Татьяна Венедиктова
Литература как опыт
Ключевые слова: опыт, история литературы, утопический импульс, креативность, педагогика
Приятно наблюдать юношу, который читает, разглядывает рисунок или скульптуру; но кто они, эти миллионы читателей и зрителей, как не потенциальные писатели и скульпторы? Добавьте лишь чуть-чуть того качества, которое уже и так заключено в чтении или разглядывании, и эти же люди возьмутся за перо и резец.
Р.У. Эмерсон. Опыт
Опыт и литература общедоступны на уровне здравого смысла, но упорно сопротивляются определениям. И уже поэтому составляют интригующе интересную пару.
В долгой традиции осмысления этого понятия опыт ассоциировался то со статикой и дискретностью чувственных впечатлений (в классическом эмпиризме XVIII века), то с совокупностью наблюдаемых и подлежащих «протокольной» фиксации фактов (в позитивизме XIX столетия), то с загадкой взаимопроникновенности смыслового и телесно осязаемого (линия, идущая от Канта, Гёте, романтиков к феноменологии ХХ века)... Уильям Джеймс вынес на обсуждение современников «радикальное» определение опыта: «поле сознания, включающее в себя мыслимые или чувствуемые объекты, плюс наше отношение к этим объектам, плюс ощущение самого себя как субъекта, которому принадлежат эти отношения»[1]. В дальнейшем в русле прагматистской мысли развивалось именно такое представление об опыте — как об интерактивном процессе и «потоке», переживании многообразия отношений, подвижном единстве объективного и субъективного, бессознательного и осознанного, социального и индивидуального. Для Джеймса «опыт», фактически, равнозначен «культуре» или «взаимодействию», Джон Дьюи говорил о его творческой природе и сущностной эстетичности.
Определение литературы тоже представляет сложность, — настолько большую, что само слово сравнивалось с «сорняком»: природа такого растения определяется не собственными характеристиками, а неуместностью на конкретной грядке. Так и литература, только наоборот: это вид «буквенности», возвышенный над другими по тем или иным причинам. Ни одна из причин, однако (особое качество слов? мастерство владения формой? наличие вымысла? наличие «гения»?), не является самодостаточной. Остается предположить (прибегнув к прагматической логике), что текст не является литературным в силу заведомо определенных, сущностных свойств, а становится литературным в силу определенного к нему отношения. Но что это за отношение? Что такое литературный опыт?
Само сочетание этих двух слов и понятий, разумеется, не ново, — с ним работали и работают специалисты по литературной рецепции и психологии литературного творчества. Однако область еще не осуществленных возможностей шире. Как определить это направление работы? Может быть, «литературная прагматика», имея в виду принципиальность фокусировки: не на тексте-объекте, а на действиях, осуществляемых субъектом, или воздействиях, переживаемых им, на отношениях, связях, устанавливаемых внутри и по поводу текста)? Увы, словосочетание отчасти «занято», оно в ходу уже лет двадцать и ассоциируется главным образом с проекциями лингвистической прагматики на анализ литературного текста[2]. Мы же предлагаем рассмотреть литературный опыт в качестве синтезирующей категории, включающей в себя и опыт письма, и опыт чтения — в их взаимоадресованности, во-первых, и соотносимости с внелитературными культурными практиками, во-вторых.
Предлагаемое ниже — попытка начерно «историзировать» литературный опыт, рассмотреть его как порождение и свойство «современной» культуры, а также в двух функциональных аспектах, из первого вытекающих. Литературный опыт будет интересовать нас как питательная среда утопического воображения и как педагогический ресурс.
ИСТОРИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ОПЫТА
Сближение интересующих нас понятий «инициировано» самой историей. Литература как современный культурный институт устанавливается в XVIII столетии, на фоне так называемой «читательской революции», в свою очередь обусловленной ростом среднего класса, формированием структур буржуазного гражданского общества, новых типов субъективности и т.д. Классики британского эмпиризма стремились «мыслить как ученые, но говорить как толпа» (Дж. Беркли) и писали на зависть «литературно». Почему? Потому, что своим адресатом чувствовали (не толпу, конечно, а) «широкого читателя», чей интерес к процессам непосредственного взаимодействия с миром в целом отвечал их философскому интересу. На этот интерес и эту же, кстати, аудиторию сделал ставку роман — поднимающийся, экспериментальный жанр новой словесности. Отказываясь от работы с вечными сюжетами и универсальными типами, уходя от готовых стилевых канонов, он предпочитает конкретику лиц и ситуаций, а в языке резко акцентирует референциальную функцию. Дефо, Филдинг, Смоллетт, Ричардсон предлагают читателю как бы «транскрипцию реальной жизни»[3] — неслыханно полное, конкретное, чувственно-подробное описание индивидуального опыта. Усмотрение в нем источника важных смыслов само по себе разительно ново, и так же, как нов способ романического письма, нов и способ романического чтения: современных наблюдателей оно удивляет и даже шокирует пристрастностью, эмоциональностью, самозабвенностью — вплоть до «болезненного» неразличения литературных и жизненных переживаний.
