Йен Чемберс
Рамки земли: Хайдеггер, гуманизм и «дом» [1]
Ключевые слова: М. Хайдеггер, Э. Левинас, земля, дом, современность, гуманизм
Рамки земли: двусмысленность этого выражения намеренно бросает вызов пониманию земли как общего контекста нашего существования, одновременно настаивая на множественной различности наших земных оснований. Как устойчивая и, в конечном счете, единственная опора, «земля» содержит в себе обещание будущих многогранных возможностей. Очевидно, никто из западных мыслителей не уделил столько внимания этому вопросу, как Мартин Хайдеггер. Многие наши выводы, представленные в этой работе, возникли в диалоге и дискуссии с мыслью этого немецкого философа. Прислушиваясь к тому, что Хайдеггер хотел сказать, я, конечно, не ставлю целью сочинить апологию — я не защищаю ни грозного смешения его мысли с национал-социализмом в 1930-е годы, ни его обескураживающего молчания о Холокосте после 1945 года[2]. Я также не пытаюсь отделить эти политические и публичные высказывания от его якобы автономной философской мысли: существуют тенденции, которые нельзя обособить или отменить. Эти тенденции говорят об опасности, которую таят в себе не только размышления Хайдеггера, но и всякое мышление, затронутое соблазном непосредственного (если не сказать, деспотичного) перевода в эффективную политику[3]. Недавно завершившийся ХХ век свидетельствует и о других случаях, хранит и другие имена, он соблазнялся и другими обещаниями. Интересна в этом отношении сама инстанция близости и дистанции: близости Хайдеггера нацизму и его кажущейся дистанции по отношению к другим западным рецептам против других тоталитаризмов (например, сталинизма и маоизма)[4]. Есть большой соблазн видеть в этом тревожном породнении философии с политикой — которое происходит всегда где-то в другом месте, в другой стране — нечто, что освобождает все остальные философии и политики от бремени мыслить немыслимое и нести на себе всю тяжесть вопроса, который никогда ни с кого не снимет этической ответственности.
Если то, что говорит нам Хайдеггер, заслуживает внимания (а я убежден, что это так), — то мышление, которое однажды открыло свои двери неименуемому кошмару, не убеждает и не успокаивает. Вслушиваясь в тревожащее нас наследство Хайдеггера, тревожащее наследство всей западной мысли, обдумывающей свои пределы и историческую ответственность, — я буду следовать по пути, уже исхоженному критической мыслью за последние десятилетия. Это, конечно, не иммунизирует мой выбор и не разглаживает все этические трудности, но только подтверждает приговор самого известного европейского еврейского философа Эммануэля Левинаса: «Кто берется философствовать в ХХ веке, не может пройти мимо философии Хайдеггера или уклониться от нее»[5]. Вопросы, которые задал Хайдеггер, — о бытии, технике, обитании, языке, искусстве и земле — упорно остаются открытыми, несмотря на те ужасающие политические решения, которые Хайдеггер одно время допускал. В своей обезоруживающей прямоте и настойчивости эти вопросы подводят нас к самой сердцевине всех наших мыслей: кто мы такие и что мы здесь делаем? В своем отказе от логических императивов и подтверждений свыше они подрывают множество самообоснований западной философии. Здесь тоже кроется опасность. Но это не опасность мышления, готового сдаться искушению непосредственного политического «решения». Это, скорее, опасность, которая сопровождает мысль, связанную с отказом от уверенности самообоснования и настаивающую на том, что наш язык и наши земные пределы — это та открытость, в которую мы выходим по ту сторону нашего собственного «я», наших привычек, нашей истории и нашего мира.
Каким образом я сам оказался внутри этой открытости? — придется выдать генезис моей мысли, проходящий по другую сторону от той идеологической границы, которая, как кажется, отделяет Хайдеггера от того, как я сам воспринимаю формирование моего собственного мышления и бытия. При этом может оказаться сомнительной прежде самоочевидная незыблемость этой границы и открыться то влияние на мою мысль, которого я ни в коем случае не хотел допустить. Я берусь враждовать со своей собственной мыслью, отказываясь от комфорта идеологической гарантии. Ведь радикальность хайдеггеровской мысли, тревожащую и неудобную, так просто не отменить идеологическим приговором. Несмотря на личную подпись Хайдеггера под совершенно чудовищным политическим проектом — в котором «вопрос о технике» и реализация западной метафизики раскрылись как физическое уничтожение другого через спланированный геноцид, — его мысль выходит за пределы этой гибельной конфигурации[6]. Он не просто вынужден «передумать все это заново»; в конечном счете, все вопросы Хайдеггера, на чем он сам настаивает, не принадлежат лично ему[7]. Эти вопросы приходят к нам из языка бытия в мире, который предшествует всем нам и превосходит каждого из нас. Настоятельность этих вопросов показывает, что они нами унаследованы, и от этого наследства мы не можем отречься или отказаться. И хотя Хайдеггер, сидя в своей хижине в Тодтнауберге, Черном Лесу, вряд ли согласился бы с тем, как сегодня формулируются поставленные им вопросы, они все же не перестают призывать к ответу, требуя изменить условия мысли и сформировать новое отношение к тому, что одновременно поддерживает нас и наследует нам.
ПРЕДЕЛ, ДРУГОЙ
Мы живем в эпоху, которую Хайдеггер назвал «планетарной». Эта эпоха пришла на смену Новому времени и представляет собой совершенно другой тип приобщения к истории. Приучив нас разделять планету на бинарные противоположности, отражающие распределение геополитической, экономической и культурной власти, — Запад и Восток, «первый» и «третий» мир, Север и Юг, центр и периферия, — это усилие мыслить «планетарно» скрывает в себе беспокойный вопрос, предельные импликации которого, похоже, вызывают отторжение уже на интуитивном уровне. Если говорить о пространственном опыте, то «планетарное» мышление, которое сейчас широковещательно именуют «глобализацией», в конечном счете, до предела сжимает место нашего исторического бытия. «Земля», или «родина», — уже не патриотически-политическая сущность и не непосредственное место рождения, она уже не ограничена кровью и почвой, она превосходит и смешивает все эти категории. Наше место — в той темной и расплывчатой экстратерриториальности, которая и есть теперь фундамент нашего дома. Таковы исторические координаты земного существования, которое настойчиво вопрошает нас, не предлагая комфорта воспроизводства тех готовых локальных истин, которых мы жаждем, тех «истин», которые только укрепляют нас в нашем эгоизме и ставят нас в центр мира. Именно эту экстратерриториальность, открытость Хайдеггер называет местом нашего бытия. В конечном итоге, это и есть дом, пусть и лишенный фундамента и всяких гарантий[8].
Бытие, в отличие от сущего, не оставляет нам никакой почвы, никакого основания, к которому мы могли бы обратиться, на котором мы могли бы строить и за которое мы могли бы уцепиться. Бытие — это отвержение [Ab- sage] роли такого основания; оно отвергает все основания, оно безосновно [Abgrundig][9].
Здесь, на земном месте, лежащем перед нами, становится возможно понять это мышление, в котором перестает быть необходимым нарциссизм, поддерживавший мое чувство «дома». В признании современной эпохи как планетарной заключается потенциальный вызов такой саморефлексии «домашнего», которая строилась на признании другого (alterity) как чего-то отдельного и обособленного. Исторически настоятельное желание усилить мой голос и мое бытие, утвердить мой мир — было, как известно, подвергнуто радикальной критике в новейших изводах постколониальных исследований. Это так, хотя бы и ясность задачи этого решающего вмешательства в суть дела была затемнена и запутана постоянным смещением центра того мышления, которое непрерывно обдумывает свои границы[10]. Здесь, по краям западной метафизики, всякий раз, когда я переступаю пределы логики, удерживавшей меня безопасно в моем мире, я сразу же оказываюсь внутри метафизики «краев» (margins). «Края» вообще сейчас притягивают основной интерес: на них ложится вся тяжесть критики «центра». Охват вопрошания, исходящего из другого мира, вовсе не влечет необходимо к моему собственному интеллектуальному смещению (dislocation). Ведь если мы утверждаем свое собственное децентрирование, мы можем от обратного найти новый центр, полагая его в самом акте отречения от центра. Пока критика, перед лицом кажущейся невозможности полного отвлечения от диктатов западной «истины», превращается в метафизику в своих правах, «протоколы организации» постколониального глобального распространения западного знания, по-прежнему притязающего на «универсальность», воспринимаются как нечто само собой разумеющееся.
В таком отречении от западной мысли, которое последовательно ведет к превращению всей незападной мысли в метафизическую собственность, незападная мысль вновь начинает пропагандироваться и «озападниваться», то есть объективируется и фетишизируется. Но что мы можем предложить взамен? Действительно ли мы можем ссылаться на незападную мысль, не вовлекая ее тем или иным образом в евроцентрическую орбиту, не переводя ее и не трансформируя так, чтобы ее можно было представить западному взгляду и воспроизвести в западном дискурсе? Можем ли мы говорить о языке, репрезентации, сопротивлении или безразличии, исходя из каких-то других начал, еще не прописанных в экономике западного мира?
