И. Кукулин
Скоморох-западник
Ичин К. ЛЕВ ЛУНЦ, БРАТ-СКОМОРОХ (О ДРАМАТУРГИИ ЛЬВА ЛУНЦА). — Белград: Изд-во филологич. ф-та в Белграде, 2011. — 348 с. — 300 экз.
Зрелое литературное творчество Льва Лунца (1901—1924) продолжалось всего пять лет. За это время он успел написать по нескольку рассказов, пьес, киносценариев, рецензий, историко-литературных и публицистических статей, был оставлен при кафедре западноевропейских литератур Петроградского университета для научной работы по испанистике, но не успел приобрести сложившейся репутации. Современники понимали, что перед ними — один из самых талантливых литераторов своего поколения, но мало кто успел задуматься, какова «специализация» Лунца: прозаик ли он, драматург или критик?
Друзья и оппоненты считали его в основном прозаиком. Действительно, его рассказы оказали влияние на последующее развитие русской прозы 1920—1930-х или, во всяком случае, предвосхитили его: от эпически-брутальной стилистики рассказа «В пустыне» (1921) оставался всего один шаг до «Конармии» Бабеля (который начал писать свой прославленный цикл в 1923-м), а герои другого рассказа, «Родина» (1922), блуждают между пореволюционным Петроградом и Вавилоном V в. до н.э., напоминая этим «совмещенным» положением персонажей «Мастера и Маргариты».
Репутации прозаика способствовала и общественная активность Лунца: он был одним из организаторов и главным психологическим «мотором» группы «Серапионовы братья», состоявшей именно из прозаиков (эта ее особенность стала предметом анализа в рецензии Ю.Н. Тынянова на первый сборник «серапионов»).
Однако сам Лунц в автобиографической справке назвал себя «автором трагедий», а его друг Евгений Шварц, ставший известным драматургом, вспоминал впоследствии, что рассказы Лунца казались ему «суховатыми, программно-сюжетными» — в пьесах же он чувствовал «настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала»[1]. Первую, юношескую пьесу Лунца «Вне закона» высоко оценил такой видный реформатор европейского театра, как Луиджи Пиран- делло — в беседе с Р.О. Якобсоном в начале 1920-х гг.[2] Впоследствии историк советского театра Р. Расселл указал на переклички между пьесой «Обезьяны идут!» и метатеатральными принципами Пиранделло[3]. Пьесы Лунца были быстро переведены на европейские языки и ставились во многих странах, история их театрального воплощения продолжается и сегодня. Свежий пример — уже упомянутая пьеса «Обезьяны идут!», поставленная в 2011 г. по-английски в студенческом театре-студии Мэтьюз в Принстонском университете (режиссер — Габриэль Крауз)[4]. Тем удивительнее, что только в прошлом году вышла первая монография, специально посвященная драматургии Лунца.
Автор книги Корнелия Ичин — зав. кафедрой славистики и профессор Белградского университета, ученица и соавтор прославленного сербского русиста Миливое Йовановича (1930—2007) — его памяти и посвящена новая книга. В 1999 г. К. Ичин защитила докторскую диссертацию по драматургии Лунца.
Сочинения Лунца изданы относительно полно (впрочем, недавно вышедшее «академическое» собрание вызвало критику на страницах «НЛО»[5]), но творчество его изучено явно недостаточно. Его имя обязательно упоминается в обзорных работах о прозе и театре 1920-х гг., но все же остается словно бы в тени — и эта ситуация продолжается уже многие десятилетия. Книга К. Ичин демонстрирует, что, возможно, именно драматургия является «ключом» к наследию писателя, потому что пьесы были наиболее эстетически отрефлексированными произведениями из всего, что написал Лунц. В свое время Е. Замятин заметил, что «сюжетное напряжение [у Лунца] обычно так велико, что тонкая оболочка рассказа не выдерживает и автор берет киносценарий или пьесу»[6]. Мне кажется, важно еще и другое: Лунца, насколько можно судить по сохранившимся текстам и мемуарной литературе, очень интересовал элемент театральности как в искусстве, так и в повседневной жизни. Например, Лунц был инициатором введения в ритуал «серапионовских» встреч инсценированных «живых картин», которые впоследствии неоднократно конферировал Е.Л. Шварц.