Можно сказать, что уже в период восхождения жанра романа к славе (XVIII—XIX века) его текст воспринимался как зона «коммерции» между эмпирическим и эстетическим — отчасти рискованной, ведь по ходу обмена эти сферы могли питать друг друга, а могли и компрометировать. Новая чувствительность, которой оказалась подвержена читающая публика, знатокам и ценителям слова казалась опасной. «Чтение романов, когда оно становится привычкой, влечет за собой, со временем, полнейший упадок силы ума», — предполагал, например, поэт С.Т. Колридж[4]. Худшие опасения не подтвердились, но изменения, притом далеко идущие, произошли. «Под градусом» библиомании, книжной лихорадки вступил в историю буржуазный век, когда литературный опыт стал достоянием небывало широкого круга людей, тем самым — фактором социального воображения и важным ресурсом культурной истории.
Здесь уместно обратиться к аргументам Вальтера Беньямина, который 75 лет назад, рассуждая ровно на «нашу» тему — внутренней связи «современности», литературы и опыта, — выдвинул тезис как будто противоположный. Суть его в том, что на фоне роста потоков информации, в обезличенном мире «свойств без человека и переживаний без переживающего» (по выражению Р. Музиля) опыт драматически теряет в цене. Заодно исчезает и сам субъект: образ ничтожного и хрупкого человеческого тела «в силовом поле разрушительных потоков и взрывов» служит впечатляющей «заставкой» к рассуждению о «рассказчике»[5]. Но катастрофа Первой мировой войны в глазах Беньямина — не причина, а кульминация долгого процесса упадка эпической Истины, и свою задачу он видел отнюдь не в оплакивании утраты, — скорее в историзации, то есть переосмыслении, категории опыта. Не случайно, начав эссе с противопоставления устного рассказчика былых времен — романисту, он затем заговаривает о «современном рассказчике», каковым романист и является.
Суть различия очевидна. Эпический рассказчик опирался на авторитет традиции, которая отсылала к божественному авторитету, — отсюда естественное и безусловное доверие к нему «сообщества слушателей». Романист, как и всякий человек в посттрадиционном мире, одинок и испытывает перед жизнью «глубочайшую растерянность». Впрочем, сам факт публикации романа служит «альтернативным» источником авторитетности, — ведь он подразумевает фиксированность текста и доступность его многим людям на годы вперед. Опубликованность дает читателю понять (во всяком случае, так было в печатно-доинтернетные времена), что перед ним — не черновой набросок, а окончательный итог долгих усилий, — что писатель, идя от некоего опыта, представленного поначалу невнятно, темно и приблизительно, постепенно продвигался к ясности, пока результат не отлился в единственно возможную форму. Труд писателя тем и не похож на труд ученого или публициста, что он заботится не о воплощении объективного знания или умозрительного тезиса, а о точности иного рода. Его усилия похожи на «шлифовку стекла или полировку линзы в надежде на усиление ясности видения»[6] — при этом медиум (форма языка) последовательно неотделим от сообщения. Но в то же время содержание сообщения не исчерпывается, по умолчанию, его прямым содержанием (еще Новалис акцентировал этот парадокс: «Разве содержание стихотворения исчерпывается содержанием?»). Литературное произведение всегда — про другое, про дразняще-недосягаемое, что не сводится к содержанию «этих самых» слов, хотя и не выразимо «другими словами». Сознание этой условности побуждает читателя тем бережнее относиться к чужому высказыванию, — тем активнее, сосредоточеннее, терпеливее сотрудничать с ним в поиске смысла
То, что романическая история имеет вид конкретного казуса, излагаемого в подробностях, лишь усугубляет и подчеркивает ее смысловую «бесхозность». Чуть-чуть утрируя, можно сказать, что писатель «не знал, что пишет», а читатель, соответственно, «не знает, что читает», — стороны сотрудничают в работе самопознания на основе широкого и гибкого пакта о взаимном доверии.
В связи с этим можно еще раз вспомнить Беньямина: он считал, что, как и рассказчик в архаические времена, романист обрабатывает «сырой материал опыта — чужого и своего — основательным, полезным и уникальным образом» (417), но, в отличие от рассказчика, не вполне представляет себе, что получится в результате обработки, в том числе и потому, что форму читательского соучастия не может предопределить и предугадать вполне. Со стороны читателя литературный «пакт» предполагает сложное и подвижное сочетание подвластности и ответственности, искренней открытости сопереживанию и сознания тотальной вымышленности, невсамделишности, искусственности речи. Изучая процессы, сопряженные с так называемой «читательской революцией», можно только удивляться тому, как быстро широкий круг лиц (многие из которых ранее вообще не читали книг или читали только избранные духовные книги) освоился с требовательными условностями литературной игры — обрел умение соотносить ответственную точность, неизменность, единственность формы высказывания с принципиальной неопределенностью, даже непредсказуемостью его содержания.
Метафора литературного творчества как горения (очень заметная и неслучайная в эссе Беньямина) указывает на конечность, непрочность, «горючесть» материи жизненного опыта и способность ее преобразовываться в энергию, передающуюся в социальном пространстве. На образном уровне опыты письма и чтения, творчества и сотворчества ассоциируются именно с обменом энергией: он возможен благодаря выделению чистых, обобщенных форм деятельности из плотной материальности индивидуальных контекстов. Романист сжигает «фитиль своей жизни в мягком пламени рассказа» (418), и это пламя, поглощающее одинокую судьбу пишущего или придуманного им персонажа, влечет к себе одинокого читателя как источник тепла, «которого нам никогда не добыть из нашