизни по абстрактно-теоретическим схемам. В российских реформах 1860—1870-х годов Победоносцев обнаруживает проявление общеевро­пейского секуляризаторского и демократизаторского движения и, некоторым об­разом, подтверждает объективность хода универсальной истории, с направлением которой он сражается, конструируя своими переводами и публикациями «все­европейский консервативный фронт» для русского читателя.

Отвечая на вопрос об отношении Победоносцева к церковной реформе, до­кладчик противопоставил проекты обер-прокурора обновлению церкви в славя­нофильском духе: широкий приток простолюдинов без специального образова­ния в ряды священства (вместе с укреплением приходского духовенства и расширением сети церковных школ) должен был содействовать консервации на­родной веры. Теологических изысканий Победоносцев не поощрял.

Ведущая и первый докладчик следующей секции, «Тропы века», Елена Виш- ленкова (Москва) пояснила, что речь пойдет о культурных механизмах стереоти- пизации, через которые мы сейчас видим XIX век. Исследователи в данном случае вынуждены работать с рефлексивными текстами, предписывающими средства собственной интерпретации. Поэтому необходимо выяснить, как именно создава­лись тропы XIX века. В своем докладе «"Век классической университетской куль­туры": деконструкция топоса» она обратилась к изобретению традиции «рос­сийского университета», особенно подчеркнув ее политическое использование в постсоветские годы. Можно выделить два момента мифологизации: утвержде­ние некой непрерывной линии преемственности, единой истории дореволюцион­ного и советского университетов, и, возможно, даже более болезненное — степень соответствия имперских университетов гумбольдтовскому идеалу свободного ис­следования и университетской независимости. «Преемство» университетской ис­тории игнорирует многократные советские чистки и обычно используется для за­щиты университетской идентичности в том виде, как она сложилась в советские 70—80-е. Второй момент касается двусмысленного и факультативного положения науки в заведениях, которые рассматривались, прежде всего, как государственные дисциплинарные институции. Российские университеты возникали волей госу­дарства, воспитывали государственных служащих, производили проекты и ис­следования, заказываемые властью. Преподнесение классической традиции как живого достояния современного российского университета имеет идеологиче­ский характер и конструирует фантомы.

Выступление Ольги Эдельман (Москва) «Легенда русского XIX века: декабри­сты» было посвящено одному из центральных тропов русской культуры и ана­лизировало социальные обстоятельства и символические функции этой цент­ральности. Декабристы стали как бы небесными покровителями всей последовавшей оппозиционной миссии русской интеллигенции поверх партий­ных и групповых различий. К тому же из-за «скрытности» российской власти де­кабристы оказались единственными свидетелями в собственном деле. Именно их точка зрения на происходящее, зафиксированная в мемуарах, долго оставалась единственной. Доступ в государственные архивы открылся исследователям только в 1903 году, более широко — после 1905 года, окончательно — уже после 1917 года. Закономерно, что февральская революция сразу объявила декабристов своими героями (например, брошюра Мережковского «Первенцы свободы» для распространения среди низших чинов была посвящена «продолжателю дела Де­кабристов А.Ф. Керенскому»). И послеоктябрьская власть постепенно признала их своими. Здесь начинается уникальная история советского «декабризма», в ко­торой пересеклось множество противоречащих друг другу идеологических, на­учных и экзистенциальных инвестиций. С одной стороны, удаленность и изоли­рованность декабристского движения от недавних политических баталий и, следовательно, от «живых врагов» советской власти позволили сохранить их в роли предтеч всего прогрессивного. С другой, занятия декабристами легитими­ровали ученый интерес к целым аспектам и периодам истории, которые иначе подпали бы под подозрение. В 1920—1930-е годы под патронатом М.Н. Покров­ского происходит бурное развитие декабристоведения, в которое инкорпориру­ется марксистский метод классового анализа. В оттепельные и последующие годы декабристы делаются популярнейшими героями широкой интеллигенции. Их оп­позиционность, легитимируя их в советском официальном дискурсе, одновре­менно приобретает универсальный смысл противостояния мыслящего человека и тиранического государства. Декабристы превращаются в модели для экзистен­циальной рефлексии об исторической ответственности. Одновременно они пре­красно подходят для использования в популярной культуре, где пикантность им придают именно «сомнительные» дворянство и офицерство.

