Анна Глазова
Есть ли жизнь на Марсе
Чтобы написать отзыв о статье М. Гронаса, мне придется начать разговор из тупика, в который она меня поставила с самого начала. У тупика сходятся две стены: во-первых, я сразу не согласна, что верлибр в русской традиции не утвердился, потому что слишком уж много русскоязычных стихов, противоречащих этой — главной — предпосылке статьи, особенно в последние лет двадцать; и во-вторых, я не согласна, что рассматривать ситуацию можно из той точки в пространстве, в которой автор начинает свой анализ. Марсианин, глазами которого Гронас хочет увидеть ситуацию, слишком сильно напоминает землянина (не стану добавлять: одного конкретно взятого землянина, это уже было бы нечестно). У нас нет возможности представить себе, какими понятиями о языке может оперировать пришелец, просто потому, что пришелец будет другой, не такой, как мы. У Лема есть рассказ, в котором земляне пытаются блеснуть достижениями человеческой культуры перед новоприбывшими инопланетянами: собирают, например, лучшие симфонические оркестры, чтобы те играли гостям классические музыкальные произведения, и вообще всячески пытаются произвести впечатление. Но контакта не получается, и все расходятся разочарованными. Если правильно помню, в конце рассказа раскрывается секрет, что инопланетяне пытались с нами установить контакт при помощи запаха, но мы не поняли. Но уже и этот конец слишком человеческий: по крайней мере, мы знаем, что такое запах, и можем рационально представить себе, что пошло не так. А в реальности мы не можем себе представить, как выглядит человечество снаружи. Могу ошибаться, но подозреваю, что Гронас начинает статью не с Марса, а с земной и даже четко определенной исторической координаты, отсылающей к русскоязычной поэзии того примерно времени, когда в европейской культуре начал расцветать верлибр: к эссе Мандельштама «О собеседнике». Мандельштам говорит, что задача поэзии состоит в том, чтобы писать совершенно незнакомому адресату, марсианину, то есть кому-то, чьи представления не ясны и чей ответ невообразим в пределах человеческого языка. Это не решаемая логически задача, ведь нельзя предсказать реакцию такого читателя.
Поэтому, как ни влечет Марс, пока придется разбираться с землянами. Что касается людей, то крайний случай передачи литературы по наследству, с которым мы имеем дело, это когда до нас доходят тексты из тех регионов истории, о которых у нас нет (или почти нет) никаких сведений за давностью произошедшего. Такие тексты мучительно интересны, как интересен любой исток, потому что кажется, что, прикоснувшись к истоку, можно понять и все из него вытекающее, что знание о начале объяснит историю развития. На таком интересе основаны идеи, и теперь еще играющие огромную роль в современном интеллектуальном пространстве, например эволюционная теория Дарвина, установившая аналогию между филогенезом и онтогенезом, и модель психологии Фрейда, согласно которой психика взрослого только повторяет то, что было заложено в самом раннем детстве. Так же и с историей культуры (поэзии, в частности): филология отыскивает источники нового в старом, и найденные связи призваны объяснить механизмы образования текстов. Ограничения у таких методов объяснения, какой бы интерпретативной силой они ни обладали, очевидны и часто неутешительны: поиск подлинного источника приводит к тому, что сам предмет рассмотрения оказывается уже не подлинным, а только отметкой на хронологической шкале.
Мне видится подобная — убедительная и впечатляющая — попытка эволюционного объяснения поэтической формы и в статье Гронаса. Его идея, что функция рифмованной и метрической поэзии — мнемоническая и напрямую зависит от исторической ситуации в обществе, предлагает сильнейшее обоснование разделения на просодию и верлибр вообще, а сравнение конкретных примеров рифмованной русской поэзии с европейскими верлибрами служит автору для подтверждения этой теории. Гронас имеет целью охватить всю историю поэзии, хоть и рассматривает только короткий исторический отрезок и сравнительно небольшой географический срез, Россию по контрасту с Западом. Определяя само понятие мнемонической функции поэзии, он отсылает к старейшим источникам — эпосам и религиозным текстам — как истокам ее формирования. Я согласна, что поэтические тексты запоминать легче и что они часто напрямую используются как помощь для запоминания (напомню хотя бы «каждый охотник желает знать, где сидит фазан»: текст очень поэтический, хоть рифмами и не блистает). Вместе с тем, я не согласна, что существование рифмы и размера объясняется общественным строем и социологической ситуацией. Не отрицаю, что, когда книги не дают читать, память приходит на помощь, и известно, что тот же упомянутый выше Мандельштам читал Петрарку наизусть своим солагерникам под Владивостоком. Но мне не кажется, что автор из подполья, заведомо пишущий без возможности публикации в официальной прессе, стал бы специально писать стихи для чтения в лагере, то есть имея в голове образ читателя как жертвы режима. Ведь это бы значило: заранее соглашаться на режим, отбирающий у читателя степени свободы, ссылать саму поэзию в лагеря. Будь это так, самиздатовские поэты скорее уж переключились бы на верлибр в пику власти. Думаю, что механизмы видоизменения стихотворной формы если и зависят от конкретной общественной ситуации, то не в такой прямой пропорции и, главное, что они определяются и другими, ничуть не менее значительными факторами.