Мы также знаем, что перевод всегда сопровождается молчаливым восполнением того, что оказалось невозможно перевести или что теряется при переводе. Угнетенный (subaltern) всегда уже обитает в пространстве предписаний и в подражании удваивает и смещает те языки господства (гегемонии), которые его именуют. Однако даже если я полемически соглашаюсь с тем, что угнетенные еще не брали слова (Гайятри Спивак), или с тем, что они уже высказались (Хоми Баба), — в обоих случаях их речь не будет прозрачной или сводимой к переводу. Она будет воспринята только в ситуации (не)по- нимания, в которой я, на Западе, опознаю другость этой речи и принимаю ее. Иначе говоря, я толкую эту речь по-своему, и, как подчеркивает Рей Чо, я всегда антропологизирую не-Запад как мою собственность, как мой мир[11]. Настаивать на несоизмеримости смыслов — это не просто фиксировать структурное различие и асимметрию властных сил, скажем, между «первым» и «третьим» миром, между бывшим доминионом и бывшей колонией, — но признать онтологическое зияние, которое не могут восполнить никакое количество слов и никакая теория.
Если мы попытаемся на мгновение удержаться на самом краю этого зияния, то лишь тогда станет возможно научиться не говорить, даже если это означает не говорить для тишины другого. Мы можем попытаться найти ответ в пробуждении от этой тишины, ответ на собственническую структуру языка, знания и рационализованного бытия — того, что и есть Запад, того, что и есть мое «я». Только это по праву ослабит логику мышления, которая, несмотря на щедрое употребление таких именований, как гетерогенность, различие, мультикультурализм, гибридность, — все равно, структурно и патологически, то есть в терминах желающей власти, пытается обосновать прямо противоположное. Несмотря на всю свою теоретическую волю, «постколониализм» в конечном счете скатывается в институциализированный дискурс, приспособленный к употреблению концептов — против концептов, разума — против разума, укорененный в языке, который не способен отринуть план репрезентации и который непреклонно сводит различия к опосре- дованиям своего собственного самотождественного голоса. Это не просто предел мысли о другом, но вообще предел мысли.
Означает ли все это, что Западу суждено по-прежнему оставаться привилегированным окном, к которому приникает и через которое наблюдает весь оставшийся мир? Или напротив, сам «Запад» должен быть реконфигурирован, переведен, рассредоточен и рассеян? Конечно, даже в самых пределах мысли, укорененной в таком особенном распределении власти и знания, можно проложить ход в самую сердцевину ее педагогики, пересечь ее в поисках трансгрессии и таким образом смягчить ее однозначное отношение к происходящему. Если сделать шаг вовне привычек мышления, то неизбежно мера мира перестанет быть такой чистой, какой была прежде. Вне всякого сомнения, трудно найти сколь-либо простое успокоение в институциональных утешениях теоретического размышления и критической дистанции.
Видя издали людей, работающих на артишоковых и клубничных полях под небом Калифорнии или стоящих в очереди на автобус в Манчестере, в кассу супермаркета, я замечаю прежде незаметные ладони, голоса, тела — все они поддерживают мое «чувство места». Это чаще всего мрачные лица, это жизнь мигранта, перемещающегося с места на место, того, чей каждодневный труд и структурно обусловленная эксплуатация обеспечивают стабильность моей жизни. Они и сейчас остаются в моей жизни, моем языке, стихах, которые я читаю, остаются «неудовлетворенными»[12]:
Темная женщина, с повязкой на голове, слушает что-то:
— Голос ли женский, голос мужской, или, быть может,
Голос сквозной автострады, ночь за ночью, скрежещущий спуск по металлу,
Прошлое все — эвкалипт, кипарис, империи агропрогресса[13]
Мы все, осознанно или нет, проживаем нашу современность в «свете насилия» над теми, кто не может пережить ее подавляющее безразличие, тех порабощенных современностью будущих жертв нигилизма инструментальной рациональности. Свет негодования — это свет истории, «льющийся на нас тогда, когда мы меньше всего к этому готовы»[14]. Это выражение Эдриан Рич больше всего напоминает левинасовское понимание смысла истории как ежемоментной открытости суду: такова этика, предшествующая всякому счету и приговору, предвосхищающая акт осмысления истории и даже сам акт мышления. Уже нет такого потаенного места, нет даже «малой залысины времени», в которой мы бы оказались достаточно суверенны для того, чтобы вывести себя из-под этого суда. Мы не защищены на самом глубоком уровне. Заявлять о праве быть защищенным — значит отрицать эту открытость. Это все равно, что молиться Богу об истреблении другого. Следуя утверждению закона открытости у Рильке, Эдриан Рич добавляет:
Насилие: кто требовать смеет защиты своей
В незащищенности? Какой же мольбой
То обернется? Богу какому? Желанью какому?[15]
В этом «атласе сложного мира» насилие напоминает нам о постоянной вы- ставленности напоказ по отношению к негарантированному пространству жизни. Никто, пока его место — язык и расширяющаяся память — не может требовать защиты. Педагогическим предписаниям абстрактной «цивилизованности», «общественности» и «общности» Хоми Баба справедливо противопоставил поэтико-политический смысл перформативности[16]. Педагогическое понимание заранее знает, кто субъект истории и что такое справедливое общество, и «смеет заявлять о защите ради них самих». Различие и различность прописываются лишь в той мере, в какой это отражает предписанное, отражаемое в прозрачной обобществленности бестелесной, абстрактной индивидуальности. Педагогический смысл страшится возможности неопределимого становления: становления через и сквозь сформировавшие нас исторические и культурные различия. Если педагогический смысл сосредоточивает в себе память внутри гомогенного времени прогресса и спекулятивного вознаграждения гуманизма гражданством и забывает обо всем остальном, то перформативный смысл обыгрывает область памяти во множественном числе как область смещений, как область борьбы, прерывности и вызова, где голоса отказываются раствориться в воздухе и продолжают трепетать в диссонансе неудовлетворенности.
В последних работах Хоми Бабы и Джудит Батлер тезис Фуко о педагогической рамке формирования идентичности претерпевает радикальный поворот, чтобы привлечь наше внимание к строению субъекта — как в смысле физического, инструментального делания, так и в смысле юридического, политического участия[17]. Несмотря на строгость юридических и институциональных учреждений субъективности, оба критических теоретика одобряют неохраняемую инстанцию перформанса, внутри которой специфический исторический субъект высказывает ту сложность, которая превышает педагогическое правило. Таким образом, юридически сконструированное «долженствование» оказывается противопоставлено историческому «бытию». Абстрактные метафизические гарантии идентичности — национальные, этнические, гендерные, сексуальные — оказываются встречены, перебороты и превзойдены в непрерывном и неопределенном становлении. Оно всякий раз переформулирует себя и — поскольку критическая интонация, которую выдерживают Баба и Батлер, равно как и их предшественники фукианского направления, вполне оправдывает здесь употребление хайдеггеровского выражения — оказывается брошено в мир, который «открывается, не будучи чьим-то собственным»[18]. Стремление быть как дома в этом двусмысленном, странном мире, который никогда не бывает «чьим-то», направляет нас к потенциальной свободе, происходящей от осознания пределов.
Тем не менее беспрестанные вопрошания в поэме Эдриан Рич «Восточное время войны», драматически отсылающей к Холокосту через призму иудаизма, могут быть прочитаны нами как приглашение к пониманию памяти (и идентичности) как негарантированного пространства, в котором мы устраиваем себе дом. Эта память зовет за собой вечную стойкость «на земле и под небом», давая нам понять непрерывность нашего беззащитного бытия в мире. Память раскрывает эту уже открытую область, когда отказывается считать наше желание некоей субстанцией, потому что желаем мы только субъективной ясности, и это грозит лишь временной отсрочкой беспримерной истины. Поэтому когда говорит память, она сообщает:
Я не могу быть восстановлена, взята в рамку
Я просто быть не могу Я прямо здесь
в зеркале положив ногу на ногу, сидя перед тобою
неотвязное, горькое, мучительное озарение
делает меня неубиваемой, хоть и убитой[19]
Всякий проживает память, но никто не владеет ею. Дом памяти — это не просто наши обычаи, обряды и предания, не только наши тела, институты и памятники, и даже не наше глубинное «я» и индивидуальное бессознательное. В конечном счете — это место сосредоточенного бытия; исторический гул нашего земного обитания.
То, что здесь, заставляет нас высказываться вне зоны досягаемости непосредственной инструментальности мира и посылает меня в путь по другую сторону языка. Я уже направляюсь к молчаливой настойчивости притяжения и к присутствию другого. Это воспитывает мышление, которое, напротив, ни во что не вслушивается и не привязывает себя к пределам. Я вновь оказываюсь на краю онтологической пропасти между утверждением «того же самого» и смещением, произведенным различием. Эта пропасть разверзлась на переходе от знакомого к незнакомому, от обычного к необычному. Она отмечена вторжением трансформирующегося и экстатического времени, как и всякого избытка языка — в памяти, в поэзии, музыке, искусстве, страхе, любви... она — радикальный обрыв непрерывности предсказуемого, взывающий ко мне, чтобы я пересмотрел свое отношение к тем языкам, в которых закрепился.
