купить

Новые книги

 

A HISTORY OF RUSSIAN THOUGHT/ Ed. by William Leatherbarrow and Derek Offord. — N.Y.: Cambridge University Press, 2010. — XIX, 444 p.

 

Работа, проделанная авторами, явля­ется не столько обобщением резуль­татов более ранних исследований, сколько открытием новых горизонтов. Под одной обложкой собраны работы очень разных ученых (Дерек Оффорд, Рут Коатс, Гэри Саул Морсон, Галин Тиханов и многие другие). Редакторы постоянно подчеркивают, что их исто­рия — «новая», что исследуемые идей­ные и культурные течения и ключевые темы русской интеллектуальной исто­рии открыты в первую очередь «в бу­дущее». К числу «течений» отнесены: Просвещение, национализм, нигилизм, религиозное возрождение; во второй перечень попадают «концепции Вос­тока и Запада, простого народа и отно­шения к капитализму и естественным наукам» (с. VI). Список может пока­заться странным, избирательным и слишком упрощенным, однако авторы задают довольно жесткие рамки, опре­деляя критерии отбора. Основное вни­мание уделено «золотому веку русской мысли» — середине XIX столетия; ис­точники русской культуры прослежи­ваются от петровских времен, наследие классической интеллектуальной тра­диции рассматривается и на материале советской и постсоветской эпох. Но это уже предисловия и послесловия. А сама модель «золотого века» вы­страивается с учетом легко обнаружи­ваемых векторов. «Серебряный век» при таком рассмотрении обеспечивает «более строгую философскую тради­цию», которая становится частью «страстных эстетических, моральных, социальных и политических спекуля­ций, которые мы и характеризуем как мысль» (с. VIII). В первой части книги устанавливаются, таким образом, хро­нологические рамки, в двух следую­щих частях речь идет об «интеллек­туальных течениях» и «ключевых темах». Наконец, четвертая часть — необходимый эпилог.

Кажется, все это уже было, но ав­торы отмечают, что значения текстов меняются в разных временах и обстоя­тельствах, а потому анализ интеллек­туальной истории в XXI в. более провокационен, чем в ХХ в. Особенно это очевидно, если сравнить данную «Ис­торию...» с непосредственной предше­ственницей — «A Documentary History of Russian Thought: From the Enlightenment to Marxism» (1987), вышедшей под редакцией тех же исследователей. Теперь на смену текстам пришли кон­цептуальные построения, документы стали основой весьма любопытной об­щей картины.

«Русская мысль» уравнивается с «интеллектуальной историей» с дав­них пор, с 1960-х гг., когда впервые о связи «мысли» и «истории» в России задумались западные исследователи. В данном случае развертываются лю­бимые идеи Дерека Оффорда, заявлен­ные в его монографиях (см., в частно­сти, рецензию на его книгу «Journeys to a graveyard» в «НЛО»: 2009. № 97). Из множества «идей и концепций» вырисовывается картина интеллекту­альной эволюции, основа которой — «вестернизация и просвещение, сопро­вождающие явление русской образо­ванной элиты» (с. 8). Этим объясня­ются и «героический материализм», и его падение, связанное с неудачей «на­родничества», и возрождение интереса к метафизике и религии (с. 11—14 и да­лее). Противопоставление либералов и консерваторов в русской истории также характеризуется в терминах ин­теллектуального порядка. Впрочем, встречаются и упрощенные формули­ровки: «...консерваторы восхищаются миром, в котором обитают, либералы пытаются исправить его, радикалы его отвергают» (с. 18). Основные линии интеллектуального развития не слиш­ком изменяются даже при решитель­ном изменении социального строя. На смену реальным царям приходят «суррогатные — генеральные секре­тари и президенты» — и все начинает­ся снова (с. 20).

Конечно, многие из заявленных в исследовании концепций достаточно уязвимы. Например, авторы (Д. Оффорд, Г. Тиханов) пишут о «ленинском ЧК» и «НКВД Берии». Роль личности в истории оказывается разом и преуве­личена, и преуменьшена: ведь во главе ЧК стоял не Ленин, НКВД создал не Берия. Однако подобные упрощения приводят нас опять же к принципиаль­ным, по мысли исследователей, интел­лектуальным установкам. Основа рус­ского государства и, как следствие, фон для формирования русской мыс­ли — автократия. Свободомыслие воз­можно, но только за границей или «дома, рискуя всем» (с. 36). И история русской мысли превращается в осмыс­ление отношений «интеллигенции и окружающего общества».

Здесь уместно прояснить, как ав­торы интерпретируют эти понятия. Третья глава исследования (Г.М. Гам­бург) посвящена как раз «русским интеллигенциям» — воплощению пред­ставлений о «разумном» полюсе русской мысли. Этот материал в наи­большей мере знаком отечественным читателям; впрочем, и в популярных главах «Истории.» содержатся любо­пытные положения. Представление об интеллигенции как общности форми­руется в 1860-х; на материале предше­ствующих эпох рассматриваются раз­ные варианты воплощения «разумного начала» в русской мысли — от Тредиаковского до Боборыкина. Автор выделяет следующие поколения ин­теллигенции: «раннюю», возникшую одновременно с распространением ев­ропейского образования, «классиче­скую (1815—1860)», критически отно­сящуюся к общественному устройству России, «революционную», наследую­щую эти критические отношения; земскую (1864—1900), стремящуюся к исправлению социальной несправед­ливости; «профессиональную», рабо­тающую в народной среде; «крепост­ную» (до 1861 г.), «сельскую» (после 1861 г.), народную (после 1900 г.), но­вую (рубежа XIX—XX вв.). Как видим, картина сложная, проработанная, но призванная развить лишь одну ключе­вую мысль — формирование интересов «культурного слоя» связано с отноше­нием к социальному устройству; именно реакция на него позволяет определить стратегические интересы «русской мысли».

Стремление к схематизации духов­ного опыта подчас дает о себе знать; эта книга — не учебник, но может исполь­зоваться в данном качестве, поскольку системное описание «русской мысли» дает прекрасные ориентиры даже тому, кто пожелает пойти дальше авторов. Например, когда речь заходит об ин­теллектуальном самовыражении, пере­числяются все сферы, в которых оно изначально было возможно, — друже­ский круг, дворянская усадьба, масон­ские ложи, ученые общества и научные центры. После такого перечисления становится очевидно, что для авторов ранняя «интеллигенции» близка к по­нятию «гражданское общество». Иссле­дование показывает, что «драматиче­ская трансформация интеллигенции является следствием не коллективного отчуждения от родной почвы, но рас­ширения элит» (с. 51). Однако безгра­ничное расширение круга интеллиген­ции проблематично — и авторы избегают чрезмерной генерализации (только упоминаются учителя началь­ных школ, низшие слои земских слу­жащих, деятели лубочной литературы и т.п.). Им важно сохранить общее направление.

Это проявляется и во второй части книги, посвященной интеллектуаль­ным течениям — от Петровской эпо­хи до предреволюционного периода. Авторы избегают калейдоскопичности в достаточно кратком изображении «модификаций традиционных типов мышления и поведения» (с. 73). Как раз акцент на модификации придает изложению желаемую стройность — существует традиция, которая посте­пенно изменяется; правда, сама эта традиция, оставаясь за рамками иссле­дования, получает вынужденно крат­кое описание. В эволюционную модель вносится этический компонент: «улуч­шение человеческой природы» объяв­ляется целью интеллектуального дви­жения с момента Петровских реформ.

В большинстве случаев материал определяет формы изложения. Так, в анализе русского консерватизма ис­следователи (У. Летербарроу) сами проявляют известный консерватизм, поскольку опираются в основном на ра­боты Р. Пайпса. «Романтический на­ционализм» логически увязывается с консерватизмом Карамзина, и описание этого течения русской мысли сводится к утверждению «единства» дворянства как интеллектуальной силы.

Параллельный анализ не только ис­ториософских, но и теологических и эпистемологических аспектов русской мысли позволяет в широкой перспек­тиве объяснить парадоксы развития и славянофильства, и демократической критики, и ницшеанства. Литератур­ные тексты — не материал, а часть «традиции»; так, «идея отрицания по- своему затрагивает почти любого рус­ского писателя» (с. 135). И освещение литературных дискуссий предсказуемо выводится за рамки эстетических и по­литических споров: история мысли включает и философию, и религию, и социологию — в той степени, в какой эти аспекты «разумной жизни» востре­бованы эпохой.

Анализ ситуации второй половины XIX в. строится весьма оригинально: как подробное описание традиции и антитрадиции, нарушающее хронологию, но сохраняющее цельность истории. Три традиционных критерия таковы: идентичность, идеология и «inverse manners» — по сути, поведенческий код (Г.С. Морсон). Антитрадиция вклю­чает, помимо преобладания теории, сквозной мотив: «.практическая муд­рость предпочтительна; вся конструк­ция <...> представляет собой последо­вательные генерализации на основе опыта» (с. 153). Однако основное вни­мание Морсон уделяет концепции «прозаики», о которой мне уже прихо­дилось писать (см. рецензию на «Tols­toy Studies Journal»: НЛО. 2003. № 64). И естественно, что в данном случае анализ сводится к текстам Толстого и Достоевского, не исчерпывающим си­туации в развитии «русской мысли».

В разделе о религиозном ренессансе Серебряного века подчеркнута специ­фика философствования в России — на фоне «идеологического вакуума» конца XIX в. и «утраты авторитетов» появле­ние высказывания о русском само­сознании неизбежно было воспринято как манифест. Опыты религиозного воз­рождения — как «бунтарские», извне, так и изнутри (исихазм) — лишь подго­товили почву для движения мысли, вы­разившегося в квазифилософских по­строениях. Рут Коутс прослеживает в этой части работы и русские (Достоев­ский, Леонтьев, Соловьев), и западные (немецкий идеализм, Ницше, Маркс) влияния, подготовившие «религиозное возрождение», но при этом показывает, что философский дискурс ни в коем случае не исчерпывает истории интел­лектуального движения.

Перечисляя основные темы и кон­структы русской мысли, авторы стре­мятся сохранить баланс между фило­логией, теологией и эпистемологией. Естественно, речь не идет только о гео­графических или социологических кате­гориях — конструкты «мысли» гораздо сложнее (образы культуры, политики, экономики, пространства и т.д.).

В русском восприятии Запада обна­руживается подтверждение «реактив­ного национализма» Б. Андерсона, формирующегося в ответ на сравнение с западными обществами. Столь же сложным оказывается и восприятие Востока — от далеких «кочевников» до евразийских представлений 1910— 1920-х гг.

Народ, как показывает Д. Оффорд, «существует не как определенная со­циальная группа, а как конструкт в со­знании интеллигенции» (с. 241). Та­ковы же и все прочие «темы русской мысли» — они порождены ею самой, не существуют в реальности, а осмыс­ляются как литературная, политиче­ская и т.д. модель. Народ дает «цель и смысл интеллектуальной деятельно­сти», однако к реальным людям эта деятельность может не иметь никакого отношения, оставаясь по преимуще­ству «мыслительной». Отвлеченность «русской мысли» передана в этой ра­боте, хотя и сглажена — обращениями к конкретным текстам, к мелким ино­гда деталям и сюжетам интеллектуаль­ной истории.

Как ни странно, в последнем разделе, посвященном советским временам, ис­тория мысли ограничивается историей науки: две главы посвящены продолже­нию «научной традиции» и формиро­ванию «ленинской науки» (марксизма- дарвинизма как культурного ресурса) соответственно. А ведь остальные эле­менты развития мысли сохраняли свое значение. Но этот раздел и задуман как некое приглашение к последую­щему обсуждению; научный же аспект проблемы избран, вероятно, как наибо­лее верифицируемый. В заключение Джеймс Сканлан утверждает профетический и в целом «позитивный» харак­тер русской мысли и вновь обращается к «модернизации» и «вестернизации» России как реализации лишь некото­рых намеченных в «Истории русской мысли» целей. Увы, специфический характер изложения вновь сводит «Ис­торию.» лишь к одной политологии, с Путиным, «пробуждающим дух графа Уварова» (с. 379).