Доклад Вадима Парсамова (Саратов) «XIX век начинается... (Начало века как типологическая характеристика)» вернул слушателей к теме конституирования границ эпохи. Принято утверждать, что российский XIX век начинается наполео­новскими войнами. Однако люди начала века об этом не имели понятия, и переход границы столетий был для них маркирован целым спектром ожиданий и проектов. Царь Александр всходил на престол, будучи в душе республиканцем; его учитель Лагарп организовывал встречу двух творцов грядущего филантропического по­рядка — самого Александра и Наполеона, тогда казавшегося миротворцем. Мир и гармоничное гражданское развитие на основе подлинного просвещения — вот про­грамма, предписанная обществом молодому царю. Авторитет Просвещения пре­дыдущего столетия продолжает действовать, по крайней мере как полемический фон мысли, но теперь он отягощается новыми элементами. Прежде всего, это уста­новка на сложность, самопротиворечивость человеческой природы и коррелятив­ное ей расщепление доктрины народного суверенитета. Если раньше «народ» ви­делся изометричным «человеку», то теперь самобытность индивидуальности и национальная самобытность раскалывают это единство. Личность должна быть ограждена от тиранических претензий как единоличной, так и всенародной власти. Таким образом, границы, отделяющие одну эпоху от другой, подвижны и кон­струируются, в том числе, и изменением или крахом ожиданий.

Борис Степанов (Москва) представил доклад « "Золотой век русской музыки": Глинка в сталинском кинематографе». Анализ двух кинобиографий Глинки (Л. Арнштама и Г. Александрова) продемонстрировал изменения в «историче­ской политике», начавшиеся еще в тридцатые годы и нацеленные на соединение марксизма, национализма и имперской идеологии. В сталинской «реабилитации» российской истории, как она выступила в кинематографе, XIX век оказывает­ся, по преимуществу, веком культуры. Кинобиография «первого» композитора (его статус был упрочен новой идеологически выверенной постановкой «Ивана Сусанина» в 1939 году) позволяет увидеть нормы, которым должна отвечать об­разцовая фигура творца в создаваемом каноне. Он демократичен, национален и выступает медиумом народного духа. Связь с народом осуществляется через ка­мердинера, напевающего Глинке мелодии. Музыка подчиняется словесному за­данию, которое для композитора формулирует поэт (как положено, Пушкин). Это, по-видимому, означает принципиальную вторичность искусства по отноше­нию к идеологии. Реальная биография Глинки уже в первом фильме жестко под­гоняется под схему служения родному и народному, а второй просто представляет собой фантомное пространство доски почета, в котором встречаются и обмени­ваются репликами из передовиц «деятели культуры» века, вплоть до инженера Черепанова. Вариант Александрова доходит до невольной пародии канона, пре­вращая его в прозаическую оперу.

Оксана Рафалюк (Москва) в докладе «Образы "золотого века" в культурной памяти России» напомнила об истории понятия «золотой век» в русской куль­туре (первый раз оно встречается у П. Плетнева применительно к поэзии Жу­ковского, Батюшкова, Пушкина и Баратынского) и проследила его рефлексы в «серебряном веке». Постепенно границы понятия расширяются, и в пределы «зо­лотого века» укладывается вся эпоха культурного развития от конца XVIII до двадцатых годов XX века, она же — «долгий XIX век».

Наталья Проскурякова (Москва) в докладе «XIX век для учебных целей, или Персональный опыт создания вузовского учебника» рассказала о теоретических предпосылках, на которых она выстроила учебное пособие «Россия в XIX веке». История российского века рассказана через метанарратив «модернизации», т.е. перехода от традиционного к современному типу общества. Книга представляет национальную модель модернизации как «недомодернизацию» — вынужденно затеваемый властью, но принципиально незаконченный и даже нескончаемый процесс. Россия XIX века (как и XX, впрочем) — переходное общество, где тра­диционализм отторгает модерность.