ДРУГАЯ СТОРОНА ИСТОРИИ
Земля расположилась всеми своими частями в пространстве, расчерченном границами: опознаваемыми и прозрачными, знакомыми и чуждыми, близкими и отдаленными — демаркация границ. Такие границы подразумевают определение координат domus, жилища — нашего дома и нашей идентичности. Но устанавливая постоянство контуров, эти контексты домашнего и связанного неизбежно оборачиваются разрешенностью от всего этого. Рубеж перетекает через строгую разделительную полосу, и абсолютное открывается нам как произвольное ограничение, выдвинутое против угрозы непостижимости[20]. Границы открываются перед нами как нелегкие вопросы, как места дислокации. Благодаря учету пространства, благодаря обживанию земли появилась наука «география»: сочетание греческого ge (земля) и graphe (письмо). География — «описание земли». Настаивать на обусловленном действии «описания земли» — значит удваивать теоретическое положение о нейтральной «науке», дающей при этом ожидаемое и заинтересованное описание. Это значит — обменять заслуживающую доверия строгость эпистемологического профессионализма, представленную наукой географией, на неопределенность вопроса — блуждающего и отправляющегося в путь без гарантированной конечной точки. Утратившая «заинтересованность» геометрия и «сетчатый» порядок пространственного знания вытесняются частичностью обживания того предусмотренного и оживленного места, которое только и взывает к тому, чтобы его страстно картографировали[21].
Опять мы ослабляем, если не прямо развязываем, те узлы, которые давали устойчивость моему чувству принадлежности: они собирали вместе, в явственную сеть, все различия мира, наделяя их однобоким восприятием, и затягивали все узлы, которые и влекли меня к постоянному провозглашению «моего дома». Могущественные связи, сопрягающие историцизм, сциентизм и империализм — ту диспозицию знания, которая со времен позднего Ренессанса институциализировала и распространила господство западного эго, — начали ослабляться и прерываться. Мечта пуристов о сохранении этих дискурсов — тысячелетняя греза о воплощении эпистемологического и одновременно политического абсолюта — была пресечена и удвоена всем тем, что современный мир подавлял, — насильственным обобществлением и неизбежным забвением о тех телах, жизнях, историях, которые подвергались эксплуатации, колонизации, унижению, порабощению и истреблению.
Если мое становление всегда уже идет полным ходом, то его нельзя отождествлять с самоуверенным выходом рационализма, ищущего приют в теоретическом умозаключении. Мое становление — нечто большее, чем непосредственная причинность, которую разум от имени науки, технологии и прогресса способен раскрыть и которой, как кажется, способен руководить. Становление — скорее, другая сторона этой желанной прозрачности и господства: скрытый источник мира, другая сторона истории, двусмысленная энергия, надзирающая за нами при передвижении по «дороге без указателей» путями бытия, которые ранее никогда не опознавались. Хайдеггер именует это движение «экстатичной» стороной нашего бытия. Именно «эк-стаз» влечет нас за пределы привычного в открытую область тех земных окрестностей, которые и предшествуют нашему появлению, и превосходят его. История с этой точки зрения не может быть сведена к накоплению данных о прогрессе, которые бы подтверждали наше центральное положение; скорее, она обеспечивает и скрывает наше бытие: то, что устанавливает и выдвигает вовне наши пределы[22]. В таком разломе между хронологией времени и нашим становлением, между прозрачностью преемственности и смутностью нашего обитания, появляется:
…то, что Хайдеггер называет Ereignis, «событие присвоения». Это событие,
в котором все, что происходит, происходит как несовпадение истории с самой собой; все происходит только в игре Бытия и Человека. Или, можно сказать, совпадение полноценной метафизики с технологией сохранит ту остаточность, ту немыслимую оборотную сторону, а именно — более радикальное и древнее отношение бытия к человеку, которое и направляло историю на всех этапах[23].
По принципу дополнительности, когда дает о себе знать остаток, не учтенный технологическим рационализмом, сциентизмом и позитивизмом, Ereignis открывает другое обличье мира, координируя наше историческое существование таким способом, о котором необходимо забывает официальная история, когда стремится сохранить в незыблемости рациональные объяснения. Побег от этого нарратива — побег от навязывания истории знания, которое заранее знает, кто мы такие и что мы делаем; знания, которое уже определило субъект и объект своего дискурса и распространило свое грамматическое господство на весь мир в мертвящем синтаксисе объективации.
ТЕХНОЛОГИЯ — ЭТО ГУМАНИЗМ
Мы подошли к тому, что модернистский узел метафизики, гуманизма и технологии теперь затянут наиболее плотно. Вопреки распространенному мнению и поверхностному чувству, технология и гуманизм совпадают настолько, что готовы стать синонимами. Их противопоставлять нельзя, одно зависит от другого, и наоборот. Ведь технология — это острие западной метафизики, присвоение мира вокруг суверенного «я». Западная метафизика и технология сосуществуют внутри единой воли, чтобы «делать мирствующим» мир внутри субъективного и подчиненного образа. Мир взят в когнитивные рамки: и поэтому он появляется перед субъектом как объект, готовый быть схваченным и перейти в подчинение, под контроль суверена. Такой субъективизм — предпосылка последующего инструментального применения всего нашего земного кружения. Такова метафизическая структура, презумпция подчинения мира воле и языку, владения субъекта, «который опытно испытывает свое базовое отношение к сущностям как объективацию — понятую как господство над всем встречным»; и это в самом сжатом виде проясняет хайдеггеровские слова: «сущность технологии — это, несомненно, нечто технологическое»[24]. Но это не просто вопрос мысли, которая максимально сближает на наших глазах мнимо противоположные полюсы гуманизма и технологии. Настаивая на том, что за крайнюю объективность сходит субъективизм, Хайдеггер драматически приковывает наше внимание к диспозиции знания и власти, о которой так много писал Мишель Фуко, убеждающей нас в нашей «центральности» в мире.
Как подчеркивает Хайдеггер в работе «Время картины мира»: «Превращение мира в картину есть тот же самый процесс, что превращение человека внутри сущего в subiectum»[25]. Будучи сведены к общей рамке, к объекту, который отражает мои предполагаемые нужды, дистанции и сложности земного обитания, эти постоянные, различные и бессчетные силы оказываются немедленно втиснуты в подсчеты, техники и технологии, которые представляют меня, и только меня. Другие способы мышления и бытия при таком расчете запрещаются. Как точно отмечает Лесли Поль Тиле, «картина мира становится главной мерой реальности для человечности. На практике она становится самой реальностью»[26].
Тиле продолжает:
В этот момент, на ироническом изломе, сама объективность мира становится пустым понятием. Все, что существует, теперь приходит к существованию — в технологической перспективе; потому что это представляемо или производимо нами. Как замечает Хайдеггер: «что встает перед нами, в смысле постава, уже не может стоять напротив нас как объект». Мы поэтому уже не можем говорить только об антропоцентризме, который объективирует мир, чтобы его эксплуатировать. Мы говорим о «необусловленном антропоморфизме», создавшем мир в его нынешнем обличье[27].
Все, что не помещается в рамки этого «безусловного антропоморфизма», что перестает представлять и воспроизводить эту логику, исключается из мышления и отгоняется от понимания[28]. Мое становление оказывается вытеснено и, в конечном счете, подменено моим бытием в мире: гуманизм разоблачен как западный субъективизм. Но когда мир становится моим, сведенный к единственной логике — служащей только отражению меня, происходит драматичное сужение моей свободы. Это уже не та деспотичная свобода, которая обеспечивает мне мир, чтобы я творил угодное мне, но свобода нахождения моего пути в мире. Это не свобода господствовать, но свобода быть в мире, испытывая его пределы и интересуясь чем-то сверх собственного эгоизма. Это свобода отвечать и брать на себя ответственность, обитать всемирным образом — не как хозяин, но как заботливое лицо[29]. Это значит — предложить смысл бытия, который — не в мысли Бога, не сила религии, хотя он и может соприкасаться со священным, — но нечто, что существует за пределами субъективного гуманизма индивидуальных существ и не может быть к нему сведено.
Что существует и продолжает существовать за пределами применения ratio, направленного на просчитанное откровение и последующее осуществление того, что в настоящее время стало «планетарным дизайном», — об этом мы и продолжаем настоятельно вопрошать. Открывается возможность вторжения языка, частное разветвление которого на историю, науку, технологию и рынок — вторично в сравнении с его общим метафизическим желанием и дизайном. Нужно поставить под вопрос ту абстрактную логику, которая, как считается, сама способна преодолеть всякую частность, всякое место, всякое тело и опыт, чтобы достичь полноты картины, исчерпывающего объяснения. Хватит картографировать мир по одной сетке, начертанной из перспективы одной точки зрения; напротив, требуется научиться, и как можно скорее, прислушиваться к другой стороне частной истории, которая направляет наше желание и добивается собственной гомогенности. Нужно противопоставить серому комфорту одомашнивания — подтверждающему предпосылку, что наша карта обеспечит нам и метафизическое путешествие, и его технологическую реализацию, — все то, что выпирает наружу, отклоняется от нужной траектории, смущает все наши объяснения, никак не поддается уверенному сглаживанию и в этом частном порядке вещей остается бесприютным и бездомным. Именно здесь то, что мы принимаем за историю, — идеология знания, притязающая глобально ухватить динамику нашего бытия, — обнаруживает свои пределы.
Как можно жить в этой «открытой области»? В мире, который мнимо организован всеобъемлющей волей инструментальной рациональности, носящей имена разума, науки, технологии, прогресса и их глобальной конфигурации — современного капитализма, есть ли еще одновременно этос, основание, которое несводимо к такой логике? Для Хайдеггера, как и для поэтов, музыкантов, художников и всех стражей необычайного и экстатичного, ответ запрятан в блужданиях языка. Язык открывает нам загадку того, что сопротивляется, что выпадает из рациональной организации мира, возвращаясь вновь и вновь и неся в себе обещание обновления.
Как историческое послание этой конвенции между землей, давшей нам жилье, и миром, который конструируем мы сами, существует самая предельная экспозиция тех языков, на которых говорим мы и которые говорят нами. Будучи передана в произведении искусства, эта экспозиция открывает перед нами чудо постоянного и всегда изменчивого напряжения между открытостью земли, нами наследуемой, и закрытостью мира, в котором обитаем:
Творение, восставляя мир и составляя землю, учреждает этот спор. Но такое учреждение спора совершается не затем, чтобы творение сразу же подавляло и усмиряло спор видимостью согласия, а затем, чтобы спор и впредь оставался спором. Творение, восставляя мир и составляя землю, вершит этот спор[30].
Именно искусство, согласно «постмодерн-примитивистскому» художнику, чероки по происхождению, Джимми Дархему, «ищет тех связей, которые не могут, и возможно, и не должны быть осуществлены»[31]. Именно произведение искусства возвращает нас к нашим жизням, нашему языку, нашим стихам «неудовлетворенными»[32]. Как если бы мы подходили к порогу, где поэтический неожиданный поворот языков, которые мы обжили, может в конце концов раскрыть себя как нечто большее, чем инструментальная политика рациональности.
ПОЭТИЧЕСКОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
В зазоре между глобальным распространением западного ratio и земной рамкой, которая позволяет «иметь место» самой этой возможности, между миром в единственном числе, где все различия промерены вдоль оси прогресса, выгоды, подсчета и информации, и земным обитанием, которое вмещает в себя все разошедшееся и потому остается непостижимым для таких оценок, — я выплескиваюсь из той рамки, которой меня как будто наделили мои «истоки», мой дом и история, и в конечном счете — закрепленная за мной идентичность. Возможно, поэтическая трансгрессия инструментальности лучше всего раскрывает мое временное отношение к основанию, поддерживающему мое тело, мой голос, мою историю, одновременно подтверждая и оспаривая их, вкладываясь и превосходя всякий вклад, принимая всерьез границы и намечая новые границы для надежного сохранения всего возможного. Моя способность понимания, удерживаемая в определенном времени, скоординированная в этом земном месте, располагается между упорядоченностью репрезентации — что я и был приучен передавать словом «истина» — и открытостью, которая все время поддерживает добровольную замкнутость логоса. Настроиться на этот интервал, слушать все то, что появляется в этом промежутке, — значит воспринять чувство, в котором мой мир не будет ни субъективным, ни суверенным.
Именно в таком пространстве языки музыки, литературы и бессознательного строения памяти нарастают как волна; именно здесь поэтика раскрывает свой потенциал и может состояться то чудо выразительности, которое насмешливо захлестывает инструментальный разум. Именно здесь наше удивление перед тем, что предстоит унаследовать, находит временный приют. Удивление, уже синхронное этой прерывности, этому странному бытию-в-ис- тории, которое одновременно назначает мне время и зовет меня за пределы времени, толкает меня к тому, чтобы сделать пробоину в моем инструментальном разуме, — этой воле к воле, этой подмене вопросов подсчетами — нанеся удар теми дополнительными возможностями, которые живут в наших сновидениях, мифах, песнях, танце, языке... Это и есть поэтика, повесть выживания, вопреки планетарному осуществлению западной метафизики в глобальной рациональности капитала и технологии. Именно такая рациональность, такая вселенская (универсальная) конфигурация западной логики, а не инструменты и технологии сами по себе, возвращает нас к хайдеггеровскому утверждению о том, что «существо техники не есть нечто техническое»[33].
В «Истоке художественного творения» (1936) Хайдеггер говорит о напряжении «раздора» в произведении искусства: между возможностями бытия- в-мире и частным историческим присвоением и выстраиванием этих возможностей. Разоружая простоту и грубый напор этих предпосылок, Хайдеггер предлагает радикальную переоценку западной эстетики. Наше внимание перед «художественным творением» должно решительно вернуться к материальной константе, к изначальному основанию — к земле, пределами которой описывают любую эпоху, ограничивая любой мир. Привычные абстрактные термины эстетики — красота, совершенство, гений — радикально отвергаются, и искусство созерцается в терминах поддержания и расширения нашего существования. Это не разговор об искусстве в терминах коммуникации, но, напротив, сопротивление функциональности в пользу этической настойчивости. Вместо меры красоты приходит изумление тем, что вздымается перед нами, через нас и — далее — что вспыхивает как молния, но обыкновенно подвергается забвению: сам вопрос о бытии. Мишель Хаар поясняет:
Отринуты оказываются одновременно две вещи: первичность интеллектуального наслаждения суверенного субъекта-зрителя и первичность художника-«творца» и его/ее творческих состояний, субъективное содержание которых и принимается за исключительный источник искусства[34].
Стремительное оформление характера нынешней эпохи, эпохи планетарной глобальности, предполагает две диаметрально противоположные тенденции: господство западной модели и одновременно распространение различных миров. Мир искусства наших дней как нельзя лучше иллюстрирует этот тезис. Главенство западного арт-рынка — с его институтами художественной критики, галереями и музеями — постоянно вынуждено выходить за свои пределы, принимая в себя произведения искусства, открывающие нам другие миры — в которых сама идея «искусства» и «эстетики» как автономного качества может отсутствовать или быть производной от других факторов. При таком одомашнивании чужого ставятся под вопрос категории, которые прежде служили каталогизации (и сохранению) этих произведений, показывая их подчиненность положениям евро-американского дискурса об искусстве, — этническое, примитивное, «третий мир», меньшинства. Обри Уильямс, Дэвид Медалла, Джимми Дархем, Чила Буман, Узо Эгону, Соня Бойс, Гийермо Го- мез-Пенья, Ротими Фани-Кайоде, Аниш Капур, Клодет Хольмс — художники, относящиеся более чем к одной категории, более чем к одному миру. Их произведения зачастую не просто прямо передают отношение к основанию земли в ее символической материальности (причем не обязательно игнорируя западный академический авангардный дискурс, в который они встроены), но и самим своим бытием взывают к ответу, который взламывает пределы господствующей логики, пытающейся их объяснить. Это искусство воскрешает и воздвигает в нашей сердцевине не просто множественность миров, которые раньше шли под ярлыками «примитивное», «наивное», «аборигенное» или «этническое» искусство — и которые теперь равно космополитичны и по исполнению, и по позиции на рынке, — это искусство драматично затягивает нас в пространство между землей и миром, одновременно привнося и новую конфигурацию такого столкновения, и новое чувство бытия в этом мире[35]. Это «другое искусство» — не какая-то оптовая альтернатива, существующая для того, чтобы репрезентировать некую изначальную «аутентичность», бросая вызов якобы неаутентичности современности, но скорее «другой» взгляд, который открывает зазор, интервал между привычным и неизвестным, между одним и другим миром, позволяя вопросу о нашем становлении не переставать продолжаться. Это искусство, которое одновременно прерывает современность и истолковывает ее.
В этой открытости, в разломе между актом рисования, съемки фильма, сочинения музыки, поэзии или прозы, воспринимаемая другость произведения искусства и его отдельных «истоков» соединяет внахлест предполагаемую единичность планетарной логики с паутинкой транснационального, где, как в пространстве взаимного перевода, идеализированные «аутентичности» неизбежно подвергаются искажениям. Мнимая гомогенность институционального дискурса искусства — галереи, выставки, журналы, музеи — оказывается запутана и поставлена под вопрос произведением, которое одновременно вбирает различные модальности: оно и объект западного, академического рассмотрения (эстетический и коммерческий фетишизм), оно и ритуал, мифический или религиозный знак (онтическое различие), и культурный и исторический способ бытия (онтологическое различие). Совокупное воздействие этих различий, несводимое к одному объяснению или к одной стороне дела, способствует продвижению многогранной «динамики изменения», а не просто голому росту индекса «прогресса»[36]. Произведение искусства становится центральным для того, чтобы испытать и испробовать это напряжение между потенциалом земного становления и непосредственными пределами локального мира, который я наследую и в котором обитаю. Перед нами уже не далекая экзотика и не идеализированная эстетика, но нечто близкое и спешащее к нам с вопросом. Произведение искусства размыкает расстояние между обыденными вещами мира, привнося в мир то, что одновременно извлекает на свет и скрывает как нечто ужасное всю хрупкость порядка вещей. Вот почему настоящее искусство, в отличие от утешающих техник воспроизводства привычного, шокирует и даже ужасает. Искусство не поддается одомашниванию, оно объявляет наш мир вне закона и необыкновенно остро передает его ограничивающую природу, усиливая обещание нашей «способности быть».
