Валерий Кислов
Анна Глазова
Евгения Суслова
Рецензии
РЕПЕТИЦИЯ РЕИНКАРНАЦИИ
Соколов С. Триптих. — М.: ОГИ, 2011. — 268 с.
«Триптих» можно — и нужно — читать в контексте предыдущих произведений Саши Соколова, через призму логического развития всего его творчества. Вместе с тем, он разительно отличается от написанного ранее: здесь письмо подвергается более радикальному опыту жанрового размывания и стилистического рафинирования, который позволяет иначе рассматривать понятия жанра и стилистики, а также говорить о качественно ином литературном письме.
«Рассуждение» (I), «Газибо» (II) и «Филорнит» (III), составившие «Триптих»[1], являют квинтэссенцию того, что можно назвать авторской стихо- прозой. «Аз проэт, — заявлял автор еще в прошлом веке. — Проэт — это, если угодно, бастард, помесь прозаика с лириком, полу-полу»[2]. Здесь, как и ранее, «проэзия» пренебрегает рифмой, но следует особому, нерегулярному и синкопированному ритму, который, отсылая чуть ли не к античному эпосу, придает письму торжественный и даже высокопарный характер.
Выстраиваясь ритмически, эти тексты — автор, подчеркивая эстетику жанровой неопределенности и ремесленнической искусности изделия, называет их «вещами» — приобретают еще и особое мелодическое звучание. Письмо словно распевается, то снисходя до каламбурных реприз и рефренов целых строк, то демонстративно заигрывая со звучанием отдельных словосочетаний; организуется в сложную музыкальную композицию с паузами, акцентами и модуляциями. Ведь автор, по его собственному выражению, «недрёмный интуит», который слушает человеческую речь как пение птиц в лесу, вслушивается со своим «камертоном» и строго отбирает по своей «гармонической правке», воспринимает язык как «род симфонии» и сочиняет «вариации на ее темы». Причем сочинение нередко производит ощущение импровизации, как если бы словесное музицирование происходило само по себе, по-палисандровски «с моцартовской легкостию». Но, судя по формальной отточенности, кажущаяся легкость есть результат не только интуиции, но и работы: неторопливого вслушивания и кропотливого сочетания.
Тексты раскладываются — как по смыслу, так и по звучанию — на несколько партий, на разные голоса; персонажи этой вокальной пьесы обращаются то к нам, то к себе, то к близким или далеким собеседникам. Полифония осложняется синтаксической текучестью; не чередуются, а перетекают — иногда внахлест — фрагменты реплик, отдельные выражения, восклицания, вздохи. Музыкальная речь — без точек, без прописных — льется порой «тихим лепетом, бормотом» (II-11), распределяясь «по ролям / и по лицам не очень-то чётким, / а то и не чётким ничуть» (III-16). К тому же нарочитое многоголосие сопровождается не менее нарочитым многоязычием: то кириллицей, то латиницей, там и здесь в тексте всплывают piano, кьяро, vivace, канцони, челесте и прочие кводлибеты. Подобная «интернациональная пестрота» автора, похоже, радует не меньше его былого героя, а вавилонское смешение терминов — чьи значения остаются без разъяснений — еще больше подчеркивает мелодичность произведения.
Ведущая роль в этой затейливой опере отводится, несомненно, речи; именно она связывает солистов, статистов, хор и даже в каком-то смысле подсказывает дальнейшие драматургические действия. Витиеватая, вволю архаизированная речь скатывается то в научную, то в разговорную лексику, что вносит в повествование пародийность и придает ему ироничную окраску. Особенно провокационно звучит то и дело провозглашаемая установка на изысканность: это главная ценность описываемого спектакля, наиболее явная интенция персонажей. Так, заявляется, что словесность подобного рода должна быть «очень изящной, / ...и тонкой и даже немного прозрачной, / будто бесценная венецианская склянка. которая на свету вся буквально переливается и лучится» (II-66). И сочинять ее правильнее в «жантильных киосках» (II-6), в милых, приятных га- зибо[3]. Там, в милых беседках, за милой беседой, выпивают «за всё замечательное и изящное, / в том числе за искусство, / в котором опять же всё, точно в правильном чеховском человеке, / обязано быть припудрено и приятно» (II-20). По ходу игры постоянно превозносятся гармоничность, миловидность, элегантность, галантность и проч. поли орео, как текущего описания пьесы, так и ее — гипотетически — грядущего исполнения.
Все излагается столь изящно, «элегантно», «правильно», «дивно», что в течении речи ощущается даже «на- личье чего-то магического» (II-2) и, похоже, это очаровывает самих персонажей-актеров. Очарованы и читатели- зрители, которые лишь под занавес первой «вещи» могут задаться вопросом: велеречиво, изысканно, но о чем? Повествование постоянно обещает, но не оправдывает ожиданий; увиливает, уклоняется, не договаривает, сознательно используя различные риторические приемы «умолчания и молчания,/ недосказанности и сбивчивости» (I-23). За вычурным кружевом, за манерным узором лукавых вокабул теряются нити повествованья и ускользает суть. Так, вместо предмета осмысления излагаются манеры осмысливать: «порывами, в стиле ветра» (I-35), «в стиле реки, то есть плавно / и лукаво», и «наконец, скрупулёзно и тщательно, так, как мыслит тростник» (I-36). Третий принцип, осознанный по Паскалю, наверное, лучше всего отражает характер произведения и предлагает наиболее адекватный способ прочтения: «тростник зябок и зыбок сугубо, / и если судить по его рассужденьям, / то мыслит не просто он скрупулёзно, а скрупулёзно поистине и притом / упоительно не- спеша» (I-37). Неспешно сплетаются рассуждения о непременно грядущем, о главном: «мы надеемся изложить его неспеша, / но в разумные сроки, точнее, как только, / так сразу, едва в нём затеплится необходимость, / не позже, не дожидаясь потом, / потому что потом. / .когда/ рассуждение наконец изложено, / выясняется, что теперь оно ни к чему, / ибо в моде не рассудительность, / почитаемая смешными умниками вроде нас / основанием всех истин,/ но истинное безрассудство» (I-43). За иронией комбинаторного афоризма следует вновь обещание: главное рассуждение будет изложено «где-нибудь вовсе не там и другими устами / и будто бы об ином, а по сути как раз об этом, / в той же связи» (I-45).
Уклонение в «Триптихе» не каприз путешественника, а основополагающий принцип всего пути. Повествование постоянно прерывается, иногда возвращается, вновь движется вперед; один рассказ уступает место другому
или встраивается внутрь него по принципу выдвижных ящиков, но границы этих рассказов размыты. Так, едва свивается какая-нибудь сюжетная линия (мэтр учета служит в отделе пособий и уходит всегда последним, оставляя контрольный свет), как повествование делает легкое изящное па в сторону якобы случайного персонажа, который этот свет замечает: «Смотритель случайный, прохожий, / .что прежде был лучшим из осветителей на театре но, / но как-то, / любуясь огарком китайской спички, / сам испытал дунь-у, / впал в у-вей / и устроился обыкновенным смотрителем из окна в клубе го» (II-33). Затем, после этой вставки с несколько искаженным принципом дао (неделание или созерцательная пассивность — один из путей к просветлению, а не наоборот), рассказ возвращается от смотрителя к счетоводу. К последнему на прием приходит одна из вдов, чьи мужья «не возвратились со справедливых войн, / ибо пали на их полях смертью хрупких» (II-35), и он вселяет в нее надежду на увеличение пособия, а через четыре главы сообщает, что пособия ей, как и прочим, не увеличат. В ответ — еще одна вставка и как бы отдельный сюжет — вдова повествует о связи с известным зоологом, которая длилась, пока злые языки не донесли, что остроумный любитель музыки и танцев бедокурит с «шармантными мартышками боно- бо». Получивший отставку шалун попадает в дом скорби, а тут начинается война, и среди прочих военных, вспоминает вдова, «мне один офицер показался и сей же миг оказался моим зоологом» (II-53). Показался или действительно оказался, но немедленно обвенчались, и супруг отбыл на фронт «в оркестровую яму траншеи, / в ансамбль, если вдуматься, похоронной песни и свистопляски» (II-54). Там, в траншеях, зоолог (или подобный ему) и сгинул, а вдове возвратили только пенсне. На этом рассказ безутешной закругляется: из отдела пособий — какая там птица! «самая настоящая и никому в целом свете не нужная муха / .уходит весьма мгновенно, / и точка» (II-58). Точки, конечно же, нет, а значит, повествование может продолжаться. Однако нам тут же предлагают еще одну вставку. Речь идет об изящности двух наречий — что изысканней: «тут» или «здесь»? Подобный вопрос, — читаем мы, — мог бы задать китайский поэт Лу Лунь в письме поэту японскому Отомо-но Табито. Тот в ответ отписал бы, как с императором любовался плакучими ивами и птицами та- кумидори, свившими гнезда в дуплах; как созерцатели опечалились и решили, что «здесь, вероятно, изысканнее, / нежели тут» (III-42). Затем, задумавшись, «но на сколько, / намного ль» (III-43), поэты-философы постановили: «скорее всего, что нет, не намного, / изысканнее, по сути, лишь несколько, / только слегка, / то есть примерно настолько, / насколько тут / отточеннее и утонченней» (III-44).
От размышления к рассуждению, из одной вставки в другую, меж контрапунктом и контрдансом, вся эта «вещь» оказывается не постановкой, а экспозицией постановки — пусть не Большого и не Кремлевского, где репетировал Палисандр, — но все же какого-то театра. Слушая текст и ремарки по ходу и в сторону, читатель теряется и не понимает, кто что говорит и за кого. Да и персонажи, похоже, не знают, кто они сами и кого им играть: «.каким еще / ты можешь быть персонажем, / если твоя латиница смотрит мокрицей, / кириллица — сколопендрой, / однако и та, и эта пытается мимикрировать, / причем как раз под пернатое» (III-9). Это театр с невероятно запутанной мизансценой, зато без вешалки, без фойе, без буфета и лож, без «немодной конкретики типа сцены и реквизита» (III-20). В этом театре «их нет: / потому что в данном пространстве / играется не на публику, а исключительно про себя, / тем паче, что публики тоже не требуется» (III-21). Так, расхвалив грядущую пьесу, нам вдруг бесцеремонно заявляют: «вас угораздило в заведение имени эммануила к, / на театр чистого разума, / вдохновенно молчащий на всю кромешную / махашунью» (III-22). Нас выгоняют: из беседки, из театра, наружу, вовне и куда-то подальше, в абстракцию разума, в целесообразность без всякой цели.
Нас угораздило оказаться внутри вербальной мистерии; комедия на наших глазах оборачивается фарсом. И куда интереснее разбираться, не «что» нам играют, а «как» нас ловко разыграли. Кажется, что лукавой, изощренной речью, верлибром на очень вольную тему рассказываются не события, а само бытие рассказывания; повествуется о приемах повествования. В начале первой «вещи» заявляется, что здесь сюжетом манкируют и обходятся без «литературной мишуры» (I-10), а главнейшим из искусств почитают «искусство учёта», «искусство простого перечисления». Не это ли называние по порядку и есть попытка описать мир по-своему, то есть отобразить его своими словами, чтобы — пусть на словах — его упорядочить и тем самым как-то изменить? И здесь стоит лишний раз вспомнить о том, что литература бывает, осознанно или неосознанно, вроде бы ни о чем (об этом мечтал еще Флобер), а на самом деле обо всем; что утилитарная значимость не является наиважнейшим фактором речи, а значение вытекает из «организации звука и смысла» (об этом размышлял Валери). Сам автор ранее пояснял: «Меня не интересуют содержание, сюжеты... Главное — это течение письменной речи и то, что можно выстроить из этого»[4], и уточнял: «...находить и выстраивать слова в каком-то специальном высокоэнергетическом порядке»[5].
Это «некое прекрасно ритмически организованное течение языка»[6], которое автор находил у Беккета, а мы находим у него самого, несет в себе всплески и брызги — иногда несуразные до абсурда — разнообразных тем и сюжетов. Это поток сознания или, скорее, потоки сознаний, где, как писал Валери, «жизнь говорит сама с собою и о себе». Порою невнятно, взахлеб, во сне или в бреду, устами, ужимками, жестами — здесь — то ли гоголевских, то ли шемякинских персонажей. И автор, подобно Джойсу, фиксирует речевую реальность жизни и, выявляя ее фантасмагорию, причудливо выстраивает в реальность литературную.
Так, один вояка рассказывает другому свой сон, вроде бы «химеризм», а по сути, вещий кошмар: его (!) вдова «обернулась реальной мухой». Проснувшись, офицер разбудил музыкантов и позвал их «проехать / верхами вдоль укреплений противника / и концертом щемящей музыки оного не умилить» (II-72). Пустились бравировать, «рысили и мелодировали во имя отчизны, / за более благородные времена и изящные нравы» (II-75), но тут по оркестру дали шрапнелью, и вышла «нелепая смерть». После «казуса со шрапнелью» рассказчику снова привиделся «несуразный сон»: проснувшись, офицер приказал взять корабль противника на абордаж. Начался шквальный огонь, и разрывом снаряда снесло капитанский мостик: офицер «видел это каким-то сторонним зрением, / (его) голова / дико моргая и морщась, верно, от боли, / та покатилась по полубаку и выпала, бедолага, за борт: ну не конфуз ли» (II-78). После абсурдного живописания двух своих несуразных кончин покойный вояка рассказывает о третьем видении: его вдова «муха-мухер» летает в отделе пособий, а в руках арифметика вместо счет «род маракас, / и асса, слышится, ай-да-нэ-нэ» (II-79), а на столе арифметика — руководство «как стать настоящим учётчиком». И далее нам поясняют, что «стать настоящим учётчиком может лишь тот, / кто, учитывая существа и вещи, / их тщательно перечисляет» (II-80). Возможно, этот учет, о котором опять зашла речь, не что иное, как попытка фиксировать то, что уходит и остается, исчезает и вновь проявляется, попытка запечатлеть эфемерное, скрытое под сознанием?
И тут сквозь стилистическую фривольность «как» начинает мерцать «что» и «ради чего». За легковесною «литературною мишурой» раскрывается одна из главных метафор невозвратной утраты, «фигура невнятных / дней, смутной памяти»(Ы5). Проявляется то «самое важное», ради чего затевался весь этот спектакль: старение, стирание и сохранение воспоминаний, а еще — и особенно — условность и парадоксальность времени. Не удивительно, если вспомнить, что многое сводится к (не)постижимости времени и в прежних авторских текстах, начиная со «Школы для дураков». Там ученик с «избирательной памятью» не способен «с точностью и определенно судить ни о чем таком, что хоть в малейшей степени связано с понятием время». У него со временем происходит «какая-то неразбериха, путаница»[7]. А через несколько лет (или веков?) — в другой уже книге — кремлевский питомец и новобранец «келейной партии часовщиков» (хранителей Кроноса?) живет от приступа к приступу дежавю[8]. И отрицая мысль о дряхлении, поверяет в своих мемуарах: «.время. меня совершенно не лимитирует, ибо я давно уже обретаюсь в Вечном Сейчас»[9].
«Триптих» также повествует о времени, которое «...знай себе вкрадчиво так да тик, / представляется очень изящной, /.тонкой и даже немного призрачной, / будто бесценная венецианская склянка» (II-66), о бренности и мимолетности, ибо и здесь мгновенно «многое и минуется». Что? «Субъект, объект, / обстоятельство, свойство, отрезок континуума, / отхваченная на скаку конечность» (II-59), далее: «то и сё улетучивается лишь из поля внешнего созерцанья, / однако же не из внутреннего, не из мемории» (II-63), и наконец: «.означенные выше сути уходят в уютную ту юдоль только с тем, / чтобы / остаться в наших сплетениях и паучить, и угрызать, щемить, / корчить отчаянием» (II-64). И именно к этому сводится переплетение изящных бесед и суждений: время уносит явления жизни, но те остаются в нашей памяти, чтобы нас изводить и терзать. Причем неумолимая напасть поражает и тело, и душу: «ладно глумились бы лишь над плотью, / над плотью куда ни шло, / да и шут с ней, / низменной да постылой, / так нет, / потешаются и над нежной праджней, / ведь это как раз они / наливают сосуд ума зельем смурости» (III-13). Чем дальше к концу «Триптиха», тем больше — стирание памяти, сумеречный разум — философских, большей частью риторических вопросов, и самый главный вопрос в жизни: «не к смерти ли в нём смеркается?» (III-14).
Итак, «здесь составляется подлинный человеческий документ» (I-10) о главном, о времени, которое проигрывается как «прелюдия смерти и жизни» (I-15). Может показаться странным, что о грядущей кончине излагается столь изящно, «увлекательно» и даже «дивно». Но, как знать, может быть, именно так, матрешечно (в один текст ловко встраивается другой), загадочно (фокус основан на тайне) и следует говорить об умирании и возрождении. И все говорящие — «специалист гибкого профиля» из отдела пособий (он же арифметик, инспектор, кассир, казначей и бухгалтер); «прирожденный истинный филорнит» («птицезрец» и «птицелюб»: музейный хранитель, смотритель и созерцатель пространства), ветераны- герои «в ином обличии, в виде небесных птах» (III-53), а еще эта назойливая вдова непонятно кого, по совместительству муха, — все они лишь меты-вехи на пути к грядущим перевоплощениям. А еще через весь рассказ проходит «невзрачная в чём-то тусклом», которая веет тленом и призывает покаяться, но изъясняется «молча, / что называется речью не уст, но фибр, / или, как пишут в брошюрах по запредельному, / электричеством чакр, / флюидами кундалини» (III-4).
Перемещаясь в другую плоскость, далекую от легкомысленных киосков и эпатажных театров, в область восточных духовных практик (чакры, прадж- ня, кундалини), стоит вспомнить, что тема метаморфоз встречается и в предыдущих произведениях Соколова. Учащийся «Школы для дураков» заявляет, что волен «являться кем угодно
вместе и порознь»[10]: психически расщепленный надвое, он так и является, а иногда превращается в белую лилию, изящнее, в «нимфею альба». В романе с пограничным названием «Между собакой и волком» персонажи, как в сказке, превращаются в насекомых и птиц. В «Палисандрии» одноименный герой, путаясь в «прежних жизнях» и «предшествующих воплощениях», видит себя то человеком (мужчиной, гермафродитом), то животным (в шкуре орловского скакуна)[11].
Да и автор, некогда осознавший, «что пора бы преобразиться»[12], и с тех пор поменявший не раз место жительства, вид гражданства, живет от превращения к превращению, являя судьбу или маршрут «не то чтобы гражданина мира / или сугубо дальнего следования, / а просто субъекта, подбитого сквозняком» (III-35). И вспоминая о себе, использует целый ряд зооморфных метафор. Вот «дивная куколка, выросшая из простой личинки. Какая прелестная метаморфоза!»[13]; вот вырвавшийся из паутины, из липких сплетений, из пряжи, осознавший себя «угрюмым и серым мотылем. малой, но вольной молью родного наречия»[14]. А позднее, убывший «из замороченной родины. рассматривал свой уход из привычной и, зачастую, постылой среды как средство роста, как метод борьбы за свое эго. Он оглядывался на оставленное как змея — на покинутую ею старую кожу: без жалости, облегченно, и в умении поступать так видел залог индивидуальной свободы»[15].
Так — земноводными, насекомыми и пернатыми — персонажи (а с ними и автор) переживают время и с каждой книгой оживают для новой жизни, «словно бы некие фениксы» возрождаются «к вита нуова» (II-76) и восходят «над собственным пеплом, как Фе- никс-птица»[16].
Музицировать, мыслить; считать, созерцать; перепевать, перерождаться. «Всякий раз изумляя».
Вероятно, один из уроков, которые можно извлечь из «Триптиха», да и из всего творчества Соколова, сводится к тому, что главное — не игра с письмом прошлого, даже не игривая опись для продления настоящего, а поиск подлинной речи для вызволения будущего. Язык как прием освобождения: «.птица-феникс верна себе и в неволе. Она в знак протеста сжигает себя. возрождается и улетает»[17]. Но истинным представлением на этом кармическом сквозняке оказывается не какой-то один спектакль, а череда репетиций, причем каждая неумолимо и удивительно отличается от предыдущей. Перерождение (пусть даже в словесности) — постоянное, постепенное избавление от отживших форм — не результат, а процесс. Вечный курс подготовки «блистательно обнищавших» и «беспризорных духом» к общей задаче: «препарировать бытие, вычленять из него парную, кровоточащую суть. капля по капле, кусок за куском [претворять] ее в прозу живую»[18] для того, чтобы «так говорить с высшим разумом через. свое искусство»[19].
«Идущий тропою трепета в сторону просветленья приветствует тебя, / внешний мрак» (II-9).
Валерий Кислов
ОБРАЩЕНИЕ К ЛИЦУ ПО ИМЕНИ
Аристов В. Имена и лица в метро. — М.: Русский Гулливер/Центр современной литературы, 2011. — 72 с.
Владимир Аристов пишет и публикует стихи с начала 1980-х годов. Его тогдашние тексты были во многом движимы импульсами, зарождавшимися на пересечении с поэтиками близких ему авторов — Аркадия Драгомощенко, Алексея Парщикова, Ивана Жданова. В круге «метареалистов» Аристов занимает особое место, определенное не столько работой над переосмыслением метафоры как формы выражения (как это происходит, например, в поэтике Парщикова), сколько размышлением над правилами взаимодействия между говорящим и тем, к кому или даже к чему он обращается. Потому близость
Аристова к «метареалистам», обусловленная временем и местом, соседствует с идейной близостью философии французов Левинаса и Бланшо, обращавшихся к «другому».
Вся поэтика Аристова, начиная с самых ранних текстов, основана на приближении к связям между речью и предметом, между словом и смыслом, он — поэт именно связей, а не предметов. Если говорить об эволюции Аристова, то в каком-то смысле развитие его текстов направлено не на расширение, а на сокращение: связи, которые его интересуют, становятся со временем все более простыми, но вместе с тем и более глубокими. Это отметило и жюри Премии Андрея Белого, вручив ее автору в 2008 году за исследование «микроландшафтов смысла» в книгах «Избранные стихи» и «Месторождение». Стихи Аристова движутся в глубину, а языковые связи открываются в малейших нюансах, иногда определенных не более чем приставкой или минимальным синтаксическим сдвигом. И тем не менее именно такие микросвязи дают ему материал для изучения главной для него языковой функции: обращения к другому, неважно, предмету ли, смыслу или человеку. Аркадий Драгомощенко формулирует эту мысль, когда при вручении Аристову Премии Андрея Белого говорит о его стихах: «мы движемся друг к другу»[20].
Движение в глубь смысловых связей не умаляет инакости другого, а только подчеркивает ее неделимый, базовый характер. Даже если ранние стихи Аристова полнее и разнообразнее в плане метафор, сравнений, обращение к другому уже тогда стоит в центре его поэтики: «Любимые — / Твое лицо неуследимо. <.> Твое лицо — только то, / Чем я не стал», — пишет он еще в начале 1980-х[21]. Лицо другого не позволяет спутать его с другим, а когда «мы движемся друг к другу», мы узнаём друг друга ближе в лицо. Подходя ближе к смысловым связям в своих недавних стихах, Аристов противостоит именно «неуследи- мости» другого.
Название его новой книги замечательно тем, что оно сразу же дает начальное представление о том, с какой языковой реальностью столкнется читатель, каковы ее главные черты. «Имена и лица» — это те две важнейшие приметы, по которым мы узнаём человека. Зная человека по имени, мы знаем какую-то часть его биографии, а зная лично, то есть в лицо, — какую-то часть его не пересказуемой, но не менее реальной индивидуальности. Но автор добавляет: «имена и лица в метро», и поэтому мы знаем, что речь пойдет о таком мире, в котором известно либо одно, либо другое, об «именах или лицах», ведь имена незнакомцев в метро почти всегда остаются нам неизвестны. У каждого человека есть имя и лицо, по которым его отличают в публичном пространстве, и тем не менее чем шире публичное пространство, тем меньше шансов познакомиться с человеком одновременно по имени и лично. Это сочетание открытости и анонимности и есть то пространство, которое пытается заполнить поэтическая речь Аристова.
Анонимность в городской жизни, с одной стороны, снимает с человека обязанность разговора, а с другой, ставит задачу компенсировать разговор другим способом коммуникации. Когда взгляд на чужое лицо не ведет к личному знакомству, то естественная реакция смотрящего — найти замену разговору. В этом помогает способность обнаруживать сходство, увидеть, что кто-то незнакомый похож на кого- то знакомого по имени; это заменяет личный разговор.
Способность находить сходство даже там, где оно не очевидно, — тот внутренний механизм, который приводит в движение стихи Аристова, и он пишет об этом с поэтологической точки зрения в своих эссе (которые он в настоящее время готовит к публикации отдельным томом), называя поиск неочевидного сходства поиском «идем-формы». На это указывает и Андрей Тавров в предисловии к книге, отмечая связь между поиском сходства, именем и лицом в основе поэтики Аристова (с. 12 и далее). Сходство, которое Аристов находит, полагаясь на интуицию, превращается для него путем рефлексии в технику и дает форму стихотворению.
Способность распознавать сходство, миметическая одаренность, дает человеку огромный ресурс для того, чтобы выстраивать мир и сплетать сложнейшие сети из образов, понятий и связей. «Гусеница» или «журавль» — технические приспособления, у которых есть прототипы в природе, и человеку, не знающему этих технических терминов, будет очевидно, почему они так названы, если ему их показать или объяснить, какие признаки послужили поводом для названия. Однако человек обладает способностью находить сходство и там, где его нельзя объяснить общностью тех или иных признаков. Легко свести к перечислению общих черт сходство, допустим, двух неродственных биологических видов, морской анемоны и одноименного цветка. Спектр соответствий между буквальным смыслом имени «анемона», «ветреница», и морфологией цветка и животного широк, но доступен для ассоциативного мышления: трепетание лепестков, овеваемых ветром или водой, определяет сходство. Гораздо менее понятен механизм, позволяющий найти сходство там, где это происходит без распознавания общих примет.
Дело не столько в том, что смысл сходства может ускользнуть, если нарушится логическая связь, указывающая на соответствие («как апельсин» может значить и «такой оранжевый», и «такой круглый», и это может вызвать путаницу, если контекст допускает неоднозначность). Но сложнее говорить о сходстве тогда, когда ускользает не логическая связь, а само сходство — ускользающе. Это то чувство, когда кажется, что имеешь дело с чем-то (или кем-то) знакомым, но не можешь объяснить источника этого чувства. Можно было бы списать такие моменты на идиосинкразию или ошибку памяти (так называемое дежавю), но существуют и такие примеры, когда сходство между, казалось бы, не связанными логикой предметами или явлениями установлено целой культурой, а не единичным человеком. Один из таких примеров — архаическая вера в приметы. Чем черная кошка похожа на неудачу, а дождь в дорогу — на удачу или, точнее, что у них общего? В приметы можно верить или не верить, но что вообще позволяет существовать практике, которая принимает за данность существование сходства там, где его нельзя объяснить? То же чувство ускользающего сходства возникает, когда какие-то два события воспринимаются как «совпадение». Совпадение, по сути, отличается от сходства только тем, что не ясен не признак, которым связаны два события, а только сам факт его существования.
Тот же принцип загадочного сродства лежит в основе поэтической рифмы. Что общего у слов «полнота» и «пустота», почему они рифмуются и что мы слышим в этой рифме? Этот вопрос приобретает у Аристова новую форму. Он ищет соответствий не столько в рифмах, сколько на более широких морфологических и семантических уровнях. Такие соответствия складываются, как оригами: в них есть что-то от японской строгости, но и что-то, обращающееся к памяти о детской игре. Приятно находить и раскладывать такие конструкции, разлагая их на составляющие смысла: «и в пальто перемещенное / перелицованное лицо» (с. 15); «что вернем / дорогому другому другу / такому же» (с. 34); «не прощаюсь — / не прочнее» (с. 57). Иногда слова складываются и более мелкими складками, когда нужно следить за параллелями и углами корней, суффиксов, приставок: «передоверил... перепроверил... переуступил» (с. 20). Нужно добавить, что удовольствие от чтения этих стихов, складывания и раскладывания, соответствует именно эстетике оригами, но никак не головоломки. Разобрав головоломку, чувствуешь облегчение от того, что сложное построение разделилось на простые элементы, причем именно разделилось, а не разломалось. Разложив японского журавлика, хочется собрать его снова, потому что, сложенный, он — и красивее, и интереснее.
Паронимия, искусство поиска и сложения сходных языковых элементов, для Аристова принципиальна. Не тождественность и не различие, а именно сходство, загадочность которого не исчезает после «разборки» на элементы, является для него той формой, в которой язык схож с откровением. Паронимия указывает на существование общности, которую можно ощутить непосредственно, но нельзя перевести на язык логики. Нет закона, который диктовал бы созвучие неоднокоренных слов, их связь остается туманной, только намекающей на общий контекст. Так же и гадалка или суеверный человек могут указать на соответствие между знаком и событием, но не смогут, да и не захотят объяснить, на какой общности оно основано. Общего места «все в мире связано», хоть оно и не вызывает возражений, едва ли достаточно, чтобы объяснить сущность сходства там, где оно выходит за рамки логики. Нельзя определить и закон, по которому безымянное лицо попутчика в метро извлекает из памяти давно забытое имя знакомого из прошлого, сходство, лежащее в основе всех узнаваний, превращающих имена и лица в паронимы. Это сходство лежит в молчаливом согласии, на которое можно указать, но которое нельзя определить точнее, потому что оно заключается не в единстве формы и не в единстве вообще, а только в сходстве с единством. Поэтому выражение такого сходства, теоретически означенное в эссе Аристова, открывается непосредственно только в стихах, например в финальных строках книги: «благодарность // за видимое твое безмолвие / единокровности новой сродни» (с. 70).
Анна Глазова
ПОМЕХИ В ПЕЙЗАЖЕ
Корчагин К. Пропозиции: Первая книга стихов. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011. — 48 с. (Серия «Поколение»).
Книга Кирилла Корчагина — это книга о способах сна внутри культурной памяти. Автор проводит нас по памятующим пространствам, показывая, как местность, вступая в сложные взаимоотношения с волей смотрящего, стекленеет от переизбытка истории, от недостатка точного необходимого взгляда: «пронесётся в прелом тумане вены / меланхолическая гибель / на стогнах рейхстага / под восточной звездой» (с. 31). Взгляд — вбирающая местность внутри местности выбирающей, какое же из происшествий мира ей нести. Только в местности может быть этот выбор. «И только на перегонах / видимых глазу заметны взметённые стаи» (с. 11).
«Стаи» именно «взметённые», и все, что остается на руках, — это пропозиция, смотрение языка, пришедшееся на нас. Мы говорим и смотрим так, как «отягощённые цветением движутся берега» (с. 7). Следует принять повинность движения. Пение, откуда бы ни исходило, в этих стихах — отдаленно и не принадлежит. Пение само становится картиной истории.
В своей языковой практике Кирилл Корчагин производит нечто вроде «критики поэтического Нюрнберга», состоящей из работы с тем, что страшно помнить. С точки зрения метода, вбирая то, что сделано экспрессионистами и Паулем Целаном, Корчагин делает следующий шаг в сторону создания специфического поэтического психологизма, основанного на игре масштабов (переходах от макромира к микромиру — и обратно) и построении особого типа зон неопределенности, когда мы не можем с уверенностью сказать, имеем ли мы дело в процессом, вещью или вовсе с фигурой. Граница между видимым и невидимым размывается — мы можем говорить о градации, но не о противопоставлении. Тело фигуры фактически раздавлено памятью: «фрагменты переворота и осторожные плоскости / разъятых снарядов — иди вместе с ними поток / обвивает пальцы твои уносит влажный язык / сквозь сужение и триграммы эритроцитов / в стеклянные комнаты сна...» (с. 35).
Способ помнить — перебирать и протоколировать. Эта «механика» может отодвигать страх. Стихи Корчагина сложно увидеть с первого прочтения, и сердцевина их — не крик, а тихий разговор, переходящий в бессубъектное
пение. Книга называется «Пропозиции». В ней пять частей: «Перемещения», «Ассертивные песнопения», «Занимательная топография», «Nordica», «Пропозиции». Причем последнее стихотворение первой части и первое стихотворение последней — один и тот же текст. Наукообразность этих названий заставляет задуматься о способе чтения. «Заземляются» начала поэзии. Способ движения и способ высказывания перемежаются: от «перемещений» — к «прямому пению», от него — к игре пространств, от пространства — к теории народа («с кем все это?»), от этноисторического — к способности высказывания.
Здесь слышится императив: поэтическое сливается с политическим в точке долженствования. Нечто должно быть сказано. И вопрос — в обретении трансхронии, возможности мышления исторических пространств «по смежности». Эту «смежность» обещают атомарные факты: говоря так, как есть, не беря на себя логические переходы, нанизывая память, синтаксически сможешь передать-перенести-вынести.
Вопрос о том, что язык может против мира, центральный в стихотворении «Памяти логического позитивизма»: «когда падает на ступени / протокольно тело / венского сада цветы разрывают / лёгкие влюблённых... » (с. 31). «Венский кружок» в условиях исторической действительности 1930-х в стихотворении приобретает черты тайного общества. «Тело» (в котором угадывается Мориц Шлик, убитый на ступенях университетской лестницы своим бывшим учеником-нацистом) в тексте «протокольно» — слово, взятое из лексикона самих «венцев». Но в момент протоколирования (одна из возможных позиций субъекта в поэзии Кирилла Корчагина, напрямую связанная с идеями Витгенштейна и «Венского кружка») «на горизонте всходит зарево над рейхстагом» (с. 31). И затем взгляд переносится внутрь тела, оптика меняется — и «через сотни клеток пуля / проникает в артерии и капилляры / стягивает эритроциты / здравствуй вы- блядок коминтерна...» (с. 31). Зрение развивает невозможную скорость.
«Вена» и «вена» становятся оптическими дублетами, а пение не различается с телом: «и приветливо коснётся / прозрачной рукой хорст вессель / плеча твоего о друг/ о брат...» (с. 31). Призраком Хорста Весселя становится песня, сочиненная им самим же. Тело подменяется фигурой, использованной по своему усмотрению нацистами. В этих переходах, когда то скрывается, то обнажается «то, что есть», — приметы апокалиптического. И этот страх увидеть «на самом деле» разводит тексты Кирилла Корчагина с любыми возможными «откровенческими» текстами, несмотря на внешнее тяготение к ним.
В катастрофическом памятующем мире пропозиция становится пред- стоянием. Здесь возникает вопрос о том, может ли язык вместить в себя связность мира, ввергнув факты в переплавление машиной человеческой воли. Именно воля обеспечивает присутствие субъекта, ею он и держится, не будучи способным определить этой воли исток.