Предметом оживленной дискуссии стало предложенное в учебнике структу­рирование реальности в соответствии с жесткой телеологической схемой, «нор­мативность, превращающая историю России в историю дефицитов» (Д. Сдвиж- ков). А. Мартин предположил, что взамен бинарной оппозиции «Россия / Запад» следовало бы рассматривать градуальный спектр различий: Россия отличается от Запада не фундаментально, а применительно к конкретной ситуации, более или менее. Россия — часть евроатлантической системы. Докладчица ответила на это, что в России, в отличие от других стран, раскол между традиционализмом и модернизацией стал константой. Революция 1917 года — антимодернизационная. Е. Вишленкова еще раз напомнила о необходимости проблематизировать язык, на котором мы описываем исторические реалии.

Секция «Век в пространстве» второго дня конференции началась с выступле­ния Алексея Миллера (Будапешт — Москва) «XIXвек как век империи». В России «долгий XIX век» начинается едва ли не в царствование Екатерины. Расширение имперской территории и многообразные потоки миграции задают и изменения ментальных карт, воображаемой географии русской национальной территории. К 1914 году происходит бурное становление не только национальных движений на окраинах и противостоящего им русского национализма, но и политической нации в масштабах всей империи, и многие группы борются вовсе не за выход, а, напротив, за включение в нее. Империя и нация не противостоят друг другу и не сменяют друг друга, как это часто представляется, — в XIX веке они формируются фактически одновременно и коррелятивно. Строительство империи во многом создает нацию метрополии. Модерное территориальное государство есть резуль­тат эволюции европейской метрополии империй. Национальные государства воз­никали в результате компромисса между империями, «основные» нации форми­ровались в имперской форме. Империя — инструмент модерна. Национальное государство становится господствующей формой только после Второй мировой войны. Первая мировая война — роковое событие в судьбе европейских империй. Представление об этой войне как всего лишь катализаторе тотального кризиса должно быть пересмотрено в пользу понимания ее как самостоятельного события, спровоцировавшего взрывное развитие множества разнонаправленных процес­сов. Сейчас задача России не моделировать nation-state, а научиться жить в усло­виях state-nation — государства, в котором существуют две или больше полити­чески мобилизованные этнические общности. В дополнение к докладу А. Мартин отметил, что в XIX веке возрастает роль национальной территории. Это золотой век колонизации, которая рассматривалась как свидетельство жизнеспособности нации, противодействие биологической дегенерации бедного населения и реали­зация расового превосходства белых. В России происходит еще и внутренняя ко­лонизация. Государственная власть получает все больше знаний о собственной стране, и с ростом коммуникаций возрастает ее прямое воздействие на жизнь за пределами столиц. Россия становится все менее провинциальной, но ощущение провинциальности парадоксальным образом усиливается.

Ян Шурман (Вена — Констанц) представил совместный с Францем Филлафе- ром доклад «XIX век Габсбургов? Панмонархические и национальные истории и их концептуализация». Повествование о XIX веке на территории австро-венгерского государства многократно переписывалось с различно ангажированных позиций. В итоге сложилось множество повествований, которые разнятся исходной телео­логической схемой, разным образом желаемого или уже наставшего будущего и потому дают не только разные оценки одним и тем же событиям, но и разные имена эпохам, строят несовпадающие периодизации и территориальные чле­нения. Образ XIX столетия был надолго задан исторически победившим кры­лом национал-либералов второй половины XIX века с понятным переломом в 1848 году. Оно оказалось эпохой переоткрытия национальной самости и после­довательной борьбы за независимость против ретроградных сил империи. Таким образом, роль Просвещения оказалась двусмысленной. Национальные просвети­тели задним числом подтягивались к освободительному движению, роль же им­перской просветительской инициативы отрицалась, так же как и существование нелицемерной монархической, государственной или региональной лояльности. Одна и та же эпоха может быть описана как упадок или задержка в развитии с «национальной» точки зрения и как время последовательного развития и интег­рации с точки зрения «централизаторской».