Искусство есть полагание истины в творении. В этом суждении скрывается сущностная двусмысленность, согласно которой истина одинаково оказывается субъектом и объектом полагания. Однако субъект и объект — несообразные в этом случае наименования. Они-то и мешают мыслить двусмысленную сущность — задача, которая уже не относится здесь к нашему рассуждению. Искусство совершительно, и, как совершительное, оно есть созидательное охранение истины внутри творения. Искусство совершается как поэзия, а поэзия есть учреждение в трояком смысле: поэзия есть приношение даров, основоположение и начинание. Искусство как учреждение сущностно совершительно, исторично. Это значит не только то, что у искусства есть история в поверхностном и внешнем смысле, что оно встречается наряду со всем прочим в чреде времен и притом изменяется и исчезает со временем, что оно историческому знанию представляется в разных видах, но это значит, что искусство есть история в существенном смысле: оно закладывает основы истории[37].
СОВРЕМЕННОСТЬ ПО-ДРУГОМУ
Пролить свет на историческую и эстетическую традицию, из которой я происхожу, и обратить эти размышления на себя — означает переоценить европейскую современность в более уязвимой перспективе. Вслед за самым изощренным интерпретатором искусства барокко Кристин Бюси-Глюксманн мы будем прислушиваться к теням прошлого, чтобы внутренним историческим ухом уловить несказанное и невыразимое — как время пожирает себя как раз тогда, когда ищет недостижимого спасения в прозаических мелочах[38]. Так происходит уже в полутемной современности барокко, той антитрадиции, которая постоянно находится в поле моего зрения как альтернативная эстетика, всегда возникающая между земным обрамлением и всемирным становлением, потому что она приглядывается и прислушивается и к тому, и к другому. Летящее взаимодействие тела и ума, конечной чувственности страстей и мечтательной бесконечности разума, физической настойчивости танца и абстрактной геометрии рационализма — все то, что позднее классицизм разрушил в пользу последнего, здесь поддерживалось в драматической содер- жательности[39]. Исследуя эту мировую случайность, в которой видение (у Эль Греко, Караваджо, Джордано, Риберы, Рубенса, Рембрандта, Веласкеса) непрозрачно, а звуки возбуждают неуправляемую чувственность, отмечаешь явное созвучие с опытом поздней современности. Двигаясь от обоих концов этой исторической эпохи, от предполагаемого начала и не менее гадательного завершения, мы видим близость, которая обозначила себя даже в рифме «барокко» и «рока». И в лютне Джона Доуленда, и в гитаре Джимми Хендрикса временная настойчивость в обещании земного обрамления яростно звучит как противовес иномирной абстракции классической эстетики, для которой форма существует вне времени, деталь женственна, а орнамент — декадент- ский[40]. Прислушиваясь к барочной музыке, как и к джазу, мы постигаем самую суть критического перехода: от односторонности властительного взгляда как «точки зрения» — к рассредоточенной беседе, к нескончаемому путешествию звука в незавершенности.
Играть барочную музыку в наши дни, слушать ее, обсуждать ее — значит участвовать в посредничестве между прошлым и настоящим, между различными прошлыми и настоящими. Антуан Хеннион, которому я обязан остроумным сопоставлением барокко и рока, подчеркивал, что технологии, которые использовались в музыкальном исполнении эпохи барокко, — все эти дебаты о том, как, например, «правильно» играть Баха, — часть культурного синтаксиса, возвещения, перформанса[41]. Как таковой музыкальный объект — это не объект как некая нейтральная «вещь»; не важно, сколько техники и технологий применяется для создания отношения, но это всегда отношение, историческое опосредование, «мирствование мира»[42]. Более того, настаивать на «точной» или «правильной» передаче партитуры — значит отрицать исполнение, стиль, случайное и орнаментальное: все эти элементы не были маргинальными, но были существенно центральными в эстетике барокко. Акт интерпретации, перевода и присвоения выводит нас от формальных и педагогических приемов барокко к чему-то гораздо большему, к тому избытку перформанса, который и есть страж настоящего. Именно современность позволяет барокко возвращаться и быть. Ведь, пусть неизбежно опороченная, сама современность позволяет нам парадоксальным образом вернуться к другим «Бахам», прервать линейное наследование музыки, «деградация» и упадок аутентичности которой, как предполагается, пропорциональны расстоянию от исходной исторической точки, «истока». Именно современность позволяет нам войти во множественные пространства и конфигурации ба- рокко[43]. Таковы плоды музыкального воспоминания, обрывающего классическое развитие предполагаемой непрерывности и всей традиции теми элементами, которые сбивают звуки с пути, направляют их по другой колее посредством материальных следов (музыкальные трактаты, комментарии, доказательства из визуальных искусств, литературы, критической мысли и повседневного быта), которые и опосредуют и конфигурируют «тогда» и «теперь». Эти-то следы, остающиеся в онтологии звука, в языках, в которых мы привыкли обитать, и позволяют нам вернуться, реконфигурировать наше настоящее и вновь вызвать в памяти все наше прошлое.
Далее: слушать барочную музыку — значит воспринимать в ее тембре и тоне историю ужасного. Эта музыка сочинялась в условиях безжалостного падения в лишенную центра, расколотую и случайную периферию; в пост- коперниканской вселенной, которая начала испытывать свои пределы в колониальных захватах и тревожной свободе мнимо бесконечного разума. Это музыка, которая играет на всех концах пошатнувшегося мира, который уже никогда не будет ни единственным, ни несомненным. Тремя веками позднее звук Джимми Хендрикса тоже станет музыкой, играющей на самом краю: звук на перекрестках музыкальных жанров и культурных идентично- стей, схваченный между мирами, противостоящий их утешениям. В обоих случаях слушание влечет нас к эстетике орнаментальности, к эстетике избытка, который превосходит все разумные рамки и культурные ограничения, прорывает все границы, ищет чего-то иного — встречи с другим. Рассматривать орнамент — раскатистую вибрацию лютни, электрические арабески Хендрикса — значит рассматривать ту инстанцию децентрирования, в которой одностороннее стремление к ясности и завершенности прошито поперечным выстрелом, пославшим звук по спирали вне упорядоченных структур, в сторону некартографированной настойчивости телесного и случайного, чтобы там встретиться с обещанием возможного.
НА ЗЕМЛЕ, ПОД НЕБОМ
Хендрикс встречается с Хайдеггером в утверждении «вещности» звука, «даруя вещи, какова она есть, свободное поле для прямого показа ее вещностных свойств»[44]. Звук, как событие в истории бытия, предает метафизику красоты, выставляя ее напоказ уязвимости мира и открывая ее действию земного императива, отрицающего допущение, что чем дальше расстояние от события, тем глубже критическое и эстетическое восприятие. Переворачивая этот предрассудок и предполагая, что увеличение дистанции усиливает фетишизм произведения, мы можем вслушаться в молчаливое музыкальное сочинение Джона Кейджа 4'33" как в самую громогласную критику такого дистанцирования и объекта, которое оно пытается сконструировать. 4'33" впервые было исполнено 29 августа 1952 года в Вудстоке. Человек сидит перед пианино в течение всего времени музыкального произведения. Что мы слышим — это не исполнение музыкальной партитуры, но звук самого события, молчание, представленное неорганизованными звуками. Вниманию слушателя предлагается не просто произвольный перерыв в континууме звука, который и создает форму исполнения, как это всегда бывает в явственно автономных произведениях, даже если во время исполнения нет никакого намеренного воспроизведения музыкальных нот. Нашему вниманию предлагается семантическая важность ничто, на фоне которого актуализируется звуковая «ситуация» как событие в определенное время и в определенном месте, способное воспринять случайное и непредвиденное, уникальное — не как объект, но как событие.
Структура трансценденции, окончательного слова, критического суждения поставлена под вопрос близостью изначальной смертности временного императива. Музыка становится объектом, который никогда не есть. Звук выплескивается за пределы «утвердительного способа понимания»[45]. Аналитик попадает в промежуточное состояние, в котором все выводы о «критической дистанции» оказываются всякий раз подстроены языком, который одновременно задает субъект и объект дискурса. Здесь критика социологии музыки, как и критика всякой социологии, переходит в критику желания сконструировать «объект» вне языков присвоения, опосредования... вне его мирового существования.
«Социолог», таким образом, сам становится частью «социологии». Когда мы исследуем и исполняем прелюдию Вайсса на лютне XVII века (это всегда реконструкция) или же испытываем тональные качества электрогитары, звук оказывается выстроен как событие в истории бытия. Он опосредован, переведен... исполнен, сделан говорящим, превращен в культурное достояние. Именно здесь с наибольшей ясностью акцентируется знаменитый афоризм Ницше об онтологической иллюзии фактичности бытия: нет никаких фактов, но только интерпретации свидетельствуют о «факте»: музыка существует (и продолжается) в ее интерпретации. Играя — и слушая, и исполняя — барочное произведение, следует не настаивать на исторической и «аутентичной» интерпретации, но, скорее, отмечать переход, открывающий в языке то пространство, в котором следы произведения оживают в новых конфигурациях.
