Александр Житенев
Татьяна Никольская
Денис Ларионов
Рецензии
ВЫХОД ВСЕГДА ЕСТЬ
Ахметьев И. Ничего обойдется. — М.: Самокат, 2011. — 96 с.
«Соседство с концептуализмом»[1] в работах, посвященных Ивану Ахметьеву, как правило, усматривается в «точечности» высказывания, в акцентировании эстетической «рамки»[2]. Это, несомненно, справедливо, но можно указать на еще одну, возможно, более значимую перекличку.
В одной из статей А. Монастырского, разъясняющей суть концептуалистских «акций», речь идет о «демонстрации восприятия»: «Совершилось, произошло не то, что мы ожидали, не какое-то конкретное событие, противопоставленное нам, а именно само ожидание совершилось и произошло»[3]. Поэтика И. Ахметьева тоже, в известном смысле, поэтика «совершившегося ожидания», поскольку отказ от «беспрепятственного словоизлияния»[4]имеет своим главным следствием не что иное, как растяжение восприятия.
Минимализм, как было справедливо указано, парадоксальным образом организует коммуникативную логику: «текст фрагментарен, словесный и ситуативный контекст... принципиально не определен», а значит, «контакт-понимание невозможен или неверифицируем»[5]. Мнимая «элементарность» такого высказывания возмещается обращенностью текста на себя самого. В этом случае содержательно отмеченными становятся сегментирование речи и нарушение автоматизма ее линейных связей. Пауза «укрупняет» слово, заключая в скобки привычный речевой контекст, создает веер возможных референций, способных «прикрепить» слово к реальности. Высказывание, сознаваемое поэтом как «внешняя речь, имеющая качество внутренней»[6], для читателя предстает как протяженное моделирование контекста, в котором всякое слово есть анонс самого себя.
Новая книга И. Ахметьева примечательна в целом ряде отношений, и в частности чистотой описанного метода. Немалую ее часть составляют тексты, сведенные к моменту «рас- тождествления» слова или фразы. Стихотворение строится по принципу накладывающихся друг на друга семантических рядов, пунктирное совпадение которых задает вектор возможных интерпретаций. Авторская воля ограничена указанием на предмет и ракурс созерцания, в то время как оценка и связи предмета вынесены за пределы текста.
Ахметьевская работа со словом — это работа со смысловыми и интонационными нюансами. Типологически обобщая материал разных книг поэта, можно, видимо, говорить о трех основных способах построения текста: расподоблении слова, фразовой нюансировке и описании-эскизе.
В первом случае точкой отсчета оказывается слово, способное менять коннотации в контексте, вступать в парони- мические переклички. Повтор выявляет различие между констатацией и удостоверением сказанного («отрезвился /// отрезвился» (с. 74)), «просвечивающее слово» обнаруживает неожиданный «фонетической подтекст»[7] («зоотече- ственники» (с. 78)), сращение фрагментов слов сближает их семантику («толибокакоенибудь»[8]). В чуть более развернутых текстах такого рода синтаксический параллелизм оттеняет различия между словами («давай разъедемся / давай разденемся») и близкими речевыми формулами («ум за разум / зуб за зуб»), а звуковое сходство вносит пародийную ноту («самовыражение / семяизвержение»[9]).
Второй случай предполагает вынесение обыденной фразы в поле рефлексии. Минималистский текст ловит интонацию даже в сопряжении двух слов («ишь / чего»[10]), что открывает возможности для артикуляции сомнения («страшно так /// правда что ль» (с. 25)), смещения контекста высказывания («резче /// и тактичнее»[11]), обозначения противоречия между его компонентами («ничего / не особенно / важная персона» (с. 2)). Построенное на этих принципах стихотворение позволяет выразить самоотрицание («мне кажется / я в чем-то здесь / заблуждаюсь /// в чем-то самом главном /// во всем» (с. 58)), подчеркнуть смену лирической тональности («мы неупоминаемые // всех не упомнишь // особенно нас»[12]), травестировать цитату («и кто-то водку наливал / в его протянутую руку»[13]).
Еще один путь построения ахметьевского текста «сворачивает» его до констатации, наблюдения. Вариантов и в этом случае оказывается довольно много: текст может строиться как односложная характеристика предмета («чувственность / и тщеславие»), самоценная формула-однострок («знамя цвета хаки»[14]) или констатация связности явлений («обмен веществ / обман чувств»[15]). Развитие этих возможностей допускает превращение стихотворения в подобие определения («семья / это все те / на кого вы сердитесь» (с. 76)), в характеристику героя через жест («пиша в темноте / не заметил / что ручка не пишет» (с. 13)), в зарисовку с элементом сюжета («солнце еще не встало / а птички уже поют // ничего / обойдется» (с. 63)).
Впрочем, любая типологизация в случае с Ахметьевым оказывается довольно условной: поэт избегает повторяющихся текстовых моделей, сохраняя эффект спонтанности лирической формулы. Мотивация здесь вполне очевидна и связана с программным отказом от любой нарочитой поэтичности, от любого узнавания смыслового хода.
Диапазон творческих возможностей не сводится к перечню готовых рецептов. Ахметьев дает читателю нечто
большее, чем готовый текст, — возможность поймать речь на эстетическом. Установка такого рода явственно прочитывается уже в художественных декларациях новой книги.
Стихи для И. Ахметьева — форма самостроения, предъявления истины через слово: «меня так мало осталось / так долго надо искать / я не успеваю» (с. 14). Именно поэтому они связывают внешнюю и внутреннюю речь, намечают границы интимного: «на это не смотрите / это для себя» (с. 12). Закрепление текста в культуре рассматривается как факультативное по отношению к его возникновению в творческом сознании: «лежу и думаю / вместо того чтобы / встать и записать» (с. 10). «Столкновение слов» значимо как инструмент смыслового оформления, завершения бытия, но это лич- ностно окрашенный, изъятый из социальной коммуникации акт: «написать стих / и закрыть тему» (с. 18). Закономерно, что поэтическое слово мыслится Ахметьевым как построенное на доверии, обращенное к молчанию: «от других писателей / я отличаюсь тем / что лично знаком / со всеми своими читателями» (с. 8).
Слово — «заразительное», «зазвучавшее» — бытийно значимо для Ахметьева, поскольку аккумулирует энергию сопротивления рассыпающейся реальности — прежде всего социальной. В новой книге немало стихотворений, сохраняющих память об остроте этого противостояния: «жизнь она того / любого достанет» (с. 23); однако это лишь ретроспективно прослеживаемый сюжет. Конфликтный заряд сглажен, поиск выхода наталкивается на убежденность в том, что он «конечно всегда есть» (с. 24) и, следовательно, «все разрешится» (с. 20). В этом отношении сборник «Ничего обойдется» — книга подчеркнуто лирическая, созерцательная.
Это особенно ощутимо при сопоставлении с первым, мюнхенским сборником Ахметьева. Поиск того, что «поможет выжить»[16], перестал быть актуальным. Ушло в прошлое и другое: переживание тотальности поражения («скажи / свое ужо / и бежи»), чувство вовлеченности в поле общей вины («позор позор / со всех сторон / у меня на уме / притворство»), сознание невозможности что-либо изменить («когда я только и умел / что управлять струйкой мочи»[17]). Стало другим и восприятие времени: в 1990-м «вселенский механизм» выглядит «разладившимся», а стрелка часов — «неподвижной»; в 2012-м время движется, а терпение превозмогает все: «когда я жду / я уже не жду / и как бы не нуждаюсь дождаться / так и дожидаюсь» (с. 44).
Вне социальной темы, пережитой поэтом исключительно болезненно и глубоко, его лирический дар обнаруживает важное качество, умело оттененное составителями: чувство баланса. В новой книге два полюса: лирический и юмористический, причем и там, и здесь переживание намеренно смягчено. Новая книга Ахметьева — книга снятого драматизма, «мягко собирающегося слова»[18]. Это вполне очевидно в работе с материалом, с обрисовкой лирической ситуации.
Средоточие юмористического в текстах Ахметьева — конечность, замкнутость на себе самом, склонность к абсолютизации личного: «живу в недоумении / почему меня никто не любит» (с. 22); фокус лирического — в том, что размыкает ход времени, меняет целеполагание, выявляет подлинность бытия: «посмотришь на звезды / пойдешь не спеша» (с. 38). Минималистическое, тем самым, предстает в необычном ракурсе: не как знак деструкции бытия, а как знак его полноты: «клетка веток / сетка волос / свет солнца / любимый голос» (с. 52).
Сложная простота ахметьевской лирики, богатство интонационной нюансировки, внимание к детали удачно дополнены типографским решением книги. Оформление И. Берн- штейна и иллюстрации М. Грачевой хорошо «рифмуются» с поэзией И. Ахметьева и, подчеркивая ее «домашность», не дают забыть, что она заслуживает самого вдумчивого прочтения.
Александр Житенев
ИЗ ГУЩИ НАРОДНОЙ
У ф л я н д В. Мир человеческий изменчив: Собрание рифмованных текстов и рисунков пером. — СПб.: Журнал «Звезда», 2011. — 384 с.: ил.
Об Уфлянде я впервые услышала в студенческие годы, пришедшиеся на вторую половину 1960-х. Уже тогда имя его было окружено легендой. Рассказывали, что Уфлянд вместе с друзьями, поэтами Михаилом Ереминым и Леонидом Виноградовым, прыгал в воду с Дворцового моста, а в разгар травли автора «Доктора Живаго» написал белилами на гранитном постаменте у Летнего сада: «Да здравствует Пастернак!» Ни одного текста Уфлянда я тогда не читала. Строчки из его стихов, однако, часто слышала из уст старших товарищей и с удовольствием запоминала, что «Сидение дома в дни торжеств / есть отвратительный позорный жест» и что «Сейчас не любят нравственных калек».
Своим абсурдом врезалось в память изречение: «Да к пиву нашему и не лежит душа / туриста из-за рубежа», написанное от лица завсегдатая пивного ларька. Стихи Уфлянда я прочла в ардисовском сборнике 1978 года, выпущенном нашими общими друзьями Профферами. В его поэзии меня привлекала мягкая издевка над советской пропагандой, исходящая из гущи народной, легкий сдвиг, благодаря которому идеологические штампы обнажали свою нелепость. Что-то общее ощущалось у Уфлянда с хлебниковской традицией, с прозой Хармса. Ближе ранние стихи Уфлянда стояли, на мой взгляд, к «Столбцам» Заболоцкого с их намеренной неуклюжестью и установкой на примитив Ивановых «в своих штанах и башмаках». Игра с идеологическими штампами, умело и ненавязчиво использованная поэтом, предвосхитила московский концептуализм. В отличие от последнего, жанр своеобразных баллад, созданных Уфляндом в конце 1950-х, сочетал обыгрывание бюрократизмов и идеологем с тонким лиризмом.
Мы познакомились с Володей Уфляндом в журнале «Костер», где он сочинял виртуозные ребусы и шарады, а я отыскивала исторические анекдоты для публикации в отделе спорта и развлечений, которым заведовал Лёша Лившиц — он же Лев Лосев. Не успев подружиться, мы чуть было не поссорились. Володя зашифровал в ребусе наш с мужем домашний адрес и имя моего супруга. В итоге к мальчику Лёне, которому было уже за тридцать, стали поступать письма от школьниц, которые предлагали ему любовь и дружбу. Мой муж, поэт и филолог Леонид Чертков, обиделся на Володю, но постепенно обида рассосалась. Мы стали ходить к Володе в гости, в маленькую квартирку на Петра Лаврова, которую Володя собственноручно превратил в произведение искусства. Совершенство в деталях вообще было свойственно Уфлянду. Оно проявлялось и в подборе слов, и в приготовлении пищи, и даже в плетении гобелена, само существование которого я считала частью уфляндовского мифа до тех пор, пока создатель мне этот гобелен не продемонстрировал.