МачейЯновский (Варшава — Будапешт) представил доклад «ВоззренияXIXве­ка на историю». Привычное мнение о XIX веке как о веке истории (так ли это?) предполагает вслед за Ф. Мейнеке, что возвышение истории есть триумф истори- цизма и историцистского мировоззрения. Может быть, это так для Германии, но во Франции и Англии продолжает развиваться не менее мощная линия постпрос­вещенческой историографии, исследующей общество и склонной к генерализа­циям. Восточноевропейская историография выбирала между этими двумя путями и создавала эклектические их комбинации. В этом же регионе стало важным раз­деление истории государства и истории народа / нации. Вторая иллюзия пред­ставляет XIX век эпохой грубого позитивизма, когда самонадеянные историки ве­рили, что постигают Объективную истину Научным методом. В действительности, они были куда большими «постмодернистами» и вовсе не игнорировали эписте­мологических проблем.

В последовавшей дискуссии А. Миллер напомнил, что именно в XIX веке ис­тория делается тем, чем продолжает оставаться по сей день, — средством идеоло­гической индоктринации. Историки творят «ментальные карты»: сконструиро­ванный предмет изучения создает территорию. Внутри имперского пространства делается важной тема внутренних границ. В Австро-Венгрии национальный во­прос обостряется на границах «ландов».

Маргарита Фабрикант (Минск) в докладе « "Золото двойной пробы":репрезентации русского и националистического "золотого века" в белорусском горизонте ожиданий» описала специфику белорусского национал-романтического сознания сквозь призму современных теорий национализма. «Долгий XIX век» часто делит­ся на ранний (до 1848 года) — развивающий «гражданский национализм» народ­ного суверенитета, и поздний — склонившийся к этническому национализму. Но оба национализма являются вариантами органицизма. Белорусский этнический национализм «не дотягивает» до полноценного укоренения как в примордиальном, так и в историческом времени и остается фиксирован на восстании 1863 го­да как модельном событии национальной истории, задающем специфический го­ризонт ожиданий — «славного поражения», а не гражданского развития. К тому же он построен на отражении и переработке российских культурных сюжетов.

Анатолий Ремнев (Омск) описал, как создаются и взаимодействуют временные и пространственные модели, в докладе «"Короткий"XIXвек Сибири: сибирское время и пространство». Время Сибири не просто отстает от общего времени им­перии: оно структурируется другими событиями. Короткий XIX век здесь начи­нается с реформ Сперанского и заканчивается строительством Транссибирской магистрали. Это фактически «дореформенное» время. Толчок к переосмыслению Сибири и конституированию нового горизонта ожиданий дают три события: трехсотлетний юбилей присоединения к России, запуск магистрали и междуна­родная выставка в Париже, где состоялась презентация Сибири миру. За прошлое Сибири отвечает Ермак, оказывающийся для разных референтных групп симво­лом то стихийной народной инициативы, то единства народа и монархии. Сибирь как колония, могущая претендовать на постепенное расширение самоуправления, и Сибирь как результат естественного расширения национальной и государст­венной территории — также точка состязания интерпретаций «областников» и имперских централистов. Сибирь — подвижная граница Европы, наступающей на Азию, или начало нового культурного единства. Международная выставка ста­новится местом, где центральная власть многообразными рекламными усилиями «продает» Сибирь иностранному капиталу, что вызывает у сибирского общества интерес наравне с опасениями. В начале XX века Сибирь — страна будущего с яв­ной нехваткой настоящего.

Елена Корчмина (Рязань) докладом « "Начало" нового XIX века в русской про­винции: взгляд современников» подтвердила интуитивно очевидное различие между устройством столичного и провинциального времени. Судя по мемуарам, начало новой эпохи постепенно и неравномерно коснулось провинциального дво­рянства. Многие крупные исторические события вовсе не были замечены: мест­ное время структурируется местными происшествиями. Зато отмечались изме­нения в устройстве быта: в образовании, манере одеваться, формах социальной коммуникации (например, гостевании), ощущении времени. Первое десятилетие века — это еще продолжение века предыдущего.