Прежде чем приступить к обсуждению концепции К. Ичин, напомню, что еще одна причина недостаточной исследованности Лунца — его посмертная репутация. В СССР его произведения были труднодоступны и не переиздавались, неизменно высокая оценка Лунца со стороны Горького в советском литературоведении считалась ошибкой «пролетарского классика», а в печально известном докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» А.А. Жданов и вовсе заклеймил давно умершего писателя как апологета «гнилого аполитицизма, мещанства и пошлости»[7]. Попытка бывших «серапионов» пересмотреть эту официальную оценку не удалась даже в годы «оттепели». Произведения Лунца оказалось возможным собрать и перепечатать уже в постсоветское время.
С другой стороны, несмотря на то что умер Лунц фактически в эмиграции (он выехал в научную командировку в Испанию, воспользовался этим, чтобы посетить своих родителей, бежавших после революции в Германию, и скончался в Гамбурге), — он не хотел покидать Россию навсегда[8], поэтому литературные изгнанники «первой волны» не считали его «своим» (это заметно по эпистолярным отзывам В.Ф. Ходасевича, который общался с Лунцем в Германии в 1923 г. и явно испытывал к нему личную симпатию), поэтому и писали о нем не слишком активно.
В основе концепции Ичин, представленной в новой книге, лежит интертекстуальный подход. Говоря о Лунце, исследовательница подробно объясняет, почему именно в его случае такой метод оказывается наиболее адекватным: «...как драматург Лунц, без сомнения, является "самым цитатным" из "серапионов", — пишет она. — <...> Для поэтики Лунца важно иметь литературных предшественников» (с. 115). Это вполне убедительно. Литературная аллюзивность Лунца временами выглядит демонстративной: так, уже в начале первой его пьесы «Вне закона» Ортуньо поет Хасинте песню, откровенно пародирующую клятву Демона из поэмы Лермонтова — пусть действие и происходит в условной Испании (впрочем, прежде литературно освоенной для русской литературы тем же Лермонтовым): «Клянусь вином, что с острова Мадейра, / Клянусь хересом и малагой клянусь...»
Ичин подробно анализирует источники пьес Лунца, показывая, каким количеством нитей они связаны с западноевропейской литературой, прежде всего — драматургией, и с русской словесностью XIX—начала ХХ в. Источники пьесы «Вне закона», по Ичин, — произведения авторов «золотого века» испанского театра (XVI—XVII вв.) — Лопе де Руэды, Лопе де Веги, Кальдерона, из ХХ в. — Мориса Метерлинка, для трагедии «Бертран де Борн» — «Жакерия» Мериме, «Сцены из рыцарских времен» Пушкина, сочинения Лермонтова, для «Обезьяны идут!» — Чехов, Горький, Евреинов, Верхарн и Маяковский, для «Города правды» — пьесы Аристофана и М. Метерлинка и советский агитационный кинематограф начала 1920-х (в книге названо гораздо больше интертекстов, я перечисляю лишь главные из числа выделенных Ичин). Источниками, важными для всего драматургического творчества Лунца, автор считает театральные сочинения Шиллера, Гюго и Блока. Несмотря на то, что среди предпочтений Лунца — авторы самых разных эпох Нового времени, наибольший вес среди них явно имеют предромантики и романтики.
Лунц был убежденным «западником», но более культурным, чем политическим: он не ставил России в пример европейский парламентаризм или гражданские свободы, однако считал западноевропейские литературу и театр образцовыми. По его мнению, действительно оригинальный национальный театр в России мог бы вырасти только из освоения тех эстетических принципов, которые были, как полагал Лунц, определяющими для западноевропейской литературы — умения строить интригу, стремительного действия, словесного и ситуационного остроумия, эксплицированной ориентации на предшественников в культуре. О русском театре второй половины XIX — начала ХХ в. Лунц отзывался резко отрицательно, считая, что российская «общественность» (это понятие из его лексикона ближе всего к «интеллигенции» в неодобрительной интерпретации авторов сборника «Вехи») подчинила его своим интересам и сделала эстетически провинциальным; из русских драматургов-современников писатель ценил только А.М. Ремизова.