Волевое связано с топосом войны. Эта война не всегда обнаруживает свою историческую конкретность. Война — местность, где любые внутренние переходы обострены до предела выносимого: «потерянные души слюдяной оболочкой / россыпи гильз в снегу / вдавленный в почву движется день / сквозь прозрачные нервы деревьев» (с. 30).
Поначалу кажется, что стихи Корчагина экспрессионистичны. Они наводят на мысль о текстах Стефана Георге и Готфрида Бенна. Но потом замечаешь, как та же воля управляет возникающим внутри — и после этого возникновения переживание уводится еще глубже внутрь, до полного неразличения внешнего и внутреннего измерений. В каком-то смысле это тексты, которые можно было бы назвать рефлексией экспрессионизма, следуя правилу прошлого века — мета- экспрессионизмом.
Любая местность дана как заброшенная — мир зажат между смотрением и воспоминанием. Никогда не знаешь, имеет ли место сейчас то, что уже когда-то было. Было — испытывало зрение. Время в такие моменты сбивается в ком, зрение ритуализуется. Сама фигура становится неразличимой и перекрывается актом смотрения.
Объект наблюдения занимает любое положенное ему место внутри ритуала, чтобы затем отяготить его и оказаться сопряженным с движущей силой, частично данной в воле. Воля работает на замедление, чтобы можно было схватить что-либо так, как есть: «как в разъёмах гор лампады горят / сквозь молчание коммуникаций / так иди к перевалу где ожидает / с лицом опалённым // домны трепещут в расщелинах / книгу уралмаша так перелистывает / раскалённый ветер горных предплечий / как над дряхлыми дремлет лощинами...» (с. 10).
Остановка — выстрел рассказывания. Пространство-статуя, «пневматическая махина парка», наполняется внутренним проговариванием, отвергающим говорящего. Их разделяет ни с чем не сравнимый страх, прорывающийся в пение — перераспределение структуры голоса. Голос находится в недостаточности по отношению к гласу. Вероятно, замедление связано с ожиданием именно гласа, и если ожидание не достигает плотности непроницаемого предмета, щели заполняет страх, выигрывая у плоти языка. Разрозненность можно оправдать только невидимой войной — но война все же вживается в местность как недостаточность воли: «ветхие крылья / но всё- таки крылья / а сросшиеся перепонки / а тлен приникающий к тлену / собери же меня из пыли / рассредоточенной в воздухе // на холоде военного солнца / среди шороха госпиталя / смятого внезапным ударом / ликующей артиллерии / воспаряющим духом и телом / среди безымянных могил // соцветия черемши зияют в груди... » (с. 30).
Оказываясь частью пространства, любой ликвидирует за собой точку вхождения — местность выгибается, теряя разницу живого и мертвого, давая о себе знать как о «венце огнестрельном». Освобождение от необходимости действия дается в акте принятия своего растворения в рельефах. То ли плоть, то ли почва — неопределенность, достигнутая в трудном движении: «вдыхаем среди иссушенной травы / собственный запах смешанный / с запахом оставленных братьев» (с. 11).
Этими стихами могли бы говорить переселяющиеся народы — представленные постояльцы времени, но не места. Их «эпос» звучит особенно отчетливо, когда речь идет о смерти, «напоминая / о бесконечном спасении / под нашими сапогами» (с. 14). Это же переселение — скомканная земля: «запертый дом с плоской крышей / не готов принять постояльцев / а земля стоит у его дверей / постепенно проникая в щели кладки... » (с. 15). Время отражается в синтаксисе стихотворений: определения почти всегда следуют за определяемым, а эта архаичная черта индоевропейских языков влияет на весь интонационный строй поэзии Корчагина. «Земля» — «стоит кругом». Смотрящий видит, что переселение это идет, раздвигая минуту, а в минуте война ищет дополнительные средства передвижения.
Что за песню поет говорящий? Песню мыслимого отсутствия: «крик филомелы разорвётся над тобой в воздухе / опустошённой аллеи...» (с. 17). Обнаженность доходит до самой фигуры уничтожения: «обнажённые кости под кожей / с каждым днем выцветают глаза / срастаются скользкие кости...» (с. 16).
Субъект располагается там, где возможна перемычка между картиной и предложением:
факел зажжённый и в подземелье
всё ниже и ниже где пар и туман
и синтаксис их бесконечный
сквозь породы и камни текущий
для кого-то темно но запомнил
только грязь не сказать если слизь
и сипенье как видишь ну а что
должен вглубь погружённый
испарившийся танец выжженный
движением теплоцентрали
и впитан разъятым серой слюдой
по жилам мерцаньем протянутый
до коротких волн доходящей и там
замирающей в трепете разделённых
крови и лимфы потоков или ложатся
строки на скомканный лист
Стихотворение это — парабола: от затруднения внешнего зрения, когда происходит спуск под землю, до необходимости включения особого внутреннего зрения, «микроскопического», которое требуется, чтобы увидеть «разделённые крови и лимфы потоки». Звук здесь играет на стороне посланников невидимого, «по жилам мерцаньем протянутый // до коротких волн доходящий». Более телесным его коррелятом выступает фонетика. Звукопись — это тоже спуск, приближение к телу. Такое же приближение можно услышать в гимнах Ригведы, где плотность звука наводит на мысль о какой-то воле, направляющей и одновременно обнимающей плотно. Причастия в этом тексте — мышцы рассказывания, исторические соединения. Глагольность слишком явно выявляла бы фигуру, что вносило бы несоответствия в поэтический мир Кирилла Корчагина.
Между двумя данными здесь типами смотрения и возникает усилие субъекта. Такое обострение дантов- ского сюжета работает как его интерпретация, но этот сюжет здесь присутствует примерно на тех же правах, что и пронизывающий звук. Ключевое: «для кого-то темно но запомнил».