Четвертая секция, «Антропология времени», открылась выступлением Елены Марасиновой (Москва) «"Спросили бы, как делали отцы" (Фрондарусского дво­рянства в переписке второй половины XVIII и литературе первой половины XIX ве - ка)». Докладчица поставила под сомнение реалистичность истории удачно упав­шего дядюшки Максима Петровича из «Горя от ума». Несмотря на чрезвычайно высокое значение чина и монаршего благоволения для дворянства XVIII века, этика и этикет екатерининского двора накрадывали запрет на вульгарное шутов­ство. Более того, именно поколение «отцов» сформировало традицию критиче­ской рефлексии и морального дистанцирования от дурных придворных нравов и варварских форм социального продвижения, доходя в этом до парадокса: боль­шинство осуждало поведение большинства — Фамусов уже заключал в себе внутреннего Чацкого.

Андрей Андреев (Москва) в докладе «Начало нового века: "Рождественская ми­стерия" императора Александра I» продемонстрировал сложную семантическую связь, ведущую от политических проектов и теологических инспираций Александ­ра I, для которого особенно чувствительна была символика Рождества, к появле­нию и популяризации известнейшей рождественской песни «Stille Nacht, heilige Nacht». Текст этой песни был написан Йозефом Мором, вероятно, под впечатле­нием публикации «Трактата братского христианского союза» — программного до­кумента соглашения, заключенного русским, австрийским и прусским монархами. Трактат знаменовал начало «нового века» любви, правды и мира, в котором истин­ным самодержцем будет сам Христос. В 1822 году в замке Фюген песню исполнили для императора Франца I и его гостя Александра I. Александр последовательно встраивал свои мессианские религиозно-политические установки в цикл церков­ных праздников, например переименовав манифестом 1814 года праздник Рожде­ства в «Рождество Спасителя Нашего Иисуса Христа и воспоминание избавления Церкви и Державы Российския от нашествия Галлов и с ними двадесяти язык».

Алекса фон Виннинг (Тюбинген) в докладе «Всеобщая и живая религия. Религия дворянской семьи в период поздней империи» рассказала о трех поколениях семей­ства Мансуровых, посвятивших свою жизнь церкви. Устойчивое представление о массовой секуляризации образованных слоев общества в XIX веке все больше доказывает свою несостоятельность. Религия не пережиток и не оболочка кон­сервирующего ритуала, она является живой формой социального воображения и многообразно развивающихся практик. Она также включена в характерные для XIX века глобальные процессы: именно во второй половине века бурно развива­ется международное паломничество, в России растет число монастырей (в основ­ном, развивающихся из женских общин) и благотворительных инициатив, свя­занных с церковью, появляются интеллектуальные кружки с теологическими интересами. Естественно, крепнет взаимосвязь религиозного и национального (или политического) содержания, но одно не сводится к другому.

Анна Серых ( Самара) представила доклад «История XIX века как время поколений в российской историографии рубежа XIX—XX вв.». В русской историогра­фии и, шире, общественной мысли второй половины XIX столетия формируется концепт «поколения» как движущей силы социально-политических процессов и как рамки, структурирующей время, подобно «веку» или «эпохе». «Люди соро­ковых годов», «шестидесятники» etc. превращаются в содержательную категорию и даже особую коллективную личность, объясняющую движение эпохи и объ­ясняемую им. Одновременно удерживается релятивное понятие поколения как стороны исторического конфликта и / или наследования: «отцы и дети», «учи­теля и ученики». Некоторые «поколения» символически выделяются и делаются «местом памяти» и соотнесения для новых поколений (декабристы).