Стихотворная форма как таковая нужна в первую очередь для того, чтобы выделить поэтическое высказывание, это маркер, позволяющий не путать поэзию с другими типами и жанрами. Поэтическое высказывание отгораживает себя от языка целей и средств, потому что не предполагает определенной, заранее запланированной реакции от адресата. В этом вся суть: что делать со стихотворением, неясно, каким бы понятным ни казалось сообщение, вложенное в него. Единственное, что читатель (или слушатель) может сделать, — это посвятить стихотворению частицу своей жизни. Именно поэтому нужны условные сигналы, что от читателя не ждут ответных действий. Самая ужасная ситуация, когда стихи прочитывают как призыв или приказ. И тут приходят на помощь размер и рифма — это очень действенный маркер, которым автору легко отметить, а адресату — распознать высказывание как стихотворное, и есть прямой смысл передавать по традиции стихотворные формы, чтобы не рисковать ввести кого-то в заблуждение (в том числе себя же). Но это далеко не единственный способ, и это понятно уже по тому, что свободные стихи существовали задолго до слова «верлибр». Назову только один конкретный случай, потому что он важен для меня и кажется симптоматичным: Гёльдерлин писал неметрические стихи, при этом думая, что продолжает линию Пиндара. Потом он изучил, что Пиндар писал как раз метрические стихи, только с очень сложными размерами и для отдельных стихотворений иногда даже создавал новые размеры. Гёльдерлин не перестал ни писать, как писал, ни считать себя последователем Пиндара. Этот случай симптоматичен, потому что обнажает проблему стихотворной формы. Писал ли Гёльдерлин, внимательный читатель Пиндара, метрические стихи или неметрические? И, далее, есть ли в стихах Пиндара размер, если читающий его не замечает? (В истории русской поэзии, кстати, есть параллельный эпизод: «пиндарический отрывок» Мандельштама «Нашедший подкову», стихотворение без распознаваемого размера и тем не менее звучащее и без него как торжественная ода.)
В использовании размера, кроме преимуществ, есть и опасность: как любая форма, оказавшись самоцелью, он превращается в пустой контейнер. Если стихи пишутся под размер, то мнемоническая функция самоликвидируется: вместо подсказки ритма и рифмы размер становится обузой, и забытое недостающее слово заменяется памятью на произвольное другое, подходящее числом слогов и местом ударений. Известная шутка про «зелёновый» берет Татьяны Лариной вместо исходного малинового, разумеется, никак не критика «Евгения Онегина», но в этой шутке обыгрывается именно опасная способность размера подменять собой выбор слова, тянуть за собой текст как что-то неважное и подчиненное. В своих лучших проявлениях свободные стихи противостоят этой опасности. Каждое слово в них претендует на непреложность, идет ва-банк против размера. Но таким образом, свободный стих, избежав одной опасности, влечет за собой еще большую: если не помнить о том, что отсутствие размера накладывает ответственность, а не избавляет от искусственных ограничений, то стихи, таким образом написанные, рискуют потерять и точность, и емкость, и непреложность, при этом лишившись и формальной стройности. Если же говорить о мнемонической функции верлибров, то их запоминаемость должна быть даже выше, чем у рифмованных стихов, потому что в них нельзя забыть или переставить слова не потому, что они не встают в размер, а потому, что само высказывание — настолько формула, что по-другому звучать не может. Лучший верлибр похож не на сердцебиение или стук шагов, которые имитирует стихотворный размер, а на e=mc2. В этом есть и своя красота, и своя стройность, и своя запоминаемость. По такой теории, прилети марсианин на Землю и начни изучать, что такое поэзия, он (с точки зрения землянина, начитавшегося фантастики) вполне мог бы счесть поэзией алгебру или кулинарный рецепт.
Оставляя же в стороне теоретические рассуждения и вдруг изменив перспективу и взглянув на ситуацию глазами историциста, хочу добавить одно не связанное с вышеизложенными соображение. Мне кажется, что русскую поэзию интересно сопоставлять не столько с европейской, сколько с американской. Гронас упоминает в своей статье, что современные американские стихи ушли дальше от европейских в сторону верлибра, но все же не разграничивает их между собой, противопоставляя им русскую поэзию. Мне кажется, что преобладание свободных стихов в американской поэзии связано с возникновением и развитием language school. Поэты Школы языка как бы переставляют себя местами с текстом: не автор сообщает что-то адресату (будь он хоть марсианин), а сама речь, сам язык притягивает внимание автора, а он только фиксирует это в своих стихах. Предпосылка спорная, потому что не очень понятно, какая у автора альтернатива, кроме как подписывать свое имя под сказанным, а значит, все-таки отвечать за текст, и чем, собственно, отличается позиция говорящего, считающего себя наблюдателем, а не агентом речи, от позиции любого другого говорящего. Но это тема для отдельного исследования, а здесь мне хочется отметить только то, что language school неизбежно уводит от традиционных форм именно потому, что выдвигает на первый план вопрос поэтической формы: поскольку использование рифмы и ритма, по определению, помечает текст как стихотворный, поэту language school легче отказаться от них, чтобы не отвлекаться от поиска сингулярностей в языке. Рифма и размер не удивляют, а делают видимыми сходства и соответствия, а language school ищет как раз вещи удивительные, не похожие на что-то уже кем-то сказанное. В этом смысле «традиционные» русские стихи и европейские верлибры гораздо ближе друг к другу, чем европейские верлибры и стихи поэтов language school.
В заключение же хочу сказать, что целиком солидарна с убеждением Гронаса, не один раз упоминающимся, но не претендующим на роль главной темы в статье, что поэзия нужна для того, чтобы делиться опытом, и что она приходит на помощь в критические экзистенциальные моменты. Для меня это главная мысль его статьи. То, что мы способны переживать чужие стихи как событие в собственной жизни, и то, что мы пишем в надежде на чужое переживание, кажется мне исходной позицией, из которой написана статья, и эта позиция исключает замыкание на одном только формализме.