Композиционно стихотворение распадается на две части: до «или» в предпоследней строке и после. Первая часть — это картина, в которой реализуется попытка дать одновременно и историю события, и историю тела. Всему этому противостоит фиксация предложения, которая стала здесь второй частью. В этом свертывании поэтического события в акте записи можно увидеть некоторый метаакт — нечто, противоположное работе Витгенштейна: если Витгенштейн постулирует недвусмысленное сказывание всего, что может быть сказано, Корчагиным утверждается необходимость показывать, как то, что должно быть сказано, может быть скрыто. Напоминание о «портретных» свойствах истории.
Между двумя частями — «или». Вероятно, это и есть максимально полное выражение лирического субъекта. «Или» — это точка, где он проявляется полностью. Это может быть историческое «или», метафизическое «или» (как действование в зоне неопределенности видимого-невидимого), «или» памятующее (нельзя сказать наверняка, что именно помнится, — «помнится» как совокупность фактов). Этому «или» соответствует что-то вроде «это так». Это то же «или», которое возникает между миром и языком у Витгенштейна.
В другом стихотворении есть очень важная строка: «соцветия черемши зияют в груди» (с. 30). Вот здесь субъект сам становится пейзажем. Местность в лирике Корчагина противоположна пейзажу, что свойственно литературе романтизма. Но есть существенное отличие. Если для романтиков «достижение пейзажа» возможно через мир природы или творческий акт, у Корчагина способ переплавления в пейзаж может быть найден только через помехи. Эти помехи и есть средства самого внутреннего передвижения. Помехи — гармоничные, устойчивые и сверхкраткие топосы деформации, которые позволяют памяти субъекта развивать такую скорость, чтобы не разбиться в момент преодоления границы пейзажа.
В стихотворении «вот они сходятся во дворе...» читаем: «вот они сходятся во дворе ночь и под водой голос / простирались степи и сны тревожили / волновались чащи над землёй холодной / когда путешественник златово- лосый / пыль презирая es ist zeit sagt mir и мы...» (с. 5). Это удивительное стихотворение. Все значимое здесь само возводится в степень, как «голос», данный отдельно от всего и курсивом. «Это время говорит мне» по-немецки — это и есть голос, наконец доходящий до гласа, чью субъектную принадлежность установить невозможно: то ли говорит путешественник, то ли само время. Этот глас приближается к самодвижущейся силе, которая одновременно выдвигает в мир «ловцов в пустых деревнях»: «как ловцы в пустых деревнях и те кто выходит навстречу / и те что идут по следу весёлую песню поют / и несётся она над полями / как на руках пилигрима несут» (с. 5).
Трава и пение имеют один тип направленности, выражающей идею существования: «а трава как положено ей уходит под землю» (с. 5). В точном перекрещивании и возникает возможность об этом рассказать. Это стихотворение еще и потому удивительно, что, как кажется, здесь происходит освобождение от вины смотрения. Это единственное стихотворение, где «цветение» не может «отягощать». В порядке переклички — из другого текста, данного позже: «превозмогая страх / я пою» (с. 13). Эта книга — во многом — об избывании страха: через памятование и пение.
Евгения Суслова
[1] Далее при цитировании в скобках латинской цифрой указывается произведение, арабской — его соответствующий фрагмент.
[2] Соколов С. Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГа / Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. СПб., 1993. С. 42.
[3] Английским макаронизмом gazebo, образованным от англ. gaze («взгляд») и лат. суффикса будущего времени bo, называют смотровую площадку, или бельведер, в форме башни, купола или садового домика на возвышенном месте для обеспечения широты обозрения прилегающей местности, а ложная этимология связывает термин с искаженным французским выражением que c'est beau («как это красиво»).
Слепынин О. Саша Соколов на фоне Карадага и виноградной лозы // http://zn.ua/SOCIETY/sasha_sokolov_na_fone_karadaga_i_vinogradnoy_lozy-51671.html.
Соколов С. «Сколько можно на полном серьезе мусолить внешние признаки бытия?»: Интервью с И. Врубель-Голубкиной // http://www.openspace.ru/literature/eventsdetails/31471/page1.
Соколов С. «Силы еще есть, гребу я хорошо.»: Интервью с И. Кручиком // http://www.chaskor.ru/article/sasha_sokolov_sily_eshche_est_grebu_ya_horosho_11971.
[7] Соколов С. Школа для дураков. М.: Огонек, 1990. С. 27—28.
[8] Чувства, «что все это некогда уж. случалось — в сей жизни или предшествующей. Или случится в последующей» (Соколов С. Палисандрия. М.: Глагол, 1992. С. 119). Это «эффект умозрения, доказывающий регулярную обращаемость нашу на круговых путях бытия: воспоминанье о будущем, провиденье прошлого. На Западе сей феномен зовут дежавю, у нас — ужебыло» (Там же. С. 197).
[9] Соколов С. Палисандрия. С. 172.
[10] Соколов С. Школа для дураков. С. 86.
[11] Ср.: «Затянутые в порочную круговерть инкарнаций, мы всякий раз по уходе обречены на возврат» (Палисандрия. С. 182) и «За что мы столь возлюбили Россию. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело» (Там же. С. 188).
[12] Соколов С. Открыв — распахнув — окрылив // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 3.
[13] Соколов С. Тревожная куколка // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 8.
[14] Соколов С. Тревожная куколка. С. 10.
[15] Соколов С. В доме повешенного // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 12.
[16] Соколов С. Школа для дураков. С. 136.
[17] Соколов С. В доме повешенного. С. 16.
[18] Соколов С. Тревожная куколка. С. 7.
[19] Слепынин О. Саша Соколов на фоне Карадага и виноградной лозы.
[20] Драгомощенко А. О неуместности // Воздух. 2008. № 4 (http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2008-4/dragomoshenko-ob-aristove/).
[21] Аристов В. Из поэмы «Бессмертие повседневное» (1981— 1984) // Вавилон. 1995. № 3 (19) (http://www.vavilon.ru/metatext/vavilon3/aristov.html).