Ичин впервые подробно показывает, как было организовано «западничество» Лунца на стилистическом и сюжетном уровне. Она анализирует сложную иерархию и переплетение различных уровней интертекстуальных отсылок к европейской и русской классике. Призыв Лунца «На Запад!» применительно к его собственному творчеству получает в книге конкретизацию: теперь благодаря Ичин мы знаем, куда именно «на Запад» рвался — или, точнее, направлял свои произведения — сам Лунц.
Пример, показывающий тонкость разбора: «С [Дюма-отцом] Лунц ведет творческий диалог, скорее на уровне принятия концепции романтизма, чем на уровне интертекстуальных связей <...>. Однако лучшим примером, роднящим двух писателей, может послужить взаимосвязь мотивных структур пьес "Вне закона" и "Нельская башня"» (с. 153).
Проблема, однако, в том, что весьма изощренные сопоставления Ичин методологически уязвимы. Она приводит европейских классиков в переводах советского времени, иногда выполненных уже после смерти Лунца — например, такова комедия П.К. Мариво «Игра любви и случая», которую Ичин цитирует по переводу Е.А. Гунста, перепечатанному в двухтомной антологии 1957 г. «Французский театр эпохи Просвещения». Между тем Лунц, разумеется, мог читать все упомянутые Ичин иноязычные произведения в более ранних переводах (первая русская версия указанной пьесы Мариво была создана А.А. Корсаковым не позже 1815 г.) и в оригинале, так как знал основные европейские языки. Но К. Ичин вообще не обсуждает вопроса о том, в чьем переводе мог прочесть Лунц тот или иной текст.
Аналогичное методологическое простодушие свойственно исследовательнице в поиске уже не литературных, а философских корней творчества Лунца. Так, в обсуждении пьесы-притчи «Город правды» К. Ичин ставит совершенно резонный вопрос — как связан ее сюжет с классическими утопиями, видевшими счастливое будущее человечества во всеобщей «уравниловке»? В книге перечислены несколько таких утопий — Платона, Кампанеллы, Маркса и Энгельса[9]. Все эти параллели выглядят достаточно обоснованными, но Ичин предполагает, что Лунц в своей пьесе полемизировал не только с этими авторами, но еще и с китайским государственным деятелем Шан Яном (390—338 до н.э.), который дал, по-видимому, первое в истории теоретическое обоснование тоталитарного государства. Однако приписываемая Шан Яну «Книга правителя области Шан» была издана на русском языке только в 1968 г.[10], по-английски — в 1928-м, а китайского Лунц не знал. Сомнительно, чтобы он спорил именно с древнекитайским правителем.
Такое отсутствие источниковедческой рефлексии выглядит особенно странно именно в случае Ичин, которая, среди прочего, много занималась Хармсом. Известно, что Хармс интересовался мифологией Древнего Египта, отсылки к ней есть в нескольких его произведениях. Но в хармсоведении 1990—2000-х гг. было последовательно изучено, какие книги по Древнему Египту читал писатель и как они могли на него повлиять[11]. Непонятно, почему с тем же критерием нельзя подходить к Лунцу.
Более тонкий и малозаметный «сбой», который дает методология К. Ичин, заключается в том, что исследовательница как будто не принимает во внимание известный факт, что всякая рецепция иностранного классика проходит в контексте предшествующей рецепции этого автора в той же национальной культуре (иногда и в других культурах). Иначе говоря, влияние Шиллера на Лунца могло возникнуть только на фоне традиции русского шиллеризма. Исследователь этой традиции Р.Ю. Данилевский указывает: творчество Шиллера в России в 1919 г. вдруг стало восприниматься как невероятно актуальное. Тогда Блок готовил спектакли по пьесам немецкого драматурга в только что основанном в Петрограде Большом драматическом театре, «составил и произнес вступления к спектаклям — "Дон Карлос" (октябрь 1919 года, первый спектакль театра) и "Разбойники" (декабрь того же года). (Интересно было бы установить, слышал ли эти речи Лунц. — И.К.) <...> Обсуждая репертуар нового театра, Блок писал М.Ф. Андреевой в апреле 1919 года: "Я сказал бы так: «Разбойники» и «Орлеанская дева» звучат в воздухе, как [и] весь Шиллер..."»[12].