Конечно, обобщающий характер монографии приводит к некоторым недостаткам. История доводится до конца советской эпохи; и позднейшие научные исследования не получают в книге отражения. В частности, нет отсылок к посториенталистским рабо­там, существенно проясняющим гене­зис концептов «Запада» и «Востока» в русской мысли. А соглашаться или полемизировать авторы предпочитают с исследованиями давними и классиче­скими. Впрочем, это понятно — жаль, что таких «общих» работ еще слишком мало. Как компендиум, как описание определенного состояния «интеллек­туальной истории» и филологии и как выход «за пределы лабиринтов рус­ской мысли» эта работа имеет мало равных себе.

Александр Сорочан

 

 

Сильги К. де. ИСТОРИЯ МУСОРА. М.: Текст, 2011. — 285 с. — 3000 экз.

 

Скажи мне, что и как ты выбрасыва­ешь, и я скажу, кто ты. В Париже вы­брасывали мусор на улицу до конца XIX в. Выбрасывали и в реку — ту же, из которой брали воду для питья. В 1880 г. в Сене плавали подгнившие овощи и трупы животных, из тины вы­делялись пузыри газа. Чуть помогали делу свиньи, съедавшие часть падали, но как-то даже наследник престола по­гиб, упав с лошади, споткнувшейся о свинью. Короли от столетия к столе­тию выпускали эдикт за эдиктом, пы­таясь навести чистоту на улицах тем или иным способом, но тихий саботаж подданных брал свое. Переворот про­изошел только после открытий Пастера. Наконец поняли, что грязь — прямой источник болезнетворных микробов, муниципалитет организовал службу мусорщиков, а граждане по­няли, что налоги на ее содержание — для их же пользы. В 1882 г. заменили уроки катехизиса уроками гигиены (неофеодальное российское общество, судя по введению религии в школьное преподавание, движется в противопо­ложном направлении).

Городскую грязь долго рассматри­вали как хорошее удобрение, крестьяне были рады за него платить. Но в конце XIX в. в отходах увеличилась доля стекла и металла, загрязняющих землю, появились дешевые минераль­ные удобрения, а открытия в микро­биологии показали опасность заболе­ваний от нечистот. Из хороших костей резали пуговицы, расчески, ручки но­жей, из плохих жгли уголь для рафи­нирования сахара, получали желатин, клей, фосфорную пасту для спичек. Но вскоре химия дала и фосфатные удоб­рения, и пластмассы, заменившие кость. Тряпки долго служили чуть ли не единственным сырьем для бумаги, были даже запреты на их вывоз. Но с 1865 г. в производстве бумаги приме­няются дерево и солома. Свиней вы­теснили из городов, но на фермах они не помогали борьбе с грязью, а сами

стали сильным источником загрязне­ния. И грязь окончательно стало не­куда девать.

Все это наложилось на формирова­ние общества потребления. Раньше пе­релицованное пальто деда служило внуку, а теперь считается, что замена даже не физически, а только морально устаревшего — благо и для общества, так как развивает промышленность и сбыт. Сбыту помогает упаковка, она практична, гигиенична, прочна, инфор­мативна, но идет в мусор. В 1960 г. каждый француз выбрасывал 36 кило­граммов упаковок, сейчас до ста. Ин­дивидуализация жизни этому только способствует — люди покупают гото­вые блюда, расфасованные малыми порциями. Стоимость упаковки и ути­лизации продукта включили в его цену — но это только послужило ин­дульгенцией на выбрасывание всего без зазрения совести.

Свалки начали расти в геометриче­ской прогрессии. Во Франции на чело­века приходится 180 килограммов бу­маги в год, в США — 300, в Африке — 2. Видимо, пропорции остального му­сора — сходные. Сжигание мусора дает тепло для отопления (в Париже — около 10% всего тепла), но это создает риск отравления окрестностей тяже­лыми металлами, диоксинами, окис­лами азота и серы, да и не все горит. Гигантские свалки опасны, даже засы­панные, так как отравляют жизнь в по­строенных на их месте новых домах. Мусор пытаются вывозить в другие страны. Появился новый мусор — электронный, с одной стороны, ценный источник металлов, с другой — очень токсичный из-за этих же металлов (кадмий, свинец, ртуть) и продуктов разложения пластмасс. Этот мусор тоже экспортируют — в Индии его переработка вдесятеро дешевле.

Книга де Сильги — не исследование, а публицистика, попытка еще раз при­влечь внимание к проблеме мусора, привести людей к мысли, что выбрасы­вать хорошо бы поменьше, а выброшен­ное хорошо бы сортировать (разделение стекла, бумаги, металлов, пищевых от­ходов позволяет их использовать вто­рично, что в несколько раз сокращает отходы на свалках; но во Франции, в от­личие от Германии или Голландии, про­цент сортируемого мусора пока мал). Сортировка мусора автоматами сложна и дорога, очень много экономит элемен­тарная привычка людей к порядку. Но и промышленность должна быть готова к переработке вторсырья в больших ко­личествах. Пластиковые бутылки годны для переработки, а упаковки для йогурта во Франции не обрабаты­ваются, вот и спорят во французских семействах, что куда класть.

Но книга дает материал и для исто­рии повседневности. Старую обувь, уже не подлежавшую ремонту, распа­рывали на фрагменты, шедшие в ход при изготовлении новой, явно не от хорошей жизни. Де Сильги приводит данные, что во Франции в конце XIX в. только тряпичничеством было занято около ста тысяч человек (с. 68). При­чем французов тоже не миновала идея свободного босяка. Многие тряпични­ки презирали «чистую публику», ско­ванную карьерными заботами: «...мы работаем на свободе и не желаем быть рабами» (с. 85). Не обошлось и без «бывшего интеллигентного человека»: «.тряпичник Лиар учился на филоло­гическом факультете. Читал по латыни и цитировал на греческом» (с. 84). Были, впрочем, и обратные превраще­ния: турецкий мусорщик читал нахо­димые им книги и стал букинистом. Но и среди тряпичников существовала иерархия. Внизу стояли те, у кого не было денег даже на короб для мусора, бездомные. Вверху — имевшие приви­легию на сбор мусора в определенных домах, эта завидная привилегия пере­ходила поколениями от отца к сыну или перепродавалась. То есть жизнь многих граждан европейских стран еще недавно мало отличалась от жизни обитателей трущоб Сан-Паулу или Бомбея (де Сильги описывает париж­ские фавелы, сохранявшиеся до сере­дины ХХ в., а в Каире сейчас примерно те же сто тысяч мусорщиков). Почему все столь быстро и сильно измени­лось? Да, сыграли свою роль техно­логические революции, способность людей к упорному и квалифицирован­ному труду, но, возможно, и реальная угроза революции, вынудившая правя­щие слои умерить свои аппетиты.

Свободное общество, между тем, старается решить проблему. Развива­ются ремонтные службы. Развивается система аренды техники и других пред­метов, которыми человек не пользует­ся часто. Стиральная машина в пра­чечной самообслуживания обслужит многих и сбережет ресурсы для изго­товления десятков таких же машин, простаивающих в домах. Переработка мусора — неплохой способ подняться с социального дна. Распространяют оборудование для производства ком­поста при помощи земляных червей, причем этим занимаются не только в садах, но и на балконах. Из пивных упаковок выходят стулья, из пластико­вых пакетов, превратив их в жгуты, можно вязать сумочки и коврики. Ос­колки керамики и стекла — прекрасная мозаика для украшения стен.

Художники давно используют твор­ческие возможности мусора. Сделал же Хуан Миро испанскую танцовщицу из гвоздя, куска линолеума, пучка ще­тины и веревки. Старый предмет ценен накопившейся в нем памятью, следами времени и жизни, собственно, своей изношенностью. Кокто называл Пи­кассо «королем тряпичников». Не стоим ли мы на пороге новой револю­ции — революции самоограничения? Тогда некоторые страны захлебнутся в не слишком нужных нефти и газе.

Александр Уланов

 

 

JUDAICA ROSSICA — ROSSICA JUDAICA/Ред.-сост. К. Ичин, Е. Тол­стая. — Белград:Изд-во филологич. ф- та в Белграде, 2011. — 267. — 300 экз.

 

Содержание: Кацис Л., Толстая Е. Ju- daica Rossica — Rossica Judaica; Мин- кина О. Еврейская элита в Российской империи конца XVIII — начала XIX в.: к риторике саморепрезентации; Одес­ский М. Антисемитизм и вампириче- ская топика; Вайскопф М. «Дьяволь­ский восторг»: новые материалы по истории еврейской темы в русском ро­мантизме; Кацис Л. Споры о Достоев­ском в Вольной Философской ассо­циации как русско-еврейский диалог; Элиасберг Г. Драма веры и националь­ный вопрос в русско-еврейской драма­тургии 1880—1910-х гг.; Хоровиц Б. Рефлексия и Революция: Позиция М.О. Гершензона в «Переписке из двух углов»; Паперный В. Филосемитский нарратив в антисемитском дискурсе: случай Вячеслава Иванова; Толстая Е. Аким Волынский и его еврейский цикл; Ичин К. Ассимиляция = рабство: «Го­род Правды» Льва Лунца; Терпиц О. Ассимиляция или столкновение куль­тур? Плутовской элемент в «Записках еврея» Г. Богрова и «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» И. Эренбурга; Хазан В. О семье Поляков и неосу­ществленном проекте издания русско- еврейского еженедельника; Рогачев- ский А. «Хазарско»-«варяжский» диалог в «поэме» Д. Быкова «ЖД»: не­которые психоаналитические наблю­дения; Исакова А. Генделев: Дендизм, нравственный императив и прочие странности; Каганская М. Памяти «Па­мяти Демона». Черновик прощанья [с Генделевым]; Вайскопф М. Теология Михаила Генделева. Опыт аналитиче­ского некролога; Сошкин Е. Лепрозо­рий для незрячих: Михаил Генделев и проект «Русскоязычная литература Израиля»; Шаргородский С. Путеше­ствие во тьму [: памяти Генделева].

 

 

Денисенко С.В. ПУШКИНСКИЕ ТЕКСТЫ НА ТЕАТРАЛЬНОЙ СЦЕНЕ В XIX ВЕКЕ. — СПб.: Нестор-История, 2010. — 532 с. — 800 экз.

 

Рассматривая значение наследия Пуш­кина для развития русской культуры, обыкновенно приводят один непре­ложный факт: русская классическая опера начала свое триумфальное раз­витие, что называется, «на пушкин­ской основе». Глинка, Даргомыжский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Чай­ковский, Рахманинов — все они соз­дали великие оперы на пушкинские сюжеты.

В рассматриваемой книге эти оперы представлены в качестве «пушкинских сверхтекстов» («Сверхтекст бытует вне жанровых и прочих категорий, он прочно входит в культурный обиход и остается там», с. 211). А в приложении публикуются либретто четырех таких «сверхтекстов»: «Руслана и Людми­лы», «Бориса Годунова», «Евгения Онегина» и «Пиковой дамы». В пуб­ликациях — для наглядности — курси­вом выделены вкрапления собственно пушкинского текста. И сразу же обра­щаешь внимание на то, как немного этих «вкраплений»:

«В "Руслане и Людмиле" пушкин­ский текст использован минимально: это несколько строк в обращении Светозара к гостям, монолог Финна, ариозо Руслана "О поле, поле...", хор дев волшебного замка, несколько сти­хов в партии Людмилы "Вдали от ми­лого... " и в арии Ратмира "Она мне жизнь...", и еще несколько незначи­тельных фрагментов. <...> В "Пиковой даме" это всего лишь несколько фраз в балладе Томского, речитатив Германа в сцене в спальне графини, несколько фраз Призрака графини, "игрецкая" ("В ненастные дни...")» (с. 328). По­смотришь — и удивишься: где же здесь Пушкин, сыгравший-таки некую роль в создании этих «сверхтекстов»?