В конце 1970-х Уфлянд написал большое, тщательно сплетенное произведение, которым заслуженно гордился. Называлась эта вещь «Рифмованная околесица. Раешный рифмованный текст» и была выдержана в традиции народного театра скоморохов. Володя талантливо иллюстрировал это сценическое произведение остроумными рисунками. Наряду с известными фольклорными героями, такими как Бова и Еруслан, в околесице появляются и созданные воображением Уфлянда Грешильда, Отдалиска и Неодета. Пронизанное веселым эротизмом, это произведение не могло быть напечатано в Советском Союзе и вышло в свет в парижском журнале «Эхо», а на Родине было издано только после перестройки. До 1987 года поэзия Уфлянда оставалась известной лишь узкому кругу. Признание к поэту пришло, когда получивший Нобелевскую премию И. Бродский назвал Уфлянда в числе своих учителей. С началом перестройки, совпавшим с этим событием, жизнь Уфлянда изменилась. Его часто приглашали в клубы с чтением стихов, он быстро оброс новыми знакомыми, стал ходить на рок-концерты, сделался авторитетом не только для молодых поэтов, но и для начинающих общественных деятелей. Однажды в течение вечера, который я провела у Володи, к нему поочередно нанесли визиты члены «Демократического союза» В. Новодворской, поэт Арсен Мирзаев, молодая пара из клуба «Перестройка» и еще несколько человек, проходивших мимо его дома.
В конце 1980-х Уфлянд написал неоконченную стихотворную драму «Народ», которую по теме — игра в демократию новых вождей — можно сопоставить с пьесой Бродского «Демократия». Стилистика же пьес контрастная. Жесткому сарказму Бродского противостоит игровая ирония Уфлянда. Л. Лосев рассматривал драму «Народ» как уникальное полифоническое произведение, в котором слышны голоса улицы и, наряду с конкретными политическими деятелями, слово предоставлено фольклорному персонажу Змею Горынычу. Последний, к примеру, призывает народ к послушанию:
Тех, кто посмеет возражать,
Без очереди будем жрать.
Сталин изрекает получившую в последние годы новую злободневность сентенцию: «Но человек не мясом жив единым, / Народ тоскует по грузинским винам». Ельцин же заявляет: «Товарищи! Народ страдает русский! / Люблю его я. И готов с народом / последним поделиться бутербродом».
Трудно остановиться, так и хочется цитировать драму, которую Уфлянд читал в самых разных аудиториях. Особенно его радовал непосредственный смех подростков, бурно реагировавших на такие строки:
Пить бензин и ацетон
Это страшный моветон.
Благородней во сто крат
Обонять их аромат.
С 1990-х годов сборники Уфлянда изредка стали выходить и в России. Самый полный — «Рифмованные упорядоченные тексты» — вышел в Петербурге в серии Пен-клуба в 1997 году. Книга была составлена и проиллюстрирована самим автором. В этой же серии в 2000-м был опубликован и сборник его воспоминаний под названием «Если Бог пошлет мне читателей». Уфлянд был награжден в 1993 году Царскосельской премией за достижения в области поэзии, а в 2000-м — Премией имени Сергея Довлатова. В этом же году он начал издавать сборники стихов своих друзей, поэтов «филологической школы» — С. Кулле, Ю. Михайлова, М. Красильникова, А. Кондратова.
«Мир человеческий изменчив» — первый посмертный сборник поэта, ушедшего из жизни в 2007 году, вскоре после празднования семидесятилетия. Книга увидела свет благодаря усилиям жены поэта Аллы Коврижных, его друзей и близких. Составитель и редактор издания А. Арьев, помимо уже публиковавшихся текстов, включил в сборник образцы стихов из либретто, мюзиклов, телепостановок и киносценариев, в основном хранящихся в архивах. Есть в книге и немногочисленные стихи и переводы Уфлянда, обнаруженные в его домашнем архиве. Тексты Уфлянда обрамляют очерки Льва Лосева «Народный поэт» и «Живое тепло», дополненные развернутыми примечаниями А. Арьева. Необходимо отметить серьезный комментарий, включающий большую текстологическую работу, проделанную Арьевым. Кроме даты и места первой публикации текста приводятся и остальные прижизненные публикации с указанием разночтений. Полностью в примечаниях публикуется первый вариант драмы «Народ», существенно отличающийся от окончательного. На основании черновиков реконструирован первоначальный вариант «Баллады и плача об окоченелом трупе» — одного из самых известных стихотворений поэта. Пользуясь случаем, дополню комментарий к переводам Уфлянда из китайского поэта Лу Ю, опубликованным впервые. Лет десять назад известный китаист Е.А. Серебряков, автор монографии о Лу Ю, планировал издать сборник стихов китайского классика. Синолог Т.И. Виноградова, привлеченная к работе над проектом, попросила Уфлянда перевести с подстрочника ряд стихотворений. Володя сделал несколько пробных переводов, которые остались в его архиве. Издание Лу Ю не осуществилось из-за отсутствия финансирования.
В книге много замечательных рисунков Уфлянда и редких фотографий. Тираж ничтожно мал. Готовится допечатка.
Татьяна Никольская
«ОГРАНИЧЕННОЕ СОЗНАНИЕ» НЕ НАНОСИТ ОТВЕТНЫЙ УДАР
Пепперштейн П. Пражская ночь. — СПб.: Амфора; М.: Ad Marginem Press, 2011. — 208 с.: ил.
Павел Пепперштейн склонен разделять художественную и литературную ипостаси своей творческой индивидуальности. По его собственному признанию, ему льстит тот факт, что одна референтная группа знает его как художника, тогда как другая — исключительно как прозаика, автора сборников «Диета старика», «Военные рассказы» и «Весна», а также романа «Мифогенная любовь каст» (написанного в соавторстве с художником и поэтом Сергеем Ануфриевым)[19]. Впрочем, нередко эти ипостаси сходятся. Так, в ряде художественных работ Пепперштейна, продолжающих традицию концептуалистского комментария, который является составной частью арт-объекта, присутствуют парадоксальные подписи, например: «Во время уроков
математики меня больше всего занимало лицо учителя. Иногда казалось, что кожа на лице прозрачная и виден череп, сложенный из красивых, разноцветных кусочков» (серия «Наблюдения» (1983—1985))[20]. Можно вспомнить также иллюстрации, сопровождающие многие тексты Пепперштейна. Причем если в «Мифогенной любви каст» они заставляют вспомнить рисунки из соцреалистических романов 1940—1950-х годов, то в иллюстрациях к «Пражской ночи» явственно видно влияние поэтики комикса.
В своем давнем эссе «О поэтике комикса» Анатолий Барзах возводит его генеалогию к предпринятому Лессингом разделению искусств на временные (поэзия) и пространственные (живопись)[21]. Обращаясь затем к описанию метафоры и метонимии у Романа Якобсона (первая связывается им с одновременностью и пространственностью, а последняя — с последовательностью и временностью), Барзах приходит к выводу о том, что «метафора, параллелизмы и другие способы трансформации неизбывно последовательного <...> текста в <...> одновременную конструкцию <...> основаны на соотнесении (соотносимости) фрагментов текста между собой. <...> Фрагментированное ("комиксное") время — это уже не пустое и непрерывное ньютоново время; это время, наполненное событиями, это сами эти события, отделенные друг от друга (курсив мой. — Д.Л.)»[22].
Явление, обозначенное Барзахом как «опространстливание времени», достаточно характерно для творческой практики Пепперштейна: будучи автором, работающим с имиджем «властителя дум», он не только освещает данную проблематику в прозе, но и теоретизирует о ней в многочисленных интервью. Касаясь текстов Пепперштейна, необходимо отметить, что наиболее радикально слом пространственно-временных отношений представлен в романе «Мифогенная любовь каст». Напомню, что большая часть девятисотстраничного романа посвящена блужданиям главного героя, парторга Дунаева, по «возможным мирам». При этом заявленные временные (Великая Отечественная война) и пространственные границы естественным образом преодолеваются: уже в первой главе дочь пропавшего без вести Дунаева получает от него письма «из ниоткуда», в которых он заверяет ее в том, что не умер и постоянно думает о ней. Дальнейшие события развиваются по логике галлюциноза, включающего в себя исторические, литературные, психоаналитические коннотации. Надо заметить, что подобный подход не является новым в современной русской прозе: помимо «Мифогенной любви каст» мы можем вспомнить такие образцы «психоделического реализма», как «Каширское шоссе» Андрея Монастырского, некоторые прозаические тексты Юрия Лейдермана из книги «Олор» и, наконец, романы и повести Виктора Пелевина 1990-х. Однако, руководствуясь различными стратегиями письма, каждый из этих авторов (за исключением, может быть, Пелевина) описывал персональное столкновение с трансцендентным. Думается, Пепперштейн ставил перед собою другую задачу: отказываясь от утрированного психо(пато)логизма предшественников, он стремится соединить множество травматических локусов российской культурной ситуации последних 15—20 лет (проблематичность адекватного анализа исторических событий, в частности Великой Отечественной войны; детская сексуальность, «наследие» соцреализма etc.), причем на поле бестселлера, призванного выполнять чуть ли не просветительскую задачу. Отсюда намеренно «усредненный» стиль письма и обилие сказочных персонажей (в диапазоне от Мухи-цокотухи до Карлсона), активизирующих архетипические компоненты в сознании современного читателя, для которого закрыты другие способы преодоления исторических травм. При помощи исторического нарратива, мифологических схем и своего рода поп-риторики Пеп- перштейн стремится обозначить, скажем так, новые «эпистемологические горизонты».