Собственно, этот пример показывает, что применительно к Лунцу, при всей его цитатности и отрефлексированности, интертекстуальная постановка проблемы сегодня уже недостаточна. Из его публицистических статей и переписки можно видеть, что он очень много думал о политике. Три его пьесы из четырех (исключение — «Обезьяны идут!») могут быть интерпретированы как аллегорические или метонимические изображения революции, которая уничтожает саму себя и приводит к становлению еще более бесчеловечного правления, чем то, что ей предшествовало. (Недаром в советских справочниках и учебниках по истории литературы пьесы Лунца неизменно — еще до доклада Жданова — объявлялись «реакционными»[13].) Монография Ичин не ставит вопроса о том, почему на рубеже 1910—1920-х гг. для политически остро рефлексирующего Лунца оказались столь важными мотивы и образы европейского предромантического и неоромантического театра. Этот вопрос, по-видимому, интересовал и самого Лунца, который в послесловии-манифесте к трагедии «Бертран де Борн» сперва объявил своим ориентиром европейский романтизм (резко отделив его от бытового «романтизма»), а затем провозгласил:
«Я написал свою пьесу во время великой революции, и только потому, что я жил в революции, мог написать я ее. <...> Трагедия двух героев сплетается у меня в одно трагическое действие.
Трагедия человека, борющегося с государственной властью, и трагедия человека, стоящего у этой власти»[14].
Мне кажется — на основании подробнейших разборов, приведенных в рецензируемой книге, — что Лунца очень интересовало, с какими людьми в пореволюционной действительности можно сопоставить традиционных героев предромантизма и романтизма — вождей толп и тираноборцев. Он видел, что тираноборцы сами становятся тиранами («Вне закона»), а вожди вечно блуждают со своей паствой в пустыне («Город правды»), — и думал, как об этом можно говорить на языке театра, интриги, драматического конфликта, а для этого обращался к пьесам конца XVIII — начала XIX в. По сути, к такой интерпретации приходит и Ичин, но, как ни странно, не связывает этот вывод с собственными интертекстуальными находками: «.[Выработанная Лунцем] философия жизни <...> заключающаяся в том, что "последней революции нет", что динамика вечного движения и вечных изменений важнее, чем статика достигнутой цели <...> ближе всего была взглядам Замятина» (с. 316). С этой мыслью я безусловно согласен.
Есть проблема, которую К. Ичин считает, по-видимому, наиболее важной применительно к творчеству Лунца и в решении которой выходит за пределы интертекстуального метода: роль библейских аллюзий в пьесах Лунца. По мнению Ичин, которая тщательно выявляет такие отсылки, они имели для писателя экзистенциальный смысл: «...Лунцу как еврею, конечно, ближе поучения Ветхого Завета и ветхозаветные жестокие сцены жизни под взглядом Бога, однако не для того, чтобы повиноваться им, соблюдая нравственные заповеди, которые были занесены в скрижали, а чтобы показать протекание "живой жизни", которая регулярно их нарушает, ибо она, "живая жизнь", есть не что иное, как вечная борьба, в которой принимают участие самые сильные страсти, не зависящие от нравственного кодекса» (с. 316). Удивительным образом и здесь К. Ичин словно не замечает, насколько для Лунца «еврейское» связывалось с «революционным» (что заметно из очевидной переклички сюжетов «еврейского» рассказа «В пустыне» и «русской» пьесы «Город правды» — и ведь сама исследовательница сополагает эти произведения, хотя и по другому поводу!) и с поиском собственного «я» — или, как сказали бы сегодня, с поиском идентичности. Тонкие наблюдения на эту тему есть в статье Жужи Хетеньи, которая полагает, что для Лунца «события истории Ветхого Завета возможно пережить по-другому и по-новому только в аллегорической экзегетике, а не в каноническом тексте»[15], а эта экзегетика как раз была необходима писателю для сопряжения «вечного» (= еврейского и библейского) и «современного». Хетеньи связывает эту эстетику аллегории с предполагаемым ею влиянием Густава Майринка на Лунца. Мне кажется, что этот сюжет очень важен, но ссылок на работу Хетеньи в рецензируемой книге я не нашел. Конечно, Хетеньи занималась прозой, а не драматургией Лунца, но ведь и Ичин полагает, что через анализ драматургии выходит на общие закономерности лунцевского творчества.
