Дмитрий Голынко-Вольфсон
Верлибр как мнемоническая форма
Глава из англоязычной книги М. Гронаса поднимает вопрос, постановку которого едва ли возможно назвать новаторской: почему в русской поэзии регулярное стихосложение удерживает лидирующее положение намного дольше (почти до конца XX века), нежели в большинстве «западных» поэзий, в том числе американской? Гронас отвечает на этот вопрос так: в русской культуре традиционно доминирует установка на устное запоминание и механическое заучивание тех текстов, которые считаются сакральными и возвышенными, в том числе и поэтических (отсюда и повышенное значение силлабо-тонической системы стихосложения). В западном контексте такая установка уже на рубеже XIX—XX веков сознательно отрицается, поэтому поэты прибегают к свободному стиху, не рассчитывая, что их строчки будут скандироваться наизусть благодарными читателями.
Подобная смелая интерпретация мгновенно вызывает логические возражения: совершенно непонятно, почему заучивание квантитативного стиха представляет собой более облегченную задачу, чем запоминание текста верлибрического? При определенных технических навыках, индивидуальных способностях и мнемоническом тренинге верлибр будет удерживаться в памяти не труднее, чем ритмизованные строки. Версия Гронаса, что именно авторитарные мнемонические практики предопределяют привязанность русских поэтов и читателей к регулярному стиху, отчасти верна, но малоубедительна. Апеллируя к собственному опыту, могу отметить, что в 1980-е многие молодые русские поэты «шпарили» наизусть оды Пиндара из его замусоленного «литпамятниковского» сборника или страницы «Истории государства Российского» С.М. Соловьева (доступной в библиотечных запасниках). Но такая начитанность была вызвана не школьной муштрой, а культурным голодом и дефицитом, царившим в позднюю советскую эпоху. Опять же, обращаясь к собственному опыту, скажу, что многие известные мне американские поэты цитируют по памяти обширные куски из текстов великих предшественников — Уитмена или Бодлера, или классиков XX века (Паунда и Целана, Олсона, Уильямса или Эшбери). Ведь свободное владение эрудиционным запасом говорит исключительно о профессиональной компетентности и о включенности автора в национальный (или мировой) поэтический контекст.
Касаясь эволюции свободного стиха в русской поэзии XX века, Гронас демонстративно не обращается к фундаментальным работам по стиховедению (к статьям и книгам А. Белого и Г. Шенгели, В.М. Жирмунского и Б.В. Томашевского, В.Е. Холшевникова и А.П. Квятковского, Ю.М. Лотмана и М.Л. Гаспарова). Игнорируя понятийный инструментарий стиховедения, его признанные методологии, «притирку» терминов к различному исследовательскому материалу, Гронас будто выводит проблематику верлибра за пределы этой дисциплины. Кроме того, Гронас практически не учитывает базовые труды, осмысляющие конструирование моделей культурной памяти с точки зрения герменевтики, историософии или социологии; например «Искусство памяти» крупнейшей представительнице «истории идей» Фрэнсис Йейтс, «Память, история, забвение» Поля Рикёра и «Культурная память» Яна Ассмана, «Социальные рамки памяти» Мориса Хальбвакса и «Места памяти» Пьера Нора, а также размышляющие о нарративах и фигурах памяти произведения Франклина Р. Анкерсмита, Рейнхарда Козеллека и Хейдена Уайта. Разумеется, трудно охватить все, написанное о конфигурациях памяти в XX веке, но соединение стиховедения с междисциплинарными изысканиями в сфере истории понятий, социальной психологии и культурной антропологии могло бы привести к неожиданным результатам и, наверное, обогатило бы теорию верлибра.
В статье Гронаса сталкиваются несколько независимых сюжетов, каждый из которых можно развернуть в отдельную монографию. Первый, затронутый в начале статьи, прослеживает, каким образом механическое заучивание использовалось в целях педагогической индоктринации на разных этапах развития европейской культуры. Гронас конспективно и некритично останавливается на взглядах Платона, Ксенофонта, Локка, Кондильяка, Руссо и др., хотя их аналитическое сопоставление могло бы стать поводом к интенсивной научной дискуссии.
Второй сюжет затрагивает вопрос о степени энциклопедической образованности поэта в конкретных исторических условиях; иными словами, какой уровень общей и специальной эрудиции требуют от поэта его социальная среда и профессиональная группа. Безусловно, каждая культурная эпоха, будь то классицизм, романтизм, модернизм или постмодернизм, предлагает поэту определенную имиджевую роль: поэт предстает либо умудренным знатоком, носителем интеллектуальных ценностей своего времени, либо восхищенным провидцем, отринувшим шелуху ненужных мирских знаний и пишущим каждое стихотворение буквально «с чистого листа». Значимость запоминания (и его антитезы — забывания) для становления поэтической карьеры и укрепления литературной репутации — действительно, очень важный сюжет; к сожалению, он только частично затронут Гронасом.