Так, размышляя о поколении 1990-х, Пепперштейн приходит к парадоксальному выводу о том, что «.нынешнее поколение скорее ожидает лжи от себя, и оно пытается превентивно обезвредить свою собственную ложь, предотвратить "достраивание" тех фрагментов памяти, которые были стерты забвением. Лакуны в памяти должны остаться лакунами, они не должны стать местами лжи, полем произрастания фальсифицированных воспоминаний. Агрессию сознания следует приостановить, чтобы сохранить эти "белые пятна" в их новообретенной "экологической" чистоте, в их несказанной свежести. На этой существенной потребности базируется чрезвычайно важная для 90-х годов эстетика "ограниченного сознания": тупости, идиотизма, причем тупости как некоего шика, как некоего варианта glamour. Тупость есть, в данном случае, не отказ от мышления, а способ мыслить с задержками, с разрывами, постоянно демонстрируя "честную" раздробленность памяти»[23].
Таким образом, можно говорить о взаимопроникновении и преемственности фрагментарной стратегии в текстах Пепперштейна (в том числе «Пражской ночи») — перед нами использующий поэтику отрывка текст, посвященный описанию расколотого, но чуткого к Zeltgeist^ субъекта.
Сюжет повести предельно прост. Главный герой, киллер Илья Короленко, прибывает в Прагу для устранения некоего Орлова, служащего собирательным образом опального российского бизнесмена: «Этот Орлов в течение долгого времени являлся серым кардиналом одной из крупнейших преступных группировок, отметился во всех ведущих направлениях российского бизнеса, запустил свои коготки в политику, слыл одним из тайных царьков капиталистической России, но с началом нулевых годов у него возникли проблемы» (с. 18). Убийство для Короленко — своего рода ритуал: он «ведет» Орлова через пражские достопримечательности вплоть до собора Святого Витта, где и убивает его прямо перед алтарем. При этом Короленко — киллер рефлектирующий, более того, сочиняющий стихи, обнаруживающие скрытые цитаты из группы «Мумий тролль» (поп-эстетика всегда была важна для Пепперштейна). При этом следует указать на фрагментарность и даже (намеренную) незаконченность текстов, опубликованных в конце книги под заголовком «Стихи Ильи Короленко». Думается, он, как и подобает пепперштейновскому персонажу, не испытывает нужды в метапозиции, «довольствуясь» обозначенным выше «ограниченным сознанием». В некотором роде Короленко — идеальный образец такого героя: «...веселый, добрый. Таким и должен быть ангел смерти, не так ли?» (с. 8).