В предлагаемой книге рассматрива­ется «около 140 драматических и му­зыкальных инсценировок», созданных по произведениям Пушкина в течение XIX столетия — и в разное время по­ставленных на театре. Большинство из этих «инсценировок» столь же далеко отстоят от пушкинского текста, как и гениальная опера Чайковского. Возни­кает естественный вопрос: для чего же русской культуре потребовалось такое обилие именно «приблизительных» пушкинских представлений?

Пушкинисты могли бы, отвечая на этот вопрос, вспомнить, что сам поэт не очень любил всякие там «либретто». В 1823 г., узнав, что П.А. Вяземский взялся (совместно с А.С. Грибоедовым) работать над «оперой-водевилем» для композитора А.Н. Верстовского, он за­явил с гордостью, что негоже «подчи­нять поэта музыканту»: «Я бы и для Россини не пошевелился» (Полн. собр. соч. М.; Л., 1937. Т. 13. С. 73). Зато «ше­велились» другие. В 1821 г., сразу же после шумного успеха поэмы «Руслан и Людмила», появился балет на либ­ретто А.П. Глушковского (не сходив­ший с московской и петербургской сцен несколько сезонов). В 1824 г. была поставлена пьеса А.А. Шахов­ского «Финн» (в которой разрабаты­валась представленная в пушкинской поэме любовная история Финна и Наи­ны) — и тоже заняла почетное место в истории театра. Наконец, М.И. Глин­ка — уже после смерти Пушкина — взялся за большую оперу. Судя по его воспоминаниям, либретто «Руслана.» было создано компанией из нескольких литераторов по плану, сочиненному «под пьяную руку», «в четверть часа» К.А. Бахтуриным. Словом, сцена — как драматическая, так и оперная — предпочла пушкинским текстам некие суррогаты.

Историки театра могли бы добавить, что в этом виновата не только сцена, но и сам Пушкин, не очень-то учитывав­ший ее законы. С.В. Денисенко, расска­зывая о первом представлении «Бориса Годунова» в России (которое состоя­лось только 7 сентября 1870 г.), как-то обошел самые яркие детали. Спектакль, подготовленный силами Александринского театра, был поставлен на сцене Мариинского театра — труппы одного императорского театра для него не хва­тило. Он готовился очень долго и стоил необычайно дорого: из-за этой поста­новки дирекция императорских теат­ров даже приняла решение не ставить в сезон 1869—1870 гг., кроме «Бориса Годунова», других русских пьес. А глав­ное: эта постановка была воспринята разве что как пышное декоративное зрелище, созданное в честь «русского гения», даже и не претендовавшее на то, чтобы стать театральным событием. Выдержавший за полтора года всего 12 спектаклей, «Борис Годунов» на де­сятилетия сошел со сцены, возобновля­ясь разве что к очередным пушкинским юбилеям... В связи с этим единствен­ным завершенным драматическим созданием Пушкина («маленькие трагедии» поэт публиковал в разделе «Стихотворения») автор книги задает (правда, в примечании) «кощунствен­ный вопрос»: а писал ли Пушкин вообще «для театра»? Ведь он прекрасно знал, что цензура не допускала на театре изображения народных волнений, само­званцев, духовенства (а тем более мо­нахов), крупных чиновников (с. 234) — то есть всего того, что стало предметом его гениального создания?

Между тем, «потребитель» («публика») с большим удовольствием запо­минает не собственно словесный текст, а именно текст «инсценированный» и со сцены воспринятый. На афише оперы Чайковского «Пиковая дама» есть помета: «На сюжет А.С. Пушки­на» — и доселе многие нерадивые сту­денты (даже и не любители оперы) убеждены, что это у Пушкина Лиза в финале бросается в Неву, а Германн (внебрачный сын графини!) закалыва­ется. А потребитель, по определению, «всегда прав».

Подобным странностям театрально­го освоения пушкинских текстов и по­священа рецензируемая книга С.В. Де­нисенко. В своей предшествующей книге «А.С. Пушкин и театр XIX века» (Тверь, 2008; см. рецензию М. Загидуллиной в № 99 «НЛО») автор пред­ставлял, собственно, теоретический аспект вопроса, со стороны проблемы сценичности пушкинских текстов и об­разов. Здесь та же проблема развер­нута в широком историко-литератур­ном и историко-театральном обзоре.

Этот обзор разворачивает показа­тельный парадокс. Пушкин, как видно, не очень пестовал в себе «драматиче­скую жилку» — и, кажется, не предна­значал свои словесные тексты для ви­зуального воплощения. Между тем — и прежде всего, в «массовой» культуре XIX столетия — его творения были востребованы именно в визуальной форме и сразу же потребовали соответ­ствующих «инсценировок». Если за эти инсценировки брались талантли­вые драматурги (например, «колкий Шаховской», создавший оригинальные «драматические зрелища» на сюжеты из «Руслана и Людмилы», «Бахчиса­райского фонтана» и «Пиковой дамы»), то они, как правило, оказывались са­мыми «непушкинскими» и не очень «востребовались» публикой. Приспо­собление же Пушкина к сцене (особен­но к оперной) почему-то потребовало усилий «непрофессионалов»: писате­лей третьего-четвертого ряда, а часто и совсем «неписателей», вроде К.С. Шиловского, соседа Чайковского, диле­танта, принявшего участие в создании либретто «Евгения Онегина».

В самом деле, нужно было быть аб­солютно глухим к словесному тексту пушкинского романа в стихах, чтобы заставить Ленского исполнять в каче­стве одной из программных арий ми­рового оперного репертуара («Куда, куда вы удалились.») пародийные «стихи на случай» неизлечимого ро­мантика. Или — вложить в уста Зарецкого насмешливый авторский текст по своему же поводу («Люблю методу я из чувства / И человека растянуть.»). Или заставить мужа Татьяны (награж­денного «опереточной» фамилией Гремин) восхвалять, в полном противоре­чии с пушкинским высказыванием, любовь, пришедшую на старости лет. Или заставить Онегина изъясняться в любви к Татьяне не словами его собст­венного письма к ней, а — стихами из письма Татьяны («То воля Неба: ты моя!..»). И так далее.

А в результате — вот удивительно — явился гениальный «сверхтекст», вполне самостоятельный по отноше­нию к пушкинскому роману, но ни­сколько не противостоящий ему. И дело тут не только в гениальной музыке, но и в «дилетантском» либ­ретто. Показательно приведенное в книге эпистолярное признание Чай­ковского, что он «принужден был ради музыкальных и сценических требований сильно драматизировать сцену объяс­нения Татьяны с Онегиным» (с. 248). То есть изменить пушкинское видение события, — но что же это за требова­ния такие, которые Чайковский «чув­ствует», но не объясняет?

Не объясняет, по существу, и С.В. Де­нисенко. Но в данном случае смешно упрекать автора книги в том, что, пред­ставляя систематизированный обзор «пушкинских» сценических воплоще­ний, он невольно наталкивается на сложно объясняемые вопросы:

– почему из большого и разнообраз­ного лирического наследия Пушкина «массовое» сознание «востребовало» прежде всего самые «жестокие» сю­жеты: «Под вечер осенью ненастной.», «Черная шаль» и т.д.?

– зачем «сценические требования» заставили усложнять и даже «запуты­вать» сюжеты инсценировок «Кавказ­ского пленника», «Полтавы», «Камен­ного гостя», «Пиковой дамы» или «Станционного смотрителя»?

– отчего, несмотря на видимую «несценичность» многих творений Пушкина, в русской театральной культуре так рано и так ярко вырази­лось стремление непременно их «ин­сценировать»?

И так далее, и так далее.

То, что подобные вопросы возни­кают, — свидетельствует об актуально­сти и занимательности рецензируемой книги. Ведь уже и Пушкин осознавал, что правильно заданный «хороший» вопрос — важнее даже ответа.

В.А. Кошелев

 

 

Левинов Б.М. ТАЙНЫЕ СМЫСЛЫ ПОЭМЫ ГОГОЛЯ «МЕРТВЫЕ ДУШИ». — М, 2011. — 272 с. — 1000 экз.

 

В аннотации сказано: «Впервые пока­зано, что в поэме присутствует под­текст, опирающийся на конкретные ис­торические события, русский фольклор и отечественные литературные источ­ники. Подтекст позволил доказательно идентифицировать практически все персонажи (так! — Б.Г.) поэмы с реаль­ными историческими лицами, фольк­лорными и литературными героями и объяснить причину, по которой Гоголь литературный жанр книги обозначил как поэму. На основе подтекста разга­даны и объяснены все загадочные эпи­зоды книги, в том числе и те, что, на первый взгляд, выпадают из ее основ­ной канвы и представляются разроз­ненными фрагментами. Новый подход к "Мертвым душам" дал возможность понять, почему книга открывается упо­минанием о Казани, вычислить даты визитов Чичикова к каждому из поме­щиков, обнаружить незнакомку, адре­совавшую письмо главному герою. Рас­смотрены литературные приемы, бла­годаря которым поэма превратилась в зашифрованное послание читателю. Установлено, что "Выбранные места из переписки с друзьями" в значительном числе статей обращены к темам, затро­нутым в первом томе "Мертвых душ". Показано, что поэма является уникаль­ной литературной головоломкой, для которой нет аналогов в мировой худо­жественной литературе».

Аннотация не обманывает! Читатель может узнать из книги, что ключница, рубящая рафинад, которая упомина­ется у Гоголя, — это Николай I, мухи — чиновники, Манилов — Александр I, Собакевич — Кутузов, Плюшкин — Го­голь, Ноздрев — Наполеон, а Чичиков тоже списан с Наполеона (точнее, «На­полеон — предтеча Чичикова», с. 45).

Автор явно стремился написать па­родию на труды многих российских литературоведов и с этой задачей ус­пешно справился: очень узнаваемы и характер изложения, и методика аргу­ментации, и полет фантазии. Чего стоят следующие пассажи: «Если дать себе труд сравнить повесть о капитане Копейкине с рассказом о подслеповатой старухе, рубящей рафинад, эскадронах мух и любопытных детях, обступив­ших старуху, то уже сама эта процеду­ра поможет узнать подслеповатую ста­руху в генерал-аншефе, принимающем решения, эскадроны мух — в посетите­лях в приёмной, коих, что бобов на та­релке, там и полковники и генералитет, и все в ожидании решений сановника, и, наконец, любопытных детей, кото­рых представляет один наш Копейкин тоже с любопытством разглядываю­щий всё вокруг себя: и посетителей в приёмной, и саму приёмную, смахи­вающую на залу дворца, и сказочный город, жить в котором Копейкину не по карману» (с. 81); «Ноздрёв возвра­щается с ярмарки со своим зятем, Мижуевым, прекрасно ориентирующимся в обстоятельствах жизни своего шу­рина. И без особой интуиции можно, перебирая окружение Наполеона, уви­деть, что за Мижуевым стоит Мюрат, взявший в жены Каролину, родную се­стру императора, что внесло дополни­тельную, родственную окраску в их от­ношения, отношения шурина и зятя. Мюрат присутствовал в Тильзите в 1807, а в Испании принял самое дея­тельное участие в подавлении народ­ного восстания, потому так красно­речиво его молчание в продолжение рассказа Ноздрёва о щенке» (с 154— 155), и т.д., и т.п.