Еще один сюжет — проблема того, насколько риторика и метафоры памяти реализуются в отдельном стихотворении, во всем творчестве поэта и, в целом, в национальной традиции. Есть стихотворения, где отчетливо заострен принцип цитатности, интертекстуальности, гибридности. Скорее всего, в таких стихотворениях будет достаточно силен момент рефлексии над тем, что и как подлежит запоминанию с точки зрения культурных норм. С другой стороны, если стихотворение отстаивает уникальность и неповторимость авторского голоса, скорее всего, оно будет избегать очевидных отсылок к запасникам культурной памяти. Понимание того, ориентирован ли текст на культурный архив или, наоборот, его отрицает и нивелирует (то есть включены в него или исключены механизмы культурной памяти), дает немаловажный ключ для его пристального прочтения, для расшифровки его смысловых или идеологических фигур.
Четвертый сюжет (подробной экспликации которого посвящена самая объемная по размеру часть статьи) — обсуждение того, какими спасительными и освободительными свойствами обладает «знание наизусть» в условиях экстремального, тюремно-лагерного опыта. Гронас цитирует отрывки из мемуаров А.И. Солженицына, Е.С. Гинзбург и Т.А. Шумовского, рассказывающие о том, как благодаря затверженным наизусть поэтическим строкам им удалось выжить в нечеловеческой обстановке советского трудового лагеря. В статье собраны документальные свидетельства того, как рецитация поэтического текста помогала узникам лагеря выстоять в схватке с карательно-репрессивной машиной и сохранить внутреннюю свободу. Здесь возникает вопрос, насколько подобные стратегии спасения посредством обращения к ресурсам памяти были типичны только для советской пенитенциарной системы? Или они также действовали и в ситуации «голой жизни» (термин Джорджо Агамбена), свойственной нацистским концлагерям? Помимо этих четырех выделенных сюжетов, в изысканиях Гронаса присутствует немало точных замечаний и перспективных заделов, но все они требуют тщательной и системной проработки, а также более четкой артикулированности (автор иногда склонен к слишком прямолинейным обобщениям).
Очевидно, что статья (да и вся книга) Гронаса рассчитана на американскую академическую среду, в частности на студентов-славистов, для которых многие реалии русской культуры нуждаются в дополнительных объяснениях. Тем не менее его выкладки и наблюдения подталкивают сфокусироваться на озвученном им вопросе: почему в русской поэзии верлибр сделался массовой или даже главенствующей манерой письма только в начале XXI века? Рискну предположить, что это мотивировано социоэкономической динамикой постсоветского общества; поэты двухтысячных (упомянем Кирилла Медведева, Антона Очирова, Дениса Ларионова, Кирилла Корчагина, Павла Арсеньева, Никиту Сафонова и др.) массово прибегают к технике свободного стиха, поскольку они (по сравнению с предшествующим поколением) обрели новый горизонт этико-политических поисков и новый тип протестной (пост)капиталистической субъективности.
В статье «После свободного стиха: новые нелинейные поэзии» Мэрджори Перлофф, отслеживая модификации свободного стиха от программных текстов Паунда и Элиота до конкретистских визуальных опытов Джоан Реталлак и Сьюзан Хау, определяет верлибр как нелинейную форму с отсутствующей структурной решеткой. По замечанию Перлофф, голос и взгляд поэта движутся по линии строки таким образом, чтобы наметить траекторию взаимоотношений субъекта и мира, отчужденного и непостижимого[1]. Свободный стих приобретает популярность и символический престиж в американской послевоенной поэзии именно потому, что многомерная форма верлибра позволяет отыскать точки сборки расщепленной субъективности. Такая субъективность не находит себе экзистенциального места в новой социальной реальности, внешне комфортной, но внутренне враждебной, навязывающей безостановочную конкуренцию и честолюбивую гонку.
В Америке начиная с 1950-х распространение свободного стиха (пребывающего в постоянном клинче с новым формализмом) мотивировано ослаблением жестких социальных связей и усилением буржуазной идивидуализации, то есть самим процессом перехода к постиндустриальному капитализму с его неолиберальным корпоративным порядком. В России двухтысячных — при всей разнице контекстов — под камуфляжем показной стабильности также происходит социальная атомизация, что, на мой взгляд, служит побудительным стимулом к использованию верлибра как поэтической формы, адекватной такому положению дел в обществе. К слову, череда экономических и долговых кризисов, разразившихся на исходе нулевых, поставила перед социально ориентированной поэзией актуальнейшую задачу — подыскать для кризисного катастрофичного сознания подходящую поэтическую форму. Думаю, социальная поэзия, размышляющая об истоках и перспективах мирового кризиса, будет, с одной стороны, продолжать экспериментировать со свободным стихом, а с другой, обратится к эсхатологическим мифам и преданиям, зафиксированным в культурной памяти. Возможно, именно верлибр в следующее десятилетие станет мнемонической формой бытования стиха.
[1] Perloff M. After Free Verse: The New Nonlinear Poetries // Close Listening. Poetry and the Performed Word. New York; Oxford: Oxford University Press, 1998. P. 94.