В произведении искусства одновременно раскрыто и снято такое упорство бытия: мы знаем о нем, но редко следуем ему или вообще принимаем его во внимание. Бытие — это не то, что стоит над нами и выше нас, вне времени и места; это, скорее, нечто предшествующее нашей индивидуальности и вписывающее нас в наше временное обитание[46]. Бытие — это не объект, который может быть адекватно понят субъектом. Если мы серьезно принимаем все импликации такой перспективы, то мы одобрительно отвечаем на приглашение мыслить так, чтобы центральное положение того или той, кто мыслит, уже не подразумевалось автоматически — то есть так, чтобы мыслитель был предназначен к сбережению языка, в котором он/она являет себя. Историческое и культурное действие, таким образом, не может оцениваться на основании теоретических заключений, но только внутри продолжающегося мирового становления.
Соответственно, Хайдеггер именует «настоящей историей» не простое накопление времени в фактах, фигурах, институтах и событиях, но развертывание бытия, которое выходит навстречу нам и никогда не исчезает. Повернуться к истории, как и повернуться к произведению искусства, значит сосредоточиться на центральном положении воспоминания (Andenken) и памяти (Erinnerung)[47]. Что выходит из прошлого, чтобы встретить и облечь нас, — так это историческая память, превышающая индивидуальный акт воспоминания: «Я не могу быть восстановлен или ограничен»[48]. Что нельзя удержать в репрезентации, то продолжает жить как тень, как след, выходящий за рамки сосредоточенных вокруг субъекта экономики присвоения и педагогики идентичности. То, что приходит из прошлого, несет больше, чем может вместить или объяснить отдельный индивид. Более того, оно открывает прошлое как будущее. Нам всегда предшествует та потенциальность, которая позволяет обратить взгляд к непривычному и столкнуться с загадкой нашего бытия. Опасаясь настоящего, мы смотрим в прошлое, вдруг приоткрывающее нам историю, которая привела нас сюда. Как озарение (то, что, как говорил Вальтер Беньямин, «вспыхивает» в момент опасности), смысл бытия, затмевающий свое же забвение среди подсчетов и присвоения в настоящем, возвращается к заботе о памяти и наследованию возможного[49].
Хайдеггер предположил, что жить с этим наследием возможного нас учит сверхдетермининация земли, которую он обозначил выражением Ubergewal- ten, то есть «сверхсила». Земля как рамка, как разграничивающий поток, несет живое напряжение между предрасположенностью к открытости и налагаемой каждым частным миром замкнутостью. Искусство, память и язык не просто отражают свое время. Как и земля, они одновременно внутри и за пределами любой эпохи, они обосновывают «открытую область, в которой и обитает человек». Явное забвение вопроса о бытии в рациональном подсчете современного «прогресса» — не повод для ностальгии. Как настаивает сам Хайдеггер, нет никакого выбора, никакой возможности извлечь себя из этого мира и вернуться назад к якобы более истинному или подлинному состоянию. Открытие полного смысла обитания на земле может произойти только здесь, в наше время, в нашей технологии и истории. Даже в пустой душе машины бьется сердце мира, который никогда не бывает полностью автохтонным. Мир зависим, мир взывает к тому, что больше мира, к земной основе и языку, который одновременно предшествует миру и поддерживает его в определенной исторической эпохе. В самой современной из сторон нашей жизни — цифровом картографировании существования в информационном и киберпространстве — крик бытия, который никогда не исчерпывается голосом технологии и зов которого превосходит и поддерживает нас.
ЧТО НЕЛЬЗЯ ВМЕСТИТЬ
Такой критический голос пресекает западную привилегию развоплощенной логики взгляда (theoria), которая рассеивает в языке инструментальный учет технологической репрезентации. Последнее Хайдеггер называет поставом, Gestell, или «обрамлением»[50]. Дать вещам быть, а не просто появляться внутри просчитанных репрезентаций, отражающих наши желания, значит оставить открытое пространство для автономного призыва того, что меня превосходит. Настаивая на первичности слушания по отношению к непредставимой, но и неподавляемой стороне языка, Хайдеггер предпринимает эпохальную критику господства видения в западном мышлении. Напряжение между зрением и слушанием, между направленностью взгляда на мир и восприятием разомкнутости языка встроено в самую природу сущего. Это поэтическое восполнение, пусть скрытое, невидимое, всегда уже поджидает нас. Прислушиваться к этой стороне языка — значит выйти за границы костной логики, не отпускающей нас. История отвечает языком, который не может быть строго ограничен своей привязкой к конкретной эпохе.
Говорить — значит пробуждать язык. Язык фиксирует и высказывает состояние неопределенности. В этом промежутке возникает наш дом. Язык дает приют и, как поэзия, как музыка, как муза, как память, поет «аккорд — всегда тот же самый и всегда меняющийся, — который в каждый миг пронзает бы- тие-в-мире в его целостности, модулируя различие между вещами и миром, между землей и миром»[51]. В такой открытости языка я нахожу аромат того, что никогда не могу знать до конца: непостижимый центр обитания «в доме мира на земле под небом»[52]. Такова сторона этики[53].
Такое нежданное и негаданное прибытие возвращает историю к вслушиванию именно в эту часть повествования, часто безмолвную или едва слышимую, как неразличимый шепот, в котором признается нечто другое. Распространение «моей» истории на нечто другое принимает подобное восполнение. Именно здесь различие из абстрактного становится конкретным, живым, а мое собственное временное отношение к нему преисполняется значимой ответственностью. Так традиции противопоставляется то, что она не может вместить, ведь всякий гость — очевидным образом, посланник «превратностей перевода»[54]. История, выставляющая себя напоказ в предвосхищении такого прибытия, — история прерывания, совершаемого странником, другим. Это история перехода и перевода, когда постоянство режима репрезентации, посредством которого я понимаю «политическое», традицию и демократию, гражданство и государство, пределы и закон, попадает в фокус критики, не предоставляющей никаких гарантий[55]. Другой вводит другую сторону политики или же другую политику: подавленную часть моей репрезентации. В этом дискурсе, в этой исторической, культурной и политической ситуации нет уже никакого другого для меня, но только другой кроме меня и вне меня.
Если «мир мирует» в языках нынешней планетарной эпохи, то создавать или воспринимать произведение искусства, исполнять и слушать музыку, читать, работать, путешествовать и вообще обитать в этом мире — значит проживать несовпадение явного обладания с неослабеваемым сопротивлением такой кодификации и контролю. Язык взрывается, оказываясь за пределами инструмен- тальности и исчисляемой репрезентации, — и прокладывает себе путь в мире. Истина, которую мы встречаем в языке, не сводится к системе отражений между субъектом и объектом; скорее, она проявляется сквозь щель между нашей земной рамкой и нашим всемирным существованием, — чтобы опровергнуть эти «грамматические решения». То, что выдается вперед, необходимо подрывает ожидания рациональной воли, ищущей немедленных решений. Радикальность мышления за пределами западной традиции рациональности и картографирования западной субъективности в масштабах всего мира живет и выживает на непроторенных тропах хайдеггеровского наследия, несмотря на то реакционное политическое решение, которое Хайдеггер принял в 1930-е годы.
Хайдеггер вторым, после Ницше, научил некоторых из нас отказываться от абстрактного накопления субъективного понимания. Мышление, предпочитающее иметь дело с разъятым на параметры рационализации миром, сталкивается с вызовом со стороны мышления, случающегося в незащищенном промежутке времени, конечности и пределов. В ан-архической расположенности безосновного мышления, бросающего вызов империи рационализма, есть опасное искушение волюнтаристского соскальзывания в историческую несомненность эффективного действия, желание оставить определенную метку в истории, подпись на ткани времени. Вопреки этому труды Эммануэля Леви- наса дают нам критическую отсрочку, которая только и может ограничить мышление в пользу чего-то еще, чего-то большего, того, забота о чем превосходит самый акт мысли и ее склонность делать все, с чем она сталкивается, понятным и однородным. Перед лицом этой инаковости оказывается подорвана прежняя интеллектуальная, политическая и моральная уверенность, независимо от того, был ли ее центр тяжести в прозрачной логике рационализма или в смутной констелляции истории Бытия. Именно здесь открывается коридор между тем, что Левинас называет «сказанным» и, соответственно, «ска- зыванием», между «грамматикой» бытия и его событийной речью, между теорией и ее действенным раскрытием при встрече с другими[56]. Это промежуток между онтологией и этикой, между бытием для себя и бытием для другого. В таком радикальном и смущающем переходе от господства идентичности к прозреванию различия сама невозможность замкнуть круг идентификации и знания подводит западный разум к его пределам.
Двигаться от логики сказанного к потенциальной открытости сказывания — значит фиксировать в присутствии другого возможность говорить иначе. Прерывание закона привычного обоснования вводит в действие время различия, которое не может быть исчерпано идентичностью говорящего и уже сказанного; история здесь понимается не как место отождествления, а как память о незаживающей ране, которая остается «открытой ветрам извне» (Жорж Батай).
Выступив за пределы субъективности, мы видим самих себя в компании одновременно Хайдеггера и Левинаса. Но если Хайдеггер подчиняет все притязания субъективного рационализма всеохватной вовлеченности в Бытие, Левинас решительно порывает с ограниченностью рациональной мысли, чтобы поместить вопрос об идентичности в языке неидентичного, выводящем нас за пределы самих себя. Если вопрос о бытии может путешествовать в обществе других вопросов, то в конце концов он все равно возвращается к собственному истоку, утверждает цикл тождества и, даже провозглашая сущностное различие, замыкает все телесное и непокорное в успокаивающей абстрактной неподвижности. Чтобы вытолкнуть мое чувство жизни вовне, к тому, что одновременно превосходит и поддерживает меня, нужно, наоборот, пуститься в невозвратное путешествие в бесконечность.