Стиль у автора весьма живой, неред­ко лучше, чем у пародируемых авторов, но, воля ваша, а читать пародию объе­мом более 200 страниц — это слишком.

Борис Глушенко

 

 

К ИСТОРИИ ИДЕЙ НА ЗАПАДЕ: «РУССКАЯ ИДЕЯ» / Под ред. В.Е. Баг но и М.Э. Маликовой: Сб. статей. — СПб.: Изд-во Пушкинского Дома; Пет­рополис, 2011. — 648 с. — 800 экз.

 

Содержание: Багно В.Е. Русская идея Запада. (К постановке проблемы); До­линин А.А. Гибель Запада: К истории одного стойкого верования; Роте Г. Лейбниц и возникновение европей­ских образов России; Веселова А.Ю. Зарождение идеи «русского сада» и ее восприятие в России и Европе (конец XVIII — начало XIX вв.); Заборов П.Р. «Русская самобытность» в литератур­ном наследии Эмиля Дюпре де Сен- Мора; Краусс Ш. Теория климата как ключ к восприятию России через французскую литературу XIX в.; Мильчина В.А., Осповат А.А. Из поле­мики 1830-х гг. вокруг панславянской идеи (Князь П.Б. Козловский против графа Адама Туровского); Ларионо­ва Е.О. Курс лекций Адама Мицкеви­ча в College de France: «Русская идея» в зеркале польского мессианизма; Мильчина В.А. «Русский мираж» как прообраз «Русской идеи». «Предисло­вие к "Балалайке"» Поля де Жюльве- кура; Данилевский Р.Ю., Тиме Г.А. «Русская идея» Карла Нётцеля; Дани­левский Р.Ю. Русские миражи в швей­царских Альпах (Швейцария и рос­сийские социокультурные утопии); Азадовский К.М. Страна-сказка: Рай- нер Мария Рильке в поисках «русской души»; Фокин С.А. «Русская идея» Пьера Дриё ла Рошеля: «Братство» Ленина и Достоевского; Егорова К.Б. Т.Г. Масарик: От «русского вопроса» к «Русской акции»; Тиме Г.А. «Русская идея» как проблема адаптации. Эмиг­ранты из России в Европе 1920— 1930-х годов; Маликова М.Э. К описа­нию позиции Вальтера Беньямина в Москве: Театр и кино. Приложение: Беньямин В. Режиссер Мейерхольд в Москве ликвидирован? Литературный суд над инсценировкой «Ревизора»; ТокаревД.В. «Русская душа» и «esprit franfais»: Обсуждение художественных и идеологических проблем на заседа­ниях Франко-русской студии в Пари­же (1929—1931); Аствацатуров А.А. Образ России в эссеистике Т.С. Элио­та; Вогюэ Э.М. де. Предисловие к книге «Русский роман» / Вступ. заметка П.Р. Заборова, пер. с фр. С.Ю. Василь­евой под ред. П.Р. Заборова; Пардо Басан Э. Из книги «Революция и ро­ман в России» / Вступ. заметка, пер. с исп. К.С. Корконосенко; «Закат Ев­ропы» как закат патриархальной куль­туры?: (Переводчица Достоевского Лесс Кэррик в переписке с Освальдом Шпенглером) / Вступ. заметка, пер. с нем. и примеч. Г.Е. Потаповой; Фе­дор Степун и Оскар А^. Шмитц. Два взгляда на «русскую идею» / Вступ. за­метка, пер. с нем. М.Ю. Кореневой, ма­териал подгот. М.Ю. Коренева и К. Ху- фен; Сальвадор де Мадариага. Весть Толстого / Вступ. заметка, пер. с фр. К.С. Корконосенко.

 

 

ОБЛОМОВ: КОНСТАНТЫ И ПЕРЕ­МЕННЫЕ / Сост. С.В. Денисенко: Сб. науч. ст. — СПб.: Нестор-История, 2011. — 312 с. — 300 экз.

 

Сочетание в книге, с одной стороны, очень разных исследовательских инте­ресов и, с другой, предельно конкретно обозначенной темы (не эпоха, жанр или автор, а отдельно взятое произведение) продиктовано стремлением составите­лей «соединить под одной обложкой преимущества монографического ис­следования и традиционного сборника научных статей» (с. 9). Четыре раздела сборника, в которых рассматриваются проблематика романа, его связи с рус­ской литературой и западной культу­рой, а также разные виды рецепции «Обломова», действительно дают пред­ставление о состоянии и тенденциях в изучении этого произведения.

В открывающей сборник работе М.В. Отрадина «Эпилог романа "Об­ломов"» финал романа толкуется как «катарсическое озарение», снимающее «жесткую, рационалистическую по своей природе оппозицию "обломовское/штольцевское"» (с. 24). Кроме того, автор систематизирует сделанные предшественниками наблюдения о свя­зи заключительной части «Обломова» с ключевыми текстами мировой лите­ратуры и обнаруживает некоторые ра­нее не замеченные сближения. Даже неполный список упомянутых в этой связи имен впечатляет: Шекспир, Гоф­ман, Гоголь, Загоскин и др.

А.Ю. Сорочан в статье «О финале "Обломова". Заметки по исторической поэтике» указывает на присутствие мотива посещения слугой могилы своего хозяина в «Юрии Милославском» Загоскина, «Похождениях Хри­стиана Христиановича Виольдамура» Даля, «Последнем Новике» Лажечни­кова, повести П.Р. Фурмана «Ближний боярин Артемон Сергеевич Матвеев», текстах Григоровича и Толстого.

Статья Е.А. Краснощековой «"Незре­лый юноша" — ведущий персонаж ро­манов "Обломов" и "Обрыв"» предла­гает взгляд на образы Обломова и Волохова сквозь призму инфантильно­сти как значимого психологического момента в развитии героев. Автор оста­навливается в большей степени не на литературном, а на собственно психоло­гическом аспекте проблемы незрелости.

Н.В. Калинина («Музыкальные параллели "Обломова"») систематизи­рует существующие к настоящему вре­мени точки зрения на функцию арии «Casta diva» из «Нормы» Беллини в романе Гончарова и указывает на связь пения Ольги Ильинской в романе со сформулированным в эпоху романтиз­ма тезисом об эротической природе му­зыкального переживания: «Каватина Нормы интересовала писателя не как литературный текст, а как рассчитан­ный на аудиальное восприятие сигнал возникновения в той или иной сцене темы любви» (с. 62). Другим любопыт­ным выводом статьи представляется интерпретация музыкальных предпоч­тений Штольца как выстроенных по контрасту к предпочтениям Ильин­ской и Обломова. Салонная музыка Анри Герца, которая для Штольца свя­зана как с воспоминаниями о матери, так и с мечтами о счастливой жизни, противопоставлена способности «к творческому переживанию разнооб­разно звучащего мира» (с. 66), которой в равной мере обладают Обломов и Ильинская.

Первый раздел сборника, озаглав­ленный «К проблематике "Обломова"», включает также статьи Элен Мэлы («Лень Обломова: блеск и нищета утра­ченной полноты»), М.В. Строганова («"Обломов" как энциклопедия народ­ной культуры»), В.А. Котельникова («"Вечно женское" как жизненная и творческая тема Гончарова»), В.А. Доманского («Семантика садов в романе "Обломов"»), К.И. Шарафадиной («Об одном незамеченном флоролейтмотиве романа "Обломов"»), С.А. Ла­рина («"А ты зачем чашку-то разбил?" (О "гончарной" символике в романе Гончарова "Обломов")»).

Раздел «"Обломов" и русская литера­тура» помимо нескольких обобщающих работ, посвященных связям романа с русской литературной традицией, со­держит ряд частных конкретных на­блюдений, ценных вне зависимости от масштабности выводов исследователей.

С.Н. Гуськов («Гончаров и Гоголь: об одном парадоксе в истории текста "Обломова"»), описав сложившиеся к настоящему времени представления о работе автора «Обломова» с гоголев­скими образами и приемами, указы­вает на парадоксальным образом не замеченную полемичность «парада гостей» в первой части романа. Компо­зиционная цитата из «Мертвых душ», отсылавшая к «галерее помещиков», «должна была привести к мысли о Гон­чарове как истинном преемнике худо­жественной традиции Гоголя, в проти­вовес "натуральной школе" и только что народившейся "обличительной ли­тературе"» (с. 130). Эта мысль поддер­живается очевидными гоголевскими аллюзиями в речи Обломова, обращен­ной к литератору Пенкину.

В статье А.Ю. Балакина («Обломов до "Обломова"») сделано указание на не замеченное ранее литературное про­исхождение фамилии заглавного ге­роя. Возможность влияния на образ Обломова однофамильца из водевиля П.А. Каратыгина «Первое июля в Пе­тергофе», по мнению автора, поддер­живается связью этого персонажа с фрачно-халатной темой, реализован­ной в одном из шутливых эпизодов пьесы. Осторожно воздерживаясь от решительных утверждений о «каких- либо прямых заимствованиях Гонча­рова из "Первого июля в Петергофе"» (с. 123), А.Ю. Балакин тем не менее допускает (и справедливо, на наш взгляд), что «сама забавная фамилия русского портного и его отношения с коллегой-немцем могли запомниться будущему автору «Обломова» после посещения Александринского театра и впоследствии он бессознательно — или осознанно? — использовал их как ма­териал для романа» (там же).

Эпизод, в котором Захар сопротив­ляется Обломову, готовому отдать фрак Тарантьеву, используется и в ра­боте К.Ю. Зубкова («"В самом деле ре­альное направление": "Обломов" и творчество А.Ф. Писемского»), посвя­щенной творческим взаимосвязям Гон­чарова и Писемского. В этом случае эпизод демонстрирует возможную от­сылку автора «Обломова» к соответ­ствующему месту романа Писемского «M-r Батманов». Впрочем, для автора эта находка оказывается лишь частью ряда аргументированных наблюдений над полемикой Гончарова с Писем­ским. Отталкиваясь от замечания Сал­тыкова-Щедрина о том, что в образе литератора Пенкина присутствует «другу Писемскому щелчок», вызвав­шего недоверие у позднейших поколе­ний интерпретаторов, К.Ю. Зубков по­казывает, что, если учесть широкий контекст творчества двух авторов, ста­нет очевидна действительно имевшая место скрытая полемика. В первую очередь, восхищение Пенкина адми­нистративными мерами городничего должно было указывать на «подчерк­нуто положительное отношение к про­винциальным чиновникам», которое «являлось характерной чертой творче­ства Писемского, действительно объ­единявшей его с "обличительной" литературой» (с. 144). Кроме того, по мнению исследователя, само практи­ческое знание «глубинной русской жизни», на отсутствие которого у Гон­чарова намекает в своих текстах Пи­семский, в образе Пенкина показано как несовместимое с «подлинной лите­ратурой» (с. 145).

Другие работы этого раздела посвя­щены творческим взаимосвязям Гон­чарова с Толстым (В.И. Мельник. «"Может быть, и я подталкивал вас." (К вопросу о творческих взаимосвязях И.А. Гончарова и Л.Н. Толстого)»), Го­голем (Ангелика Молнар. «"Женитьба" Гоголя и "Обломов" Гончарова») и Н.Д. Хвощинской (Е.Н. Строганова. «И.А. Гончаров и Н.Д. Хвощинская»). В статье А.Г. Гродецкой «О рецензии на "Обломова", не написанной Черны­шевским» реконструируется возмож­ное содержание планировавшейся Чер­нышевским статьи об «Обломове», которая трансформировалась в отзы­вы, которые вложены в уста персона­жей его поздней неоконченной повести «История одной девушки» и романа «Что делать?».

В разделах «"Обломов" и зарубеж­ная культура» и «О рецепции "Обломова"» обращает на себя внимание ряд работ о соотношении романа с изобра­зительным искусством. Причем, если в статьях Ю.В. Балакшиной («"Он не­вольно улыбался, глядя на Теньера": фламандские аспекты юмора в романе "Обломов"») и Л.А. Сапченко («"Хоть сейчас нарисовать!" (О возможных жи­вописных прототипах образа Агафьи Матвеевны)») речь идет о живописных источниках произведения в целом и образа Агафьи Матвеевны в частности, то в статье С.В. Денисенко («Россий­ские иллюстрации к "Обломову"») приводится обширный список иллюст­раций российских и советских авторов к разным изданиям «Обломова».

Очень любопытными представля­ются статьи Даниэля Шюманна («На­следство Обломова в немецком языке») и Веры Бишицки («"За границу!" Не­сколько слов с дороги, или Как мы от­правились в путь с Ильей Ильичом, вопреки его сопротивлению. Заметки переводчика») о бытовании романа Гончарова в немецкоязычной среде.

Статья А.В. Романовой «"Обломов" с акцентом» характеризует сложив­шуюся в так называемом «религиоз­ном литературоведении» манеру ин­терпретации романа как отражения неочевидной религиозности Гончарова или воплощения той или иной сугубо конфессиональной системы значений. Тревожащая автора «ангажирован­ность интерпретаторов последнего вре­мени», которая «далеко не всегда идет на пользу науке» (с. 252), продемон­стрирована А.В. Романовой на много­численных примерах.

Последние два раздела сборника включают также статьи «"Обломов" в восприятии Андре Мазона» Н.А. Ни­колаевой, «Французские авторы и про­изведения в романе "Обломов": текст, подтекст и контекст» О.Б. Кафановой, «Что такое "обломовщина"?» С.А. Ва­сильевой и «Театр для себя. (Два ро­мана Гончарова. Сценическая веро­ятность)» В.И. Холкина.

Составителям удалось представить роман Гончарова в разных контекстах и с разных методологических точек зрения.

Андрей Федотов

 

 

Crone A.L. EROS AND CREATIVITY IN RUSSIAN RELIGIO US RENEWAL: THE PHILOSOPHERS AND THE FREUDIANS. — Leiden; Boston: Brill, 2010. — 264 p. — (Russian history and culture. Vol. 3)

.

Книга Анны Лизы Кроун «Эрос и творчество в русском религиозном об­новлении. Философы и фрейдисты» представляет собой радикальную по­пытку перечитывания и переписыва­ния истории русской философии. А.Л. Кроун стремится показать, что, с одной стороны, русские мыслители и писатели задолго до Фрейда предчув­ствовали и даже писали о том, что позднее было названо творческой суб­лимацией эроса, а с другой, что после­дователи Вл. Соловьева и В. Розанова (в книге это, в основном, Н. Бердяев и Б. Вышеславцев), выйдя на европей­скую арену, сумели внести в позити­вистский проект Зигмунда Фрейда философскую глубину и религиозный идеализм (связанные в первом случае с философией всеединства и во вто­ром — с философией Эроса). Более того, Кроун демонстрирует неслучайность выбора Соловьевым и Розано­вым тех или иных поэтов (в случае Соловьева, например, А. Фета и Ф. Тютчева), чье творчество несло в себе эротизм и, одновременно, глу­бокую, основанную на философии Платона, мысль.

Для этого в первой части своей ра­боты («Русские теории сублимации до Фрейда») исследовательница рассмат­ривает этапы духовного становления Вл. Соловьева и дает нетрадиционную трактовку его взглядов, резко споря с тотальной христианизацией (кото­рую автор считает примитивизацией) его позиции в классической книге Е.Н. Трубецкого «Миросозерцание Вл.С. Соловьева» (1913). Кроун вклю­чает в обсуждение конкретные мате­риалы, показывающие, что Соловьев был далек от аскетизма и имел связи с женщинами, а в своих философских трудах, при всей важности для него размышлений о мужской и женской влюбленности и дружбе, приоритет четко отдавал гетеросексуальным кон­тактам. В известном смысле работа Кроун продолжает пересмотр биогра­фии В. Соловьева, начатый А.Н. Носо­вым. Однако делает это американская исследовательница в рамках своей стра­тегии, практически прямо переходя к фрейдизму, который был все-таки не столько философским учением, сколь­ко психотерапевтической практикой. Отсюда и желание Кроун напрямую со­отнести конкретные любовные истории Соловьева с его же христианской фило­софией. Однако одной из важнейших задач в этом случае оказывается анализ соотношения секса у Соловьева с уче­нием о предвечном Андрогине.

Кроун не без оснований находит у Соловьева не только цитаты, но и вполне конкретное влияние эволю­ционных трудов Ч. Дарвина. И, похо­же, именно отсюда следует у Кроун вывод о том, что теория не статичного, а становящегося христианства оказы­вается параллельной истории станов­ления человека и развития различных форм любви и секса. Этот динамизм и позволяет Соловьеву (по Кроун) пе­рейти к построению собственной фи­лософской системы. Более того, Кроун все время подчеркивает, что понима­ние любви у Соловьева, как в телес­ном, так и в платоническом вариантах, не прямолинейно христианское, как в книге Е.Н. Трубецкого, а романтиче­ское. И при этом не целибатное, как в западной традиции, а вполне телес­ное, как на Востоке.

Проанализировав стихи Соловьева, обращенные к Хитрово, Мартыновой и т.д., Кроун делает вывод: «Соловьевские идеи о сублимации любви и ис­кусстве являются базисом русской религиозной мысли по поводу субли­мации на протяжении всего ХХ века. Этот базис включает в себя соловьевское расширение или христианизацию платоновского Эроса, специфическую эстетику Соловьева, которая растет из платоновского Эроса и христианской любви, и фундаментальные соображе­ния в главных философских текстах, и образы отдельных стихов, в которых эти идеи были выдвинуты» (с. 53).

Если радикальный подход к творче­ству Соловьева с точки зрения субли­мационных процессов и перевод его кажущихся абстрактными идей все­единства в физиологический план радикален и для русского, и для анг­лийского читателя, то ситуация с В.В. Розановым несколько иная. Кроун сама отмечает, что любовь Соловьева превращается у Розанова в секс. Чтобы продемонстрировать это, исследова­тельница обращается к «Семейному вопросу в России» Розанова. Кроме того, Кроун включает в свой текст об­ширные цитаты из книги А.Ф. Лосева о Соловьеве. Лосев же отмечал некото­рые важные для рецензируемой книги особенности соловьевской философии любви. В свою очередь, на связь меж­ду Фрейдом и Розановым указывал в «"Опавших листьях" Василия Роза­нова» и Андрей Синявский, что под­черкнуто Кроун. И здесь необходимо отметить у Кроун очень тонкий анализ разницы между подходом к проблеме любви в парах «Соловьев—Розанов» и «Соловьев/Розанов — Фрейд».

Кроун замечает, что идея объедине­ния любви и творчества во всеединстве Соловьева противостоит идеям Роза­нова, хотя последний и был инспири­рован «Оправданием добра». Здесь Кроун спорит с В. Фатеевым, который полагает, что эту книгу Розанов не одобрил, отказавшись писать на нее рецензию. Между тем, отмечает иссле­довательница, указанный труд Соловь­ева был одной из очень немногих рус­ских книг, где обсуждалась проблема сублимации. Розановские же идеи о том, что творческим результатом поло­вого акта может быть ребенок, в кото­ром реализуются все половые энергии, явно не могут быть соловьевскими или продолжать его мысль. И здесь Кроун тонко замечает, что разница между Со­ловьевым и Розановым состоит в том, что Розанов скорее близок к русским формалистам, которые не отделяли форму от содержания, а в концепции Соловьева они объединялись как тело и дух. Из этого исходили и эстетика Соловьева, с одной стороны, и пансексуализм Розанова, с другой.

Это позволило Кроун сделать мето­дологически важный вывод: «Наи­большая разница между Фрейдом и соловьевской и розановской концеп­циями сублимации состоит в том, что Фрейд, как и Ницше, верил, что этот мир и материально-душевный чело­век есть все, что реальность сущест­вует, что любая трансцендентность — это непроявленный идеализм, иллю­зия. <.> Сосредоточиваясь на земном человеке, Фрейд как ученый чувство­вал ограниченность либидо (или жиз­ненной энергии) каждого человека. Человек имеет только определенное количество жизненной энергии; следо­вательно, чтобы направить ее на худо­жественное или интеллектуальное творчество, необходимо подавить на­правленную на реальность сексуаль­ную энергию».

Розанов и Соловьев, которые осо­знавали Бога творцом всех вещей и объединяли сексуальную активность и эротическую любовь, в то же время «сочетали эстетическую активность с "сотворчеством с Богом", с духовной составляющей в человеке, и, вместе с тем, видели выделение энергии в лю­бовном сексе или в художественном творчестве как религиозную силу, на­правленную на ре-унификацию всего бытия» (с. 81).

Кроме того, многочисленные розановские ссылки на западных психиат­ров (особенно на Шарко и Крафт-Эбинга в «Людях лунного света») включали его тексты и в медицинский контекст (в него входила и книга Отто Вейнигера «Пол и характер»). Впро­чем, отмечает Кроун, и В. Соловьев пользовался не только «Происхожде­нием видов» Дарвина, но и его кни­гой «Происхождение человека и половой отбор».

Однако в любом случае все упомя­нутые работы Соловьева и Розанова написаны либо до, либо одновременно с самыми ранними текстами Фрейда, а до книг Вейнингера или К.Г. Юнга В. Соловьев и не дожил. Таким обра­зом, русский религиозно-философский путь от Любви Соловьева к Сексу Ро­занова был в основном пройден до того, как психоанализ вышел на миро­вую арену. А отсюда такая оригиналь­ность христианской коррекции пози­тивистского психоанализа, которую Кроун прослеживает у Н. Бердяева и Б. Вышеславцева, наследников героев первых глав ее книги.

На следующем этапе, в главах о Фрейде и Юнге Кроун показывает, что абсолютный позитивист З. Фрейд использовал религию с единственной целью: шокировать общество своими рассуждениями о вере в Христа как реализации эдипова комплекса. В свою очередь, расхождение Фрейда с Юнгом, которого венский доктор называл свои духовным сыном, связано с инте­ресом Юнга к мифу и религии. А при­чины такой ненависти к культурно-философской интерпретации Эроса автор монографии видит в том, что начало медицинской деятельности Фрейда было связано с конкретной медицинской практикой, с работой с тяжелыми больными. Эта патопсихо­логическая работа с явно выключен­ными из нормальной жизни людьми вела к выводам общебиологического порядка, а не к размышлениям о твор­честве гениев человечества, в то время как Розанов, Соловьев и другие мыс­лители работали с выдающимися (пусть и девиальными, но не патологи­ческими в клиническом смысле!) лич­ностями, которые (от Платона через Леонардо до Толстого с Достоевским) создавали абсолютные общечеловече­ские ценности.

Здесь интересно отметить, что Фрейд, как показали его биографы, интересовавшиеся связями Фрейда с Россией, имел в своей библиотеке пе­реведенные на немецкий язык книги Д.С. Мережковского «Толстой и До­стоевский» и «Леонардо да Винчи». Это, по мнению Кроун, позволяет найти прямые пути воздействия рус­ского религиозного обновления на за­падный фрейдизм. Кроун демонстри­рует и некоторые параллельные пути развития учения о сублимации и худо­жественном творчестве, например в ра­ботах Отто Ранка. Она прослеживает духовный путь этого венского еврея, перешедшего в католицизм ради брака с христианкой, а позже вернувшегося в иудаизм.

Все это позволяет Кроун утверждать, что ничего подобного «Недовольству культурой» Фрейда создать в рамках психологии, учитывающей религиоз­ный элемент, было бы невозможно. При этом и обойти проблему иудаизм—язы­чество—христианство также невоз­можно, помня хотя бы о Соловьеве и Розанове.

Автор книги выбирает в истории рус­ской мысли двух философов, удачно вписавшихся в европейский контекст, — Н. Бердяева и Б. Вышеславцева. С од­ной стороны, это позволяет отнести идею Бердяева о «вечно бабьем» в рус­ской душе к религиозно-философскому развитию идей пансексуализма в евро­пейской философии, а с другой, увидеть в философствовании Вышеславцева ис­пользование идей и философской тех­ники Юнга. Наконец, весьма интересно рассуждение о любовных отношениях у Достоевского, которые подразделяют­ся на «бердяевско-ранковскую пози­цию» vs. «позиция Бахтин—Соловьев» (с. 120—152, особенно с. 145—152).

Основное место в третьей части книги занимает возвращение к идеям «русского Ницше» Розанова вкупе с анализом идей самого Ницше для на­хождения способа описания философ­ствования Б. Вышеславцева. Кроун считает, что его опора на русскую вер­сию религиозной философии и на идеи Юнга привела к тому, что от психоана­лиза Б. Вышеславцев перешел в «Этике преображенного эроса» к психосин­тезу. А сам этот психосинтез основан не на чистом отрицании всего ветхоза­ветного наследия, а на его включении в общую картину мысли. Понятно, что здесь русские мыслители будут далеки от Моисея Фрейда, от его неиудейского иудаизма. Включение иудейского эле­мента, или, говоря иными словами, воз­вращение его в философскую картину христианского мира, позволяет не только объединить дохристианскую и христианскую мысль, но и войти в со­прикосновение с современной этим фи­лософам европейской мыслью, осно­ванной на спорах об этике у Канта и у неокантианцев, особенно Г. Когена. Понятно, что подобный подход легко включает в себя и «Смысл любви» Вл. Соловьева и ветхозаветно-египетский Эрос Розанова в его учении о «Семей­ном вопросе в России» и «Людях лун­ного света».

Из сказанного становится ясно, что книга Кроун требует не только подробного рецензирования, но и соразмышлений.

В России уделялось мало внимания процессам в русской и западной мысли, которые исследовала Кроун. Во-первых, речь идет о работах по пси­хоанализу литературы И.Д. Ермакова (см.: Ермаков И.Д. Психоанализ лите­ратуры: Пушкин, Гоголь, Достоевский. М., 1999). Они написаны профессио­нальным врачом, автором исследова­ний по медицинской психиатрии, леча­щим врачом М. Врубеля. Именно им был разработан миф о губительной статуе у Пушкина, о котором впослед­ствии писали и С. Эйзенштейн, и Р. Якобсон. Однако тот факт, что Ер­маков, издатель целой библиотеки по психоанализу в 1920-е гг., не исполь­зовал фрейдовскую терминологию, а в ряде случаев допускал литературо­ведческие неточности, привел к тому, что он был подвергнут критике со сто­роны Л.Я. Гинзбург и ряда других ис­следователей. Между тем, для Ерма­кова методы Фрейда были отнюдь не универсальными. А. Эткинд в преди­словии к упомянутой книге достаточно скептически отнесся к трудам Ерма­кова, что не совсем корректно, как полагаем мы с В.П. Рудневым (см.: Кацис Л., Руднев В. Две правды о про­фессоре И. Ермакове // Логос. 1999. № 5). А сейчас Кроун, не упомянув Ер­макова, пишет о том, что психоанали­тические исследования Ранка предвос­хитили морфологические работы

В. Проппа. Отметим и тот факт, что подтексты поэтических произведений Р. Якобсон называл «subliminal structures in poetry».

Другое направление наших размыш­лений связано с эстетическими, иудео-христианскими и психологическими работами Акима Волынского, которые касались и проблемы пола, и психоло­гических проблем жизни, творчества и смерти Пушкина, и творческой судьбы Леонардо до Винчи, и иудейской тео­логии в своеобразном построзановском варианте (в неопубликованных «Рем­брандте» и «Гиперборейском гимне»), которые рассмотрены в ряде публика­ций Е.Д. Толстой.

Тот факт, что идеи книги, резко противостоящей традиционным под­ходам к истории русской религиозной философии и философии пола, легко находят отклик в других, столь же ра­дикальных, но пропущенных иссле­дователями текстах современников героев Кроун, свидетельствует о ее актуальности.

Л. Кацис

 

 

Усов Д.С. «МЫ СВЕДЕНЫ ПОЧТИ НА НЕТ...»: В 2 т. / Сост., вступ. статья, подгот. текста, коммент. Т.Ф. Нешумовой. — М.: Эллис Лак, 2011.— 672 с, 768 с.

 

Заслуга возвращения имени Дмитрия Сергеевича Усова (1896—1943) из почти безвестности принадлежит фи­лологу Татьяне Нешумовой. Первый том обсуждаемого двухтомника вклю­чает биографию Д.С. Усова, его стихи, переводы, некоторые статьи и рецен­зии, а кроме того, — сведения о его ра­боте в ГАХН, основанные на архивных материалах и на редкость интересные даже безотносительно к личности Дмитрия Сергеевича. Во втором томе опубликованы письма Усова.

Двухтомник неординарен тем, что он существенно обогащает наши представления прежде всего о буднях не самых известных деятелей рус­ской гуманитарной культуры в 1920— 1930-е гг.

Некоторые из уцелевших предста­вителей этого слоя были моими учите­лями в конце 1950-х — 1960-х гг. Про­шло много лет, прежде чем я поняла, почему никто из них не рассказывал всерьез о своей жизни в 1920—1930-х. А ведь со многими из них меня связы­вали многолетние личные и даже до­машние отношения: с В.Н. Сидоровым (1903—1968), арестованным еще в 1934 г. по «делу славистов» и выжив­шим только благодаря замене лагеря на ссылку; с А.А. Реформатским (1900—1978), постоянно бывавшим в ГАХН вплоть до ее закрытия и, ра­зумеется, знавшим лично Усова, и не только его. Б.В. Горнунг, близкий зна­комый Усова и давний приятель Ре­форматского, тоже работал в нашем Институте языкознания АН СССР — молодежь имела обыкновение изобра­жать его особую манеру сидеть на за­седаниях... Все они щедро дарили нас своим вниманием, а мы еще долго не задумывались о том, что чудом следо­вало считать сам факт пребывания этих людей не просто на свободе, но еще и в профессии.

В кратком изложении жизнь Усова выглядит следующим образом. Он ро­дился в 1896 г.; его можно причислить к «поколению 1890-х», точнее, к его младшей ветви. Первая мировая война застала ровесников Усова студентами, сам он к службе не был годен, так что успел окончить историко-филологи­ческий факультет Московского уни­верситета. В 1918 г. Усов с матерью и отчимом — профессором медицины уехали в Астрахань. Дмитрий Серге­евич к тому моменту уже имел некото­рое имя как автор статей, рецензий и переводов — в детстве он провел вме­сте с родителями несколько лет в Гер­мании и в совершенстве владел немец­ким. Позже это даст ему заработок: напомню, что в 1920-х — начале 1930-х именно немецкий был языком миро­вой науки.

В Астрахани Усов преподавал в уни­верситете и одновременно служил в ор­ганизациях и изданиях просветитель­ского свойства, каких было много в послереволюционное время. Там он в 1921 г. женился на Елене Костроминой, о которой мы мало что знаем, кро­ме того, что их общий ребенок — дочь Ирина — изначально был для Усова не­желанным, из-за чего этот брак быстро распался. В 1923 г. Усов вернулся в Москву, на Арбат, в ту среду, к которой чувствовал себя принадлежащим.

Впрочем, в социальном смысле эта среда уже не существовала, хотя про­должали жить и работать люди, в свое время ее составлявшие. Об этом Пас­тернак тогда написал:

Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.

 

И в самом деле — эмигрировали не все и не сразу, некоторые формы соци­альной жизни функционировали (или так казалось) почти как «до всего этого». Возникали и исчезали издатель­ства, художественные объединения и разнообразные кружки. В 1923 г. Усов стал работать в ГАХН. Одновременно он преподавал в Брюсовском институте (официально — Литературно-художе­ственный институт), в школе № 10 (на­следнице Флеровской гимназии) и много где еще.

В ГАХН (она просуществовала до 1931 г.) и в Брюсовском институте служили, читали лекции и делали на­учные доклады С.В. Шервинский, Я.С. Голосовкер, М.Я. Цявловский, М.И. Каган, А.А. Губер, С.Л. Бродский, Г.Г. Шпет, А.М. Пешковский, Д.Н. Уша­ков, А.А. Реформатский, Н.И. Жинкин, Г.О. Винокур и многие другие.

Тогда же Усов встретил свою буду­щую вторую жену — Алису Левенталь, дочь московского врача Гуго Левенталя и племянницу известной общественной деятельницы Рашель Хин-Гольдовской. ГАХН помещалась на Пречистенке, Брюсовский институт — на Никитской, 10-я школа — в Мерзляковском пере­улке; свою первую московскую жил­площадь Усов получил в 1924 г. на Ар­бате, а Алиса Левенталь до 1931 г. жила в доме своей тетки в Староконюшен­ном. Жизнь Усова как будто обрела желаемую колею.

Карающая десница добралась до Усова в 1935 г., роковом для многих. Он был арестован по так называемому «делу словарников» — по нему прохо­дили не только сотрудники редакции Большого немецко-русского словаря, но и вовсе не связанные с этим слова­рем лица — всего 140 человек, среди них Г.Г. Шпет, А.Г. Габричевский, Б.И. Ярхо, М.А. Петровский, Е.А. Мейер, А.Г. Челпанов (сын знаменитого психолога и близкий друг Усова). Всем им инкриминировалось создание фашистской организации.

Е.А. Мейер и А.Г. Челпанова вскоре расстреляли, остальных сослали в раз­ные лагеря, благо ГУЛАГ уже тогда был обширен. Усов попал на Беломор­канал, выжил и в 1940 г. вернулся. А.Г. Левенталь в 1937 г. была выслана в Киргизию как жена врага народа; к ней в г. Беловодск уехал после лагеря Усов. Через год семья сумела пере­браться в Ташкент, где Усов стал пре­подавать в пединституте. С началом войны в Ташкент были эвакуированы многие старые знакомые Д.С., в том числе Б.В. Горнунг, В.А. Меркурьева, Н.Я. Мандельштам. Благодаря этому повседневная жизнь Усовых за послед­ние два года жизни Д.С. оказалась хорошо документирована. Д.С. Усов умер в 1943 г. от сердечной недоста­точности, Алиса Гуговна — в 1951 г.

В двухтомнике Д.С. Усов явлен нам не только как поэт, переводчик, автор статей, рецензий и многочисленных писем, но еще и как человек, включен­ный в плотную ткань дружеских и кол­легиальных связей. Именно в репрезен­тации этого исчезнувшего социума я вижу особую ценность работы, проде­ланной Т.Ф. Нешумовой. Согласитесь: одно дело — понимать, что культура создается не одними лишь гениями, что нет театра без кордебалета и без актеров на «проходные» роли, что только время решает, кого именно назвать «малыми голландцами», и дру­гое дело — иметь в соответствующей области хорошо структурированные фактические знания. Именно тогда и опознаются неожиданные провалы и неувязки — и тем больше наша призна­тельность исследователям, труд кото­рых позволяет нам развязать узлы и восполнить пробелы.

Самым интересным в издании для меня оказались письма Усова, особенно его длительная переписка с Е.Я. Архип- повым и, конечно же, подробнейшие комментарии к переписке в целом. (См. также: Нешумова Т.Ф. Хранитель. Е.Я. Архиппов. Письма Д.С. Усову // Волга. 2009. № 9—10.)

Евгений Яковлевич Архиппов (1882—1950) окончил филологический факультет Московского университета и всю жизнь учительствовал, в основном во Владикавказе и в Новороссийске. Переписка как таковая была для него естественной формой дружеских отно­шений, а применительно к Усову — еще и единственной: они встретились лишь однажды. Познакомил Архиппова с Усовым (тоже путем обмена письмами) Арсений Альвинг, издатель альманаха «Жатва» и совладелец одноименного издательства — там печатались и Усов, и Архиппов. Всех их объединял углуб­ленный интерес к творчеству и личнос­ти И.Ф. Анненского.

Позже Архиппов вспоминал об Усове, называя его «мой Овидий»: «...написав мне однажды <.> пись­мо — завязал тем дружбу на всю жизнь» (т. 2, с. 29). «Дружба на всю жизнь» началась в 1915 г. Усов писал Архиппову не только о своих новых переводах и о поисках книг (оба они были страстными библиофилами), но и о своих интимных переживаниях. Последнее письмо Усова Архиппову датировано ноябрем 1934 г. и посвя­щено шестой годовщине со дня смерти Черубины де Габриак (Е.И. Василь­евой), личность которой был значима для обоих корреспондентов. (Об отно­шениях Е.Я. Архиппова и Д.С. Усова с Е.И. Васильевой см.: Нешумова Т.Ф. Невидимый трилистник: Черубина де Габриак, Д.С. Усов, Е.Я. Архиппов // Toronto Slavic Quarterly. № 38.)

До убийства Кирова оставались не­дели, а до ареста, сломавшего Усову жизнь, — два месяца.

При чтении двух томов вырисовы­вается многофигурное полотно исто­рического действа, которое на уровне судеб отдельных личностей можно было бы воспринимать как трагедию. Взятое же в целом, оно более походит на бойню. Трагедией мы склонны называть действо, где гибель героев

имеет некий высший смысл. Истребле­ние целого социального слоя, а заодно всех, кто вообще имел склонность ду­мать, было лишено всякого смысла.

Усов не дожил до пятидесяти, но все- таки «умер в своей постели». А его близ­кий друг А.Г. Челпанов был расстрелян как лидер «фашистской организации» вместе с редактором «фашизирован­ного» Большого немецко-русского сло­варя Е.А. Мейер.

Итак, 140 человек — коллеги по ГАХН, завсегдатаи Московской кон­серватории и музыкального кружка, выросшего из «Дома песни», некогда основанного Олениной Д'Альгейм; пе­реводчики, литераторы, ученые, соседи, однокашники, печатавшиеся в одних и тех же журналах и, скорее всего, лечив­шиеся у одних и тех же врачей.

Многие комментарии Нешумовой построены как длинные цепочки, где прямое отношение к Усову имеют, допустим, лишь первые два звена. Но именно при таком подходе реализуется возможность конкретизировать среду, к которой принадлежали Усов и боль­шинство его корреспондентов. Как мало мы, в сущности, знаем о тех, кто мог бы быть нашими старшими совре­менниками, сколь смутны наши пред­ставления о выборах, которые им при­ходилось совершать.

Так, в 1931 г. Усов писал В.А. Рож­дественскому (1895—1977), советско­му поэту, многолетнему знакомому и в прошлом — царскоселу: «Вы знаете, что у меня есть чувство долга и ответ­ственности, — но выше сил моих ви­деть жизнь там, где для меня и мне по­добных есть смерть и разрушение» (т. 2, с. 558).

Из комментария мы узнаем, что так Усов ответил на признание Рождест­венского в том, что ему «мучительно трудно переживать раскол со старой культурой, на которой вырос», но что он не хочет «быть "мертвым" в наше живое время». Отец Рождественского был священником царскосельской церкви и жил с семьей в служебной квартире на первом этаже дома, где на втором жил И.Ф. Анненский с семьей.

Ревекка Фрумкина

 

 

Leving Yuri. KEYS TO THE GIFT: A GUIDE TO NABOKOV'S NOVEL. — Boston: Academic Studies Press, 2011. — 534 p.

 

В предисловии автор характеризует свою книгу как «Руководство для поль­зователя» «Дара», справедливо спра­шивая: почему любая кофемолка снаб­жена таким руководством, а роман, значительно более сложный, нет? (с. XI). Может быть, точнее было бы назвать работу Левинга «энциклопе­дией одной книги», охватывающей очень широкий круг вопросов: историю формирования текста «Дара», коммен­тарий по истории и культуре России и Германии, структуру текста, стиль, ин­тертекстуальность, историю перевода на английский, восприятие критикой и так далее. А поскольку многое из этого уже неоднократно становилось предме­том внимания исследователей, факти­чески получился очень обстоятельный обзор посвященной «Дару» (и вообще Набокову) литературы. Если учесть огромный объем этой литературы — работа достаточно полезная. Великая работа набоковедов — заново просле­дить создание вселенной. На какие книги Набоков опирался при описании азиатских путешествий отца героя, и какая компания перевозила в Берлине мебель при переездах. Есть коллектив­ный комментарий к «Дару», развивае­мый в университете Dalhousie в Канаде и доступный в Интернете.

«Руководство для пользователя» предполагает все-таки читателя пусть заинтересованного, но не очень квали­фицированного. Между тем до ком­ментария к собственно тексту идет большой раздел о текстологических проблемах. И далее, например, хорошо документирована история с отказом «Современных записок» опубликовать главу о Чернышевском — это предпо­лагает, что читатель уже знаком с при­чинами, вызвавшими скандал, но ком­ментарий о Чернышевском в книге появляется значительно позднее.

Между тем Ю. Левинг, несомненно, располагает немалым опытом препода­вания Набокова в англоязычных уни­верситетах. Замечательны страницы 338—367, образец действительно при­стального чтения начала «Дара». От­мечается, что даже посвящение романа матери Набокова (в отличие от других романов, посвященных жене писателя) работает на смысл текста, подчеркивая отсутствие в «Даре» отца героя. Четы­ре страницы отведены анализу смы­слов одного только эпиграфа. От взгляда Левинга не ускользают малые стилистические сдвиги — например, «в исходе» вместо «на исходе». Ветер оживляет пальто на мужчине, но оги­бает женщину рядом с ним, все меня­ется постоянно (с. 358). Наполовину лишенная листьев сигара — и осень, и развертывающиеся слои-листы романа Набокова (с. 356). И в первом же абза­це появляется аллюзия на начало «Что делать?». Может быть, Левинг слиш­ком многое относит к отсылкам к «Две­надцати стульям» — Набоков ценил эту книгу, но писал все-таки нечто многократно более сложное. Может быть, следовало бы более подчеркнуть внутреннюю иронию стиля Набокова, где порой фраза начинает отрицать себя, еще не закончившись. Может быть, не обязательно улица намекает на Улисса (с. 366). Но в таком много- смысленном пространстве уклонения неизбежны. И увлеченно двигаясь в нем вслед за Левингом, не хочется думать, что принадлежит ему самому, а где он воспроизводит семинары по На­бокову Романа Тименчика (вспоминая о них с благодарностью, Левинг отме­чает, что за семестр удалось обсудить первые 25 страниц «Дара») или работы других исследователей. Это прекрас­ные разработки для занятий по Набо­кову — да и вообще по литературове­дению. Тридцать страниц на первые девять предложений. Когда они закан­чиваются, становится очень жаль, что так не прокомментировано больше.

Важно рассматривать «Дар» в связи с другими произведениями Набокова, особенно написанными в то же время рассказами. Роман — Encyclopaedia Nabokoviana (с. 213), где представлены очень многие мотивы, присутствую­щие и в других текстах Набокова. Значительную помощь при анализе оказывает перевод романа. Видно, ка­кие акценты Набоков стремился сохра­нить при своих доработках перевода М. Скамелла. Активно используются варианты текста. Можно только под­держать пожелание Левинга об акаде­мическом издании «Дара», включаю­щем эти варианты. Немало поясняет и недописанная вторая часть романа. В частности, в ней Набоков убирает Зину посредством дорожного проис­шествия, совершенно как мать Лоли­ты. Левинг называет это «банальным методом убийства, <.> своего рода нарративной эвтаназией» (с. 176). Ко­нечно, Зина Мерц — не Шарлотта Гейз, Левинг отмечает, что это один из луч­ших женских характеров, созданных Набоковым. Но, видимо, в ней дейст­вительно отразилось немало от романа Набокова с поэтессой Ириной Гуаданини. Так что, в конечном счете, «у Зи­ны не было другого выбора, кроме как умереть с некоторыми неудобными воспоминаниями» (с. 177).

Мир Набокова огромен. На одной странице «Дара» — композитор Пуччини, писатель Франс, актриса Дузе и альпинист Мэллори (с. 315). По­этому важна поднимаемая Левингом проблема подробности комментария — чтобы таковой не превратился в энцик­лопедию. «Стикс» или «тиф» можно посмотреть в словаре, а вот упомина­ние «Незнакомки» Блока требует краткой информации о стихе и иных отсылках Набокова к Блоку (с. 332). Однако кроме вопроса «что и как комментировать?» есть и вопрос «где остановиться?», которому Левинг, кажется, уделяет меньше внимания. Инженер Керн, конечно, напоминает о «чудном мгновении», но Левинг пи­шет, что был еще известный герман­ский лингвист Керн. Однако был и герой-капитан Керн времен Русско-японской войны; и не лучше ли тут поговорить о межъязыковой игре с немецким «kern» — сердцевина, суть? И так ли важно, что каранда­ши «Фабер» были коммерчески ус­пешны в России?

Тем более, что в некоторых очень важных местах Левинг слишком торо­пится. Лишь перечисляя, что роман На­бокова — шахматная проблема, матреш­ка, лента Мёбиуса, яблочная кожура. Или приводя алфавитный перечень мотивов, от бабочек до философии, на полстраницы (с. 214). Кажется, об этом можно было бы и подробнее. Рядом с тем, что 11 страниц (61—72) посвя­щены продаже экземпляров «Дара» с автографами Набокова на аукционах коллекционеров за пятизначные сум­мы. Попытка хотя бы так заинтересо­вать американского читателя? Но годен ли такой читатель для «Дара»?

Левинг отмечает, что у Набокова ни­что не появляется в одиночку: неоло­гизм входит в метафору, метафора поддержана аллитерацией. Метод Набокова Левинг видит в смешении планов (реальности и фантазии), сме­шении литературы с описанием по­вседневной реальности и документом (даже имена казаков — спутников отца героя взяты из путешествий Роборовского и Пржевальского), смешении псевдобиографии, пародии, литера­турной критики. В анализе отрывка о пути Федора по берлинской улице Левинг сравнивает приемы Набокова с кинематографическими — ускорение времени, фокусировка взгляда. Но под­держивает текст и столкновение язы­ков — вывеска «Какао», одинаковая по-русски и по-немецки. А в соседнем отрывке Набоков концентрируется уже на тактильных, а не визуальных ощущениях (с. 258).

В главе, посвященной переводу ро­мана на английский, немало может найти не только филолог, но и пере­водчик, имеющий возможность наблю­дать скрупулезные уточнения Набо­кова. С другой стороны, укрепляются сомнения в возможности перевода текста такого уровня сложности без участия автора. Например, как пере­водчик может сам решиться на замену слова для обеспечения созвучия или языковой игры, на образование неоло­гизмов, аналогичных авторским?

Раздел о критическом восприятии от­крывает меньше. Огромное количество приведенных там высказываний амери­канских критиков сводится к несколь­ким вполне ожидаемым положениям. Многие критики вздыхали, что письмо Набокова «слишком обильное», — не думая, что тут слишком много не быва­ет. Видимо, это еще один пример взаи­модействия сложного автора с литера­турным процессом — многообразным, хорошо отлаженным, но ориентирован­ным на читателя, не любящего слишком углубляться в книгу.

Но есть и другой читатель, которо­му пригодится и книга Левинга. Пер­воначальное название романа — «Да» (Левинг ссылается на письмо Набо­кова З. Шаховской, с. 127). Принятие жизни, ответ на гамлетовское «быть иль не быть».

Александр Уланов

 

 

Кулагин А.В. У ИСТОКОВ АВТОР­СКОЙ ПЕСНИ: Сб. ст. — Коломна: Моск. гос. обл. соц.-гуманитарный ин­т, 2010.— 340 с. — 300 экз.

Кулагин А.В. БАРДЫ И ФИЛО­ЛОГИ: АВТОРСКАЯ ПЕСНЯ В ЗЕР­КАЛЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ. — Коломна:Моск. гос. обл. соц.-гумани- тарный ин-т, 2011. — 156 с. — 500 экз.

 

Творчество российских бардов стало заметным явлением еще на рубеже 1950—1960-х гг. минувшего столетия. Как и любой культурный феномен, авторская песня была предметом кри- тико-публицистических статей, прежде чем стать достоянием академической науки. Но в 1990—2000-е гг. в орбиту исследовательского интереса попадает сначала поэзия отдельных представите­лей жанра, а затем и феномен автор­ской песни в целом. Аббревиатура «АП» была «официально узаконена» в российском литературоведении. Не­которыми филологами стал употреб­ляться не вполне академически зву­чащий термин «АП-ведение» для обозначения отрасли литературове­дения, изучающей авторскую песню (см.: Барды и филологи. С. 23).

Книга «У истоков авторской песни» в какой-то мере продолжает предыду­щий сборник статей А.В. Кулагина «Высоцкий и другие» (М., 2002). Здесь также творчество бардов ставится в контекст русской литературной тради­ции. В книге «Барды и филологи.» обозревается отечественное АП-веде- ние. К слову, обзоры публиковались с 1995 г. на страницах «НЛО» (подкор­ректированные и дополненные новыми сведениями, они составили моногра­фию). В обеих книгах Кулагин особое внимание уделяет трем мэтрам жан­ра — Окуджаве, Галичу и Высоцкому; в сборнике статей в качестве само­стоятельных персонажей появляют­ся Михаил Анчаров и Юрий Визбор, чье творчество по-настоящему еще не рассмотрено литературоведением. На первый план в книге выходит Вы­соцкий; его фигура крупным планом присутствует в каждой статье. Он по­является в качестве то самостоятель­ного персонажа, то предшественника, то последователя, в конце концов — мерила, по которому, по мнению ав­тора, оценивается жанр в целом. Тем самым исследователь признает, что рассмотрение авторской песни вне со­отнесения с творчеством Высоцкого невозможно по определению. И с этим трудно не согласиться. Во второй кни­ге также заметен перекос в сторону та­ганского барда: высоцковедческая ли­тература обозревается в двух главах — «Мир Высоцкого» (имеется в виду одноименный сборник исследований и материалов) и «И снова Высоцкий». Это объясняется очень просто: Высоц­кому на научные и научно-популярные издания повезло гораздо больше, чем Окуджаве и Галичу.

Сборник статей разбит на шесть те­матических разделов, перечисление ко­торых проясняет многое: «Учителя и ученики», «Война», «Маяковский», «Пушкин», «Собеседники», «Из исто­рии одной песни». Приложение, в ко­тором публикуются фрагменты отзы­вов Кулагина на литературоведческие диссертации, посвященные авторской песне и рок-поэзии, органичнее смот­релось бы в монографии.

Открывающая книгу «У истоков ав­торской песни» статья «"Сначала он, а потом мы.". Крупнейшие барды и на­следие Вертинского» претендует на проблемность.

Как и любая отрасль знания, АП-ведение вырабатывает свой терминоло­гический аппарат. Так, еще в первых научных работах, посвященных жанру, обращалось внимание на авторские песни, написанные на стихи профес­сиональных поэтов — классиков и со­временников. В Украине широко рас­пространено обозначение «ствана поезiя» (в буквальном переводе на русский «петая поэзия»), которое ка­жется нам не вполне адекватным: поэ­зия поется не только в авторской пес­не, но и в академических жанрах, и на эстраде, и в рок-музыке. Музыковед А.А. Ризнык наряду с понятием «ст­вана поезiя» предложил термин «бар­довское композиторство» (см.: Ри- ник О.О. Сучасна авторська тсня та тенденцп ц розвитку в Украшг Дис. . канд. мистецтвознавства: У 2 ч. Ктв, 1992. Ч. 1. Л. 59). Десятилетием позже литературовед И.А. Соколова рассмот­рела предвосхищенную Вертинским так называемую «композиторскую ветвь» авторской песни (см.: Соколо­ва И.А. Авторская песня: от фольклора к поэзии. М., 2002. С. 92—93). Она либо заимствует термин у А.А. Ризныка, слегка его переиначив, либо прихо­дит к нему самостоятельно. Кулагин использует термин в интерпретации И.А. Соколовой (см.: У истоков автор­ской песни. С. 7). При этом он ограни­чился отражением «вертинских» тра­диций в творчестве Галича, Окуджавы и Высоцкого, которые сочетали в од­ном лице композитора, поэта и испол­нителя. В то же время ему должно быть известно, что свою первую песню Высоцкий написал на стихи Андрея Вознесенского, а Булат Окуджава об­ращался к стихам польской поэтессы Агнешки Осецкой. За скобками ис­следования остались барды, пишущие на чужие стихи, — Виктор Берковский, Александр Дулов, Вадим Мищук, Сер­гей Никитин, Александр Суханов, Ген Шангин-Березовский.

Кулагин не задавался целью охва­тить все бардовское движение на тер­ритории бывшего СССР. Но акценты в статьях расставлены по-новому. На­пример, сегодня мало кому известно, что песенное трио в составе Сергея Кристи, Алексея Охрименко и Влади­мира Шрейберга стояло у истоков жанра. Совместно сочиненные ими шуточные песни, считавшиеся народ­ными, относили к тому пласту неофи­циальной культуры середины XX в., который принято называть интелли­гентским фольклором. Им принадле­жит так называемая «блатная» песня «Он был батальонный разведчик.», авторство которой ошибочно приписы­валось Высоцкому (песня в перерабо­танном варианте входила в домашний репертуар Владимира Семеновича). Из названия статьи «Высоцкий и традиция

песенного трио С. Кристи — А. Охрименко — В. Шрейберг» очевидно, что их творчество исследуется с точки зре­ния влияния на поэта.

Несколько работ посвящены интер­текстуальным связям в творчестве бар­дов. В статье «Из историко-культур­ного комментария к произведениям Высоцкого» читателю предлагается новая интерпретация тех или иных мо­тивов и образов поэта, отсылающая к произведениям классиков русской ли­тературы XX в. и современников барда, придерживавшихся различных, порой диаметрально противоположных, эсте­тических ориентаций и идеологических устремлений: А. Грина и И. Бабеля, М. Анчарова и Г. Шпаликова, В. Мая­ковского и А. Вознесенского, А. Гайдара и А. Синявского. Ну кто бы догадался провести параллель между «Парусом» Высоцкого и «Алыми парусами» А. Гри­на? Или между песней Высоцкого «Тот, кто раньше с нею был» и рассказом И. Бабеля «Конкин»? Особого внима­ния заслуживает статья «Эту книгу чи­тал молодой Окуджава». Речь в ней идет об однотомном собрании сочине­ний В. Маяковского, выпущенном в 1941 г. Автор, ссылаясь на публикации и свидетельства очевидцев, прослежи­вает, как менялось отношение «негром­кого барда» к «наидерзостнейшему фу­туристу»: от серьезного увлечения в студенческие годы — через полемику и иронию — к сдержанной критике в пе­риод творческой зрелости. Но, по на­блюдению исследователя, Окуджава продолжал вести диалог с Маяковским на протяжении всего творческого пути. Кулагин обращается к дубиальным текстам студенческого периода, в кото­рых, наряду с Маяковским, ощутимо влияние Пушкина, Лермонтова, Цве­таевой. Изучению наследия бардов как продолжателей русской литературной традиции также посвящены статьи «"Люблю тебя сейчас." Высоцкого в поэтическом контексте», «Еще к про­блеме "Высоцкий и Маяковский". Три заметки», «"Медный всадник" и поэзия Галича», «"Талисман" Окуджавы» (по­следняя публикуется впервые).

В работе «О цикле Высоцкого "Из дорожного дневника"» затронут фило­софский аспект военной темы в твор­честве поэта, которого исследователи до сих пор не касались.

Для адекватного понимания творче­ства того или иного автора очень важно знать его художественные предпочте­ния. Поэтому большое значение в стать­ях, составивших первую книгу, прида­ется творческому общению бардов с предшественниками и современни­ками, между собой («В ключе Булата», «Галич и Высоцкий: поэтический диа­лог», «Слушая друг друга (Высоцкий и Визбор)».

Книги дополняют друг друга и мо­гут быть рекомендованы в качестве на­стольных для АП-ведов.

Геннадий Шостак

 

 

КНИЖНОЕ ДЕЛО В РОССИИ В XIX — НАЧАЛЕ ХХ ВЕКА: Сб. науч. тр. — СПб.: РНБ, 2010. Вып. 15. — 340 с. — 400 экз.

 

Содержание: Ильина О.Н., Суздальцева Т.Н. Личные библиотеки в Рос­сийской национальной библиотеке. К истории изучения; Королев С.В. Французская духовная и мистическая литература в библиотеке княгини М.В. Кочубей; Гринченко Н.А. Мате­риалы иностранной книготорговой библиографии как источник изучения книжного дела Петербурга в первой половине XIX века; Керзум А.П. Об из­дательской деятельности Василия Пет­ровича Печаткина; Шехурина Л.Д. Из­дательство «Копейка»; Бекжанова Н.В. «Устав Императорского Казанского университета» 1804 г. из библиотеки Х.Д. Френа; Кульматова Т.В. Библио­тека великой княгини Елены Павлов­ны в Михайловском дворце; Полян­ская Ю.Н. Монография А.А. Сиверса «Материалы к родословию Мухановых»; Лихоманов А.В. Встреча С.Ю. Вит­те с редакторами петербургской прессы 18 октября 1905 г.; Патрушева Н.Г. От­четы цензурных учреждений второй половины XIX — начала ХХ века как источник по истории надзора за изда­тельским и книготорговым делом в Российской империи; Волкова В.Н. Становление книжной культуры бурят в условиях Российского государства (XIX — начало ХХ в.); Кирьянова Е.Г. Типографское дело и книгоиздание Тверской губернии (1895—1917 гг.); Шабаршина О.В. Государство и книж­ная торговля на Урале во второй поло­вине XIX — начале ХХ в. (преимуще­ственно по материалам Пермской гу­бернии); Елизарова Н.В. Роль про­тивоалкогольных библиотек право­славных религиозно-общественных организаций в распространении трез­веннических идей среди населения Западной Сибири в начале ХХ века; Записка «О Санктпетербургской Се­натской типографии» 1814 г. / Публ. А.Ю. Самарина; Письмо князя П.А. Кропоткина и русские фонды библиотеки Британского Музея / Публ. Е.Б. Рогачевской; Ильина О.Н., Патрушева Н.Г. Шестнадцатые Павленковские чтения; Роспись содер­жания сборника «Книжное дело в Рос­сии в XIX — начале ХХ века» / Сост. Г.А. Мамонтова.

 

 

 

Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготов­ке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».