Как и в других своих текстах, в «Пражской ночи» Пепперштейн работает со ставшими уже классическими сюжетными схемами: прибывая на загадочную конференцию, Короленко знакомится с дочерью крупного магната Элли Уорбис; она приглашает его на прием в загородную виллу своего отца. Короленко, естественно, приезжает. Между ним и Элли происходит любовная сцена, за которой при помощи системы слежения наблюдает ее отец, приглашающий Короленко к себе в кабинет и предлагающий выполнить очередное задание: убить его и его жену. Возникает вопрос: чем руководствуется Пепперштейн, когда использует в «Пражской ночи» сюжетные схемы, которые больше подходят для голливудского боевика категории «В»?[24]По-видимому, лучшее объяснение данного феномена дал Энди Уорхол, вслед за Кьеркегором связавший категории повторения, опустошения и скуки: «Порой мне нравится состояние скуки. Порой — не нравится. Это зависит от того, какое у меня настроение. <...> Например, я никогда не мог смотреть самые популярные телешоу, потому что в основном в них повторяются одни и те же сюжеты и те же кадры, одни и те же приемы, вновь и вновь. <....> Я как раз придерживаюсь противоположного принципа: если я сижу и смотрю то же, что видел и предыдущим вечером, то пусть это будет не в основном то же самое, а абсолютно то же самое. Потому что чем больше смотришь одно и то же, тем больше ускользает значение и тем лучше и опустошеннее ты себя ощущаешь»[25]. Несмотря на то что принцип Пепперштейна ближе к тому, от которого Уорхол открещивается («в основном то же самое»), общий корень здесь один — скука. «Пражская ночь» лишена того психоделического драйва, который известен нам по страницам «Мифогенной любви каст» или «Диеты старика». Лучшие страницы книги — это манерно- простодушные наблюдения Короленко за приметами современного глобализированного мира, тогда как эпизод в Готтесвальде, во время которого герой наблюдает парад различных мифологических персонажей, вызывает недоумение. Изощренная игра знаками мифологий, имевшая место в «Мифогенной любви каст», становится в «Пражской ночи» банальным приемом, знакомым читателю по поздним романам Виктора Пелевина или Михаила Елизарова. Но если указанные авторы нередко прибегают к ним ради удержания широкой аудитории, то Пепперштейн предъявляет очередную версию «психоделического опыта» по инерции, оказавшись в плену у собственного метода. Столкнувшись с непознаваемым, «ограниченное сознание» персонажа стремится представить это явление в виде шоу, в котором на равных правах принимают участие персонажи вроде «Бога Самовозгорающегося Пламени Яна Палаха» или «Бога Великой Петли Юлиуса Фучика». То, что являлось серьезным нелинейным исследованием «пустых зон» культуры в 1980—2000-е, приобрело в начале нового десятилетия характер безответственной игры. Так же предсказуемо, чтобы не сказать пошловато, выглядят каламбуры, раскрывающие сущность того или иного мифологического персонажа: «Богиня Нит имела вид тонкой белой нити, спускающейся из тьмы небес во тьму земли...», «слово "небо" означает "не бог" и даже "нет бога"» (с. 136), «Богиня Игла, или Иголка, или Игола», «Бог Игра, или Искра, видимо, связан с поисками огня и назывался Искать Ра (Искра)» (с. 146). При этом сильной стороной «Пражской ночи» являются эпизоды, связанные с описанием достопримечательностей Праги, то есть тех сцен, в которых «ограниченное сознание» Короленко сталкивается с неясными, но неизменно восхищающими его артефактами. Быть может, именно в зазоре между ограниченностью повествователя и враждебностью/непознаваемостью окружающего мира и находится та внимательная к противоречиям современного мира повествовательная оптика, что все же возникает на некоторых страницах «Пражской ночи»?
В частности, в сцене падения Ильи Короленко из окна отеля. Падая, он видит, как в одной из комнат «горничная водила пылесосом по ковру», в другой, этажом ниже «голые мужчина и девушка лежали на кровати, видно отдыхая после секса», в третьей «на ковре лежал только что застрелившийся старик» (с. 161). Такая «экспозиция» напоминает о последних страницах эссе Анатолия Барзаха, где он пишет о «моменте кульминации», когда «классический» субъект оказывается частью комикса, отменившего диахронию: «...тот самый Ахиллес <...> безнадежно теряющий время, останавливающийся, цепенеющий <... > в момент кульминации — как цепенеют "зрители" Кафки, когда мимо них проезжает поезд»[26]. Однако там, где кафкианская традиция предполагает двусмысленную развязку или вовсе незаконченность (нередко намеренную), Пепперштейн вновь прибегает к излюбленному ироническому жесту, призванному на скорую руку описать очередное свидание с Абсолютом: «И тут я стал подниматься. <...> С легким стрекотом многочисленные крылья распустились у меня за спиной, и я продолжил свое воспарение, поднимаясь в просторы того Единого и Единственного Бога, которому я служу» (с. 161—162). Отметим, что все описанные выше ситуации не представлены в «рисованной» книге: читатель узнает о них из текста повести. Глубоко восприняв эстетику комикса, Пепперштейн не смог отказаться от собственно наррации, вследствие чего рисунок выполняет в «Пражской ночи» во многом декоративную функцию.