Мария Тарутина (Йель) в выступлении « "Забытые памятники вневременного интеллекта": Михаил Врубель и русская живопись XIX века» поставила проблему исключения русской живописи XIX века из западного модернистского канона. Врубель, которого признанные по всему миру русские авангардисты называли своим учителем, тем не менее не включен в канон наравне с французскими пост­импрессионистами или австрийскими сецессионистами; он прочитывается запад­ным зрителем как подражатель, хотя его поиски шли параллельно, а то и на не­сколько лет опережали достижения европейских собратьев. В этом повинны и отечественные исследователи, также невольно «провинциализирующие» Вру­беля, рассматривая его исключительно в местном контексте вторичной по отно­шению к литературе, лишенной эстетической самоценности живописи. И запад­ная, и российская искусствоведческие традиции оказываются не способными «увидеть» новое искусство в неожиданном для него месте.

Заключительная дискуссия конференции строилась вокруг проблематизации самого понятия века и продуктивности новых временностей, которые создает от­рыв века от «века». По существу, это вопрос о большом нарративе в историогра­фии: теперь он возникает не через распознание всеобщей цели движения чело­вечества, а в прослеживании множества гетерогенных процессов, имеющих собственную динамику. В итоге «длинные» и «короткие» века определяются тем, тотальное взаимодействие какой плюральности схватывает оптика историка.

Павел Уваров (Москва) в своем выступлении «Концепт "раннего Нового вре­мени"» говорил о том, как этот концепт сформировался и укоренился в отечествен­ной науке (после отказа от советской периодизации по социально-экономическим формациям). Периодизация конструируется, а не обретается, и на результаты этого конструирования влияют не только методологические и идеологические презумпции, но и особенности самой национальной истории, а также «практиче­ская социология» университетской организации и структуры преподавания. Ран­нее Новое время «начинается» в XVI столетии, и это можно обосновать так: столп средневекового общества — экклесия, церковь. В XVI веке ее единство рассыпа­ется: в одном государстве оказываются члены разных конфессий. Люди этого века переживают «последние времена» — травма, которая потом разрешается конструи­рованием смысла истории модерном.

Анна Ананьева (Майнц) в выступлении «"Долгий XVIII век": характерные черты периодизации вне календарной хронологии и применение концепта к россий­ской истории» показала продуктивность широкого и теоретически обдуманного определения века, позволяющего подняться над частными определениями, такими как «барокко» или «сентиментализм», и найти межкультурное и междисципли­нарное измерение, схватывающее плюральность сосуществующих жизненных ми­ров. Если в XIX столетии происходит утверждение характеристик модерна, то во­семнадцатое — это лаборатория «современности», время проектирования и критического обсуждения тех моделей мысли и действия, которые потом будут восприниматься как «новые». Динамическое силовое поле «долгого XVIII века» (Дж. Кларк) применительно к России охватывает период 1682—1815 годов — время модернизации и «европеизации» страны. Но конкретные временные гра­ницы определяются спецификой изучаемого предмета и постановкой вопроса.

Выступление Николауса Катцера (Москва) было посвящено определению «ко­роткого XX века». Формула Эрика Хобсбаума «столетие радикализма» (1914— 1991) теряет релевантность при пристальном взгляде. По крайней мере, в трех пунктах взаимоотношения реальности и языка ее описания достигают особой на­пряженности: это проблемы «начала» и «конца», «разрыва» и «преемственности», «устойчивости» и «изменчивости». Какую познавательную ценность и преимуще­ства перед другими определениями эпохи имеет формула «короткий» или «дол­гий» век? Как она соотносится с другими темпоральными структурами, а также с национальным и глобальным историописанием?

Дальнейшее обсуждение показало, что историки XIX века готовы обходиться без обобщающих определений, а периодизацию определять в соответствии с кон­кретными исследовательскими проблемами. Денис Сдвижков напомнил, что время становится историческим, когда оно становится социальным. Личное время не имеет истории. «Век» связывает индивидуальное и общее время. Павел Уваров напутствовал историков позапрошлого столетия скептическим пророче­ством: если специалисты не попытаются объяснить, что такое XIX век, это объ­яснит за них кто-то другой.