«Трагедия» слышания, в противоположность спокойному удобству замкнутой перспективы, состоит в том, что, как заметил Эдмон Жабе, слушание открывает нам отношения с бесконечным, немыслимым, предлагая мерить тишину неизвестным и непознанным[57]. Именно здесь эстетическое и этическое становятся одним. Левинас говорит об ответственности перед бесконечным. С приближением другого хрупкий замкнутый круг самоутверждения рвется и язык выходит за пределы собственной семантики. Для Левинаса такое событие случается не из-за нашей предельности и ограниченности, не из-за нашей смертности, которую мы должны все дальше продумывать — потому что все это еще относится к области онтологии, — но из-за того, что мы никогда не можем ощутить до конца и тем более объяснить. Если Хайдеггер вновь утверждает уникальность мысли и ее власть даже над немыслимым и непостижимым, то Левинас требует ответа, который обходится без взаимности, который не может замолвить за себя слово и который если и принимает ответственность, то лишь за тревожащее нас различие и неумолимую боль расстояния. Утверждая свою суверенность, различие старается забыть обо всяком возвращении к разуму и мысли.
В этот момент самым очевидным образом заявляет о себе не вывод, не возвышающееся над практикой здание теории, но неуклонное направленное движение мира от закрытости в сторону открытой области, где мы узнаем, что наша способность понимания всегда меньше, чем та история, в которой мы обитаем, и что язык, в котором мы живем, превосходит наши ожидания. Смысл бытия, которое одновременно поддерживает и превосходит меня как индивида, идет дальше мышления, пытающегося его охватить; он остается несводимым к инструментальной воле. Смысл отбрасывает строгую семантику в схватывании направления, движения и неполноты[58]. Это нужно будет исследовать в контексте барочной и современной музыки, вопросов архитектуры, различных литератур... всех тех памятников современности, которые поставлены на страже языка, звука, зданий и нашей жизни в ее сердцевине.
Перевод с англ. А. Маркова
[1] Глава из книги: Chambers Iain. Culture after Humanism: History, Culture, Subjectivity (London; N.Y.: Routledge, 2001). Печатается с незначительными сокращениями.
[2] Изумляющее нас молчание Хайдеггера нужно выслушать в одном ряду с другими молчаниями, иначе он просто становится этаким идолом западной вины, заключающейся в непринятии интеллектуальной ответственности за событие тоталитаризма, массовых убийств и геноцида. И хотя, конечно, нельзя обойти вниманием частные письма Мар- кузе к бывшему учителю и общий ответ Хоркхаймера и Адорно (Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения / Пер. М. Кузнецова. М.; СПб.: Медиум-Ювента, 1997), послевоенное молчание Хайдеггера о Холокосте разделялось, за единственным явственным исключением Ханны Арендт, большинством левых немецких эмигрантов 1930-х годов.
[3] Х.-Г. Гадамер рассказывал, что, когда Хайдеггер ушел в 1934 году с поста ректора во Фрайбургском университете, один из коллег в трамвае заметил ему: «Вернулись из Сиракуз?» Имелась в виду поездка Платона в Сиракузы с целью стать советником тирана Диогена по вопросам управления — эта история напоминает нам о том, что с самого начала западная мысль была глубоко одержима желанием раз и навсегда просветить весь мир. Знание подлинной истины, сокрытой за непосредственным (и ложным) миром явлений, должно было оправдать волю Платона, и Хайдег- гер поневоле разоблачил и навсегда дискредитировал эти притязания.
[4] Ханна Арендт отмечала это в своем эссе: Арендт Ханна. Хайдеггеру — восемьдесят лет // Вопросы философии. 1998. № 1.
[5] Цит. по: Levinas Emmanuel. Ethics and Infinity: Conversations with Philippe Nemo / Trans. Richard A. Cohen. Pittsburgh: Duquesne University Press, 1985. Р. 42 (рус. пер. готовится к публикации). См. сравнительно недавнюю знаковую попытку укрепить центральное положение Хайдеггера в интеллектуальной истории ХХ века, «мыслителя, великая ранняя неоконченная работа которого ("Бытие и время") остается столь обильным источником как теоретического вдохновения, так и политической тревоги», вместе со строго аргументированной материалистической концепцией истории и времени: Osborne Peter. The Politics of Time: Modernity and Avant-garde. L.: Verso, 1995. Р. XIII.
[6] Мысль о том, что в рационализации геноцида, то есть Хо- локосте, виновата не только нацистская Германия, но и весь Запад, вся история европейского «обособления другого», получившая полное раскрытие в современной технике, государственной бюрократии и политическом тоталитаризме, многократно высказывалась Зигмунтом Бауманом (Bau- man Zygmunt. Modernity and the Holocaust. Oxford: Polity Press, 1989) и Филиппом Лаку-Лабартом (Lacoue-Labarthe Philippe. Heidegger, Art and Politics: The Fiction of the Political. Oxford: Basil Blackwell, 1990). Именно этот довод открыто приводил Левинас, десятилетиями критикуя агрессивный империализм западной философии — включая абстрактную единичность хайдеггеровского понятия «бытия» — за сведение всех явлений к «первичности того же самого» («Тотальность и бесконечное»). Это также центральный мотив поэзии Пауля Целана.
[7] «Поворот» в мысли Хайдеггера лучше всего прорисовывается в изменении понимания дома в 1930— 1940-е годы: от понимания дома как «места проживания», кровного и национального, к осознанию бездомности бытия, открывшейся «на пути к языку».
[8] Хайдеггер писал об этом в знаменитом «Письме о гуманизме» (1946). Тринадцатью годами раньше политико- родовой смысл германской отчизны, открыто служащий триумфу национал-социализма, был публично принят философом при вступлении в должность ректора Фрайбургского университета в апреле 1933 года (он подал в отставку через десять месяцев). См.: Хайдеггер М. Самоутверждение немецкого университета / Пер. А.В. Михайлова // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. М.: Гнозис, 1993. С. 222—231. Не стоит и говорить о том, что радикальный консерватизм хайдеггеровской мысли не начинается с этого эпизода, не заканчивается им.
[9] Цит. по: Heidegger Martin. Nietzsche. Vol. 4 / Trans. Frank A. Capuzzi. San Francisco: Harper & Row, 1982. Р. 193.
[10] Важнейшее обсуждение смысла этих границ: Hall Stuart. When Was «The Post-Colonial»?: Thinking at the Limit // The Post-Colonial Question: Common Skies, Divided Horizons / Ed. Iain Chambers and Lidia Curti. L.; N.Y.: Routledge, 1996.
[11] Chow Rey. Film as Ethnography, or Translation between Cultures in the Postcolonial World // Chow R. Primitive Passions: Visuality, Sexuality, Ethnography, and Contemporary Chinese Cinema. N.Y.: Columbia University Press, 1995.
[12] Rich Adrienne. Eastern War Time // Rich A. An Atlas of the Difficult-World. N.Y.; L.: W. W. Norton, 1991. P. 44.
[13] «A dark woman, head bent, listening for something...» // Ibid. P. 3.
[14] Ibid. P. 49.
[15] Ibid.
[16] Bhabha Homi K. Unpacking My Library... Again // The Post- Colonial Question: Common Skies, Divided Horizons / Ed. Iain Chambers and Lidia Curti. L.; N.Y.: Routledge, 1996.
[17] Bhabha Homi K. The Location of Culture. L.; N.Y: Routledge, 1995; Butler Judith. Gender Trouble: Feminism and the Subversion of Identity. L.; N.Y.: Routledge, 1990.
[18] Thiele Leslie Paul. Timely Meditations: Martin Heidegger and Postmodern Politics. Princeton: Princeton University Press, 1995. P. 177.
[19] Rich Adrienne. Op. cit. P. 43.
[20] Продуктивное обсуждение этой темы см.: Islam SyedMan- zurul. The Ethics of Travel: From Marco Polo to Kafka. Manchester: Manchester University Press, 1996, в главе «Mar- king Boundaries/Crossing Lines».
[21] Люс Иригарей в своей книге, представляющей собой спор с Хайдеггером (Irigaray Luce. L'Oubli de Vair. Paris: Editions de Minuit, 1983), рассматривает обоснование бытия-на- земле как последнее прибежище метафизики. По ее мнению, при этом забывают о воздухе, который поддерживает нас и позволяет нам быть. Это беспокойный дар воздуха, дыхание женщины, дыхание матери, позволяющее мужчине появиться на свет. Бесспорно, это наблюдение далее решительно ведет через мир, размеченный гендерным различием. Но я не согласен с Иригарей, что рамка «земного» у Хайдеггера необходимо исключает эту возможность или что понятие воздуха менее метафизично, чем понятие земли. В любом случае мы ссылаемся на гарантирован- ность различных физических свойств: невидимое/видимое, эфирное/твердое и т.д. Разоблачение метафизики никогда не может до конца расстаться с метафизическим языком, который оно стремится разрушить.
[22] Haar Michel. The Song of the Earth: Heidegger and the Grounds of the History of Being. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1993. Р. 2.
[23] Ibid. Р. 3.