Ичин собрала огромный материал и тщательно его проанализировала, но так, как если бы произведения Лунца были только звеном в истории литературы или общественной мысли (на пересечении литературы и социальной философии она рассматривает «Город правды»: в частности, она убедительно сопоставляет историософские концепции Лунца и Бердяева). Обсуждение вопросов, выходящих за пределы «истории текстов», остается на долю последующих исследователей. Однако без книги Ичин они уже обойтись не смогут.
Новая монография, при некоторых ее недостатках, несомненно, заполняет важную лакуну в истории русской литературы и театра 1920-х гг. Остается только пожалеть, что она вышла столь небольшим тиражом.
Следует добавить, что в книге есть обширный список работ о Лунце и библиографический список публикаций его произведений, в том числе — в эмигрантской периодике.
[1] Цит. по: ЧудаковаМ.О. [Предисловие к публикации переписки А.М. Горького и Л.Н. Лунца] // Неизвестный Горький (к 125-летию со дня рождения). Горький и его эпоха: Материалы и исследования. М., 1994. С. 140.
[2] Там же. С. 137. При пересказе беседы Якобсона и Пиранделло М.О. Чудакова ссылается на архив Лунца, хранящийся в Библиотеке Бейнеке в Йельском университете (США).
[3] См.: Russell R. The Dramatic Works of Lev Lunts // The Slavonic and East European Review. 1988. Vol. 66. № 2. P. 215—216.
[4] Видеозапись одной из репетиций этого спектакля (с комментариями режиссера к пьесе Лунца) размещена в Интернете: http://www.youtube.com/watch?v=a1V5bGOLVfA.
[5] См.: Икшин Ф. Специалист поневоле // НЛО. 2008. № 91. Оговорю, что претензии рецензента представляются мне вполне обоснованными, но тон статьи — излишне резким.
[6] Замятин Е. Новая русская проза [1923] // Замятин Е. Соч. М., 1988. С. 425.
[7] Жданов А. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». М., 1952. С. 7.
[8] Об этом Лунц писал в письме к А.М. Горькому от 16 августа 1922 г. (Неизвестный Горький. С. 142). Впрочем, в 1923 г., когда Лунц попал в Европу, его настроения могли измениться под влиянием усилившегося политического давления на литературу в России, на которое он жаловался Ходасевичу.
[9] Ранее Ичин обсуждала проблему рецепции Платона в творчестве Хлебникова. См.: Ичин К. Утопия Хлебникова и замысел идеального государства у Платона // Художественный текст как динамическая система. М., 2006. С. 524—534.
[10] В переводе Леонарда Переломова.
[11] См. об этом, например, в работах: Кацис Л. Древний Египет у русских футуристов (К семантике футуристического текста IV) // Русский авангард в кругу европейской культуры. М., 1994; Ямпольский М. Беспамятство как исток (Читая Хармса). М., 1998; Иванов Вяч. Вс. Египет амарнского периода у Хармса и Хлебникова: «Лапа» и «Ка» // Столетие Даниила Хармса. СПб., 2005; Кобринский А. Даниил Хармс. М., 2008.
[12] Данилевский Р.Ю. Русский образ Фридриха Шиллера // Русская литература. 2005. № 4. С. 16.
[13] См., например: «Как бы ни были туманны и остранены общественные контуры и характеристики в "Вне закона", социальное звучание трагедии остается глубоко реакционным» (Майзель М. Лунц // Литературная энциклопедия: В 11 т. М., 1932. Т. 6. Стб. 637).
[14] Цит. по: Лунц Л. Литературное наследие / Сост. и подгот. текстов А.Е. Елисеевой. М., 2007. С. 120.
[15] Хетеньи Ж. Еврейская Библия — закон, традиция или...? Лев Лунц: Родина (1922) // Cahiers du monde russe. 1998. Vol. 39. № 4. P. 628.