«Изобразительная полнота комикса», о которой пишет Анатолий Барзах, нивелирует игру с разного рода подтекстами (не всегда удачную), чрезвычайно важную для творчества Пепперштейна в целом. Можно предположить, что более продуктивной оказалась бы обратная ситуация: исчерпывающая полнота рисунка вкупе с текстом, выполняющим роль комментария. В пределе это могло бы привести к созданию междискурсивных произведений на стыке литературы, изобразительного искусства и, например, мультимедиа.
Денис Ларионов
[1] «Сосед концептуализма» — самонаименование И. Ахметьева, позаимствованное нами из работы: Кулаков В. Постфактум: Книга о стихах. М.: Новое литературное обозрение, 2007. С. 138.
[2] Айзенбергг М. Вещь в себе // http://www.openspace.ru/literature/projects/130/details/16974/?expand=yes#expand.
[3] Монастырский А. Эстетические исследования. Вологда: Герман Титов, 2009. С. 38.
[4] Некрасов Вс. Предисловие // Ахметьев И. Миниатюры. Munchen: Verlag Otto Sagner in Komission, 1990. S. 5.
[5] Степанов А. Минимализм как коммуникативный парадокс // Новый филологический вестник. 2008. № 2 (7). С. 19—20.
[6] Ахметьев И. Ничего обойдется. М.: Самокат, 2011. С. 96 (далее в тексте ссылки на это издание даются в круглых скобках с указанием страницы).
[7] Термин позаимствован из статьи: Фрейдин ЮЛ. «Просвечивающие слова» в стихотворениях О. Мандельштама // Смерть и бессмертие поэта: Материалы междунар. науч. конф., посв. 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама. Москва: РГГУ, 2001. С. 239.
[8] Ахметьев И. Стихи и только стихи. М.: Б-ка альманаха «Весы»; Изд. «Квартира Белашкина», 1993 (http://www.vavilon.ru/texts/ahmetiev1.html).
[9] Ахметьев И. Девять лет. М.: ОГИ, 2001(http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/AHMETYEV/9Let.htm).
[10] Ахметьев И. Стихи и только стихи // http://www.vavilon.ru/texts/ahmetiev1.html.
[11] Ахметьев И. Миниатюры. S. 61.
[12] Ахметьев И. Девять лет // http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/AHMETYEV/9Let.htm.
[13] Там же.
[14] Там же.
[15] Ахметьев И. Стихи и только стихи // http://www.vavilon.ru/texts/ahmetiev1.html.
[16] Ахметьев И. Миниатюры. S. 67.
[17] Там же. S. 31, 14, 15.
[18] Айзенберг М. Иван Ахметьев // http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/AHMETYEV/aizenberg.html.
[19] «Мне очень нравится, когда люди, которые знают меня как писателя и реагируют на то, что я пишу, не знают меня как художника и не реагируют на мою художественную активность. И наоборот. Мне уютно... внутренне не ощущать себя ни тем, ни другим. В России меня больше знают как писателя, а за границей — как художника» (http://www.snob.ru/profile/5323).
[21] БарзахА. О поэтике комикса // Комментарии. 1999. № 17 (http://www.commentmag.ru/archive/17/5.htm).
[22] Там же.
[23] Пепперштейн П. Глядя на водопад: Бивис и Батхэд по MTV // Неприкосновенный запас. 2001. № 4 (http://magazines.russ.ru/nz/2001/4/pepper.html).
[24] В «Мифогенной любви каст» сходная стратегия выполняла более конструктивную функцию: там каждая из глав оказывалась частью большого нарратива, попутно предлагая читателю те или иные, не лишенные утопизма, сценарии, призванные ответить ожиданиям различных читательских групп.
[25] Цит. по: Свендсен Л. Философия скуки / Пер. с норв. К. Мурадян. М.: Прогресс-Традиция, 2003. С. 149.
[26] Барзах А. О поэтике комикса.