[24] Работа Хайдеггера «Physis в "Физике" Аристотеля» (Хайдеггер М. О существе и понятии physis / Пер. Т.В. Васильевой // Васильева Т.В. Семь встреч с М. Хайдеггером. М.: Издатель Савин, 2004) и его же «Вопрос о технике» (Хайдеггер М. Вопрос о технике / Пер. В.В. Бибихина // Хайдеггер М. Время и бытие. М.: Республика, 1993) цит. по: Thiele Leslie Paul. Timely Meditations: Martin Heidegger and Postmodern Politics. Princeton, N.J., Princeton University Press, 1995. P. 198.
[25] Хайдеггер М. Время картины мира / Пер. В.В. Бибихина // Хайдеггер М. Время и бытие. С. 51.
[26] Thiele Leslie Paul. Op. cit. Р. 199.
[27] Ibid. Р. 200. Курсив автора.
[28] Выражение «безусловный антропоморфизм» восходит к Хайдеггеру: Heidegger Martin. Nietzsche. Vol. 3: The Will to Power as Knowledge and Metaphysics / Trans. J. Stambaugh, D. Krell and F. Capuzzi. N.Y.: Harper & Row, 1987.
[29] Хайдеггер считает это лицо заботливым пастухом. Здесь сразу встает вопрос об отношении между метафизикой, техникой и капитализмом в создании современной миро- системы. Хотя основное внимание исследователей уделялось последнему из трех терминов, капитализму, понятому как основополагающий способ производства современной эпохи, а первые два были отнесены к области надстройки и общественных отношений при производстве, все три вещи вместе обслуживают всезнающее движение капитала. Конечно, технология не возникает «из» какого-то способа производства. Мечта Ленина о союзе электрификации и социализма как о создании нового коллективизма и мобилизация индивидов в массовом производстве по Форду — это идеологически разнородные, но технически (и метафизически) близкие явления. Даже если мы, цинично манипулируя историческими данными, утверждаем, что доселе не было ничего, кроме капитализма, и что государственный социализм — это просто одна из форм развития капитализма, мне кажется, стоит прислушаться к тому, как Хайдеггер ставит вопрос о метафизике и технологии, — это позволит нам лучше понимать волю капитала. Тогда мы поставим под вопрос якобы гладкий прогресс капитализма, показав его существенную прерывность.
[30] Хайдеггер М. Исток художественного творения / Пер. А.В. Михайлова // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. С. 82.
[31] DurhamJimmie. The East London Coelacanth: ICA video. L.: Institute of Contemporary Arts, 1993.
[32] Rich Adrienne. Op. cit. Р. 44.
[33] Хайдеггер М. Вопрос о технике / Пер. В.В. Бибихина // Хайдеггер М. Время и бытие. С. 238.
[34] Haar Michel. Op. cit. Р. 97.
[35] Общее оспаривание «включения» и «исключения» как институциональной рамки западного дискурса об искусстве см. в важнейшей дискуссии об искусстве австралийских аборигенов: Michaels Eric. Bad Aboriginal Art: Tradition, Media, and Technological Horizons. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1994.
[36] Слова Жилен Тавадрос (Gilane Tawadros) цит. по: Global Visions: Towards a New Internationalism in the Visual Arts / Ed. Jean Fisher. L.: Kala Press, 1994.
[37] Хайдеггер М. Исток художественного творения / Пер. А.В. Михайлова // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. С. 107.
[38] Buci-Glucksmann Christine. Tragique de Vombre. P.: Galilee, 1990. Р. 16—17.
[39] Angoulvent Anne-Laure. L'Esprit baroque. P.: Presses Univer- sitaires de France, 1994.
[40] SchorNaomi. Reading in Detail: Aesthetics and the Feminine. N.Y; L.: Methuen, 1987.
[41] Hennion Antoine. La Passion musicale: une sodologie de la mediation. P.: Edition Metailie, 1993.
[42] Хайдеггер М. Вещь / Пер. В.В. Бибихина // Хайдеггер М. Время и бытие. С. 325. (Полная цитата: «Допуская, чтобы вещь осуществлялась в своем существовании из мирящего мира, мы вспоминаем о вещи как вещи». — Примеч. перев.)
[43] Certeau Michel de. The Writing of History. N.Y.: Columbia University Press, 1988.
[44] Хайдеггер М. Исток художественного творения / Пер. А.В. Михайлова // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. С. 65.
[45] Там же. С. 60
[46] Именно в этом моменте Левинас после 1945 года разошелся с Хайдеггером, доказывая, что анонимность бытия приводит к забвению вопроса о человеческом, то есть о бытии-для- другого. Это очень тонкий и сложный момент, определяющий выбор между хайдеггеровской онтологией и левина- совской этикой. Критика «человечества» и «гуманизма», проведенная в знаменитом «Письме о гуманизме» Хайдег- гера (1946) и впоследствии развитая Мишелем Фуко в книге «Слова и вещи» (где утверждается, что «человек» изобретен недавно и близок к своему концу), не подразумевает утверждения «не-человеческого». Решающая критика Хайдеггером искусственной строгости такой бинарной оппозиции содержится в конце «Письма о гуманизме». Поначалу же Левинас с энтузиазмом воспринял хайдеггеров- скую мысль, см.: Levinas Emmanuel. Martin Heidegger and Ontology (1932) // Diacritics. Spring 1996.
[47] Haar Michel. Op. cit. Р. 71.
[48] Rich Adrienne. Op. cit. Р. 43.
[49] Идеологические причины побуждают сразу определять различия между Хайдеггером и Беньямином, поэтому параллели в понимании ими памяти, традиции и языка отмечаются очень редко. Одно из немногих исключений — Ханна Арендт (раздел «Ловец жемчуга» в ее Введении к «Озарениям» Беньямина: Arendt Hannah. Introduction // Benjamin Walter. Illuminations / Trans. Harry Zohn. L.: Fon- tana, 1973). Петер Осборн также размышлял о «неожиданном созвучии» хайдеггеровского и беньяминовского понимания времени: такое понимание времени «опирается на непременное вторжение чего-то экстатического, прерывающего любую развертывающуюся длительность повествования» (Osborne P. Op. cit. Р. 175). Такая близость, помимо факта откровенной антипатии Беньямина к Хай- деггеру, сурово оспаривалась Десидери: «Беньяминовское время-сейчас (Jetztzeit — актуальное наличие момента временной констелляции) радикально противопоставлено, самим употреблением сходного термина, хайдеггеровскому время-вот (Jetzt-Zeit, где важно только восприятие "момента", "вот", и переход от одного момента к другому никак не мотивируется). При таких исходных данных только нездоровая доза филологической и теоретической опрометчивости позволяет сблизить эти два понятия» (Desideri Fab- rizio. La Porta della Giustizia: Saggi su Walter Benjamin. Bologna: Edizioni Pendragon, 1995. P. 180). Если Беньямин понимал память как искупление побежденных, открывающее ворота в будущее, то для Хайдеггера память связана с воспоминанием о «забвении бытия». Но, несмотря на жесткое различие в понимании человеческой истории как катастрофического, разорванного времени и земного бытия как радикальной непрерывности, я чувствую возможное созвучие — оно слышится прежде всего в общем стремлении Хайдеггера и Беньямина прислушиваться к языку, — а это нельзя просто отодвинуть в сторону или оставить незамеченным, какими бы филологическими и теоретическими императивами мы ни руководствовались.
Хайдеггер М. Вопрос о технике. С. 229 сл. (перевод «постав» для Gestell принадлежит В.В. Бибихину. — Примеч. перев.).
[51] Haar Michel. Op. cit. Р. 114
[52] Цит. по: Haar Michel. Op. cit. Р. 115. Представленные здесь размышления во многом обязаны провокативному прочтению Хааром Хайдеггера и Рильке.
[53] Вот почему мы не находим у Хайдеггера изложения этики как системы мысли или поведения: этическое всегда у него уже вписано в вопрос об обитании и бытии языка, который нас хранит. Язык как основание, хотя и является частью исторического опыта, не может быть локализован или зафиксирован; он просто позволяет нам быть, направляет нас по нашему пути. Критика Левинасом Хайдеггера за его укорененность в «языческих образах» почвы — это, конечно, весьма упрощающий подход к хайдеггеровскому предприятию.
[54] Clifford James. The Predicament of Culture: Tiventieth-Cen- tury Ethnography, Literature, and Art. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988. Р. 24.
[55] Выступление Жака Деррида во Французском институте (Неаполь, Италия), 4 ноября 1996 года.
[56] Левинас Эммануэль. Тотальность и бесконечное / Пер. И.С. Вдовиной. М.; СПб.: Университетская книга, 2000.
[57] Эдмон Жабе цит. по: Buci-Glucksmann Christine. L'Enjeu du beau: Musique et Passion. Р.: Galilee, 1992. Р. 179—180.
[58] «Не "смысл" бытия, но его направленность, "смысл" как направление, в котором осуществляется нечто, например движение (мы принимаем и английское "sense", и французское "sens" — смысл как движение реки, смысл как дорожное движение — это даже не латинское, а индоевропейское значение глагола, означавшего "путешествовать, следовать по дороге")» (Schumann Reiner. Heidegger: On Being and Acting: From Principles to Anarchy. Bloomington: Indiana University Press, 1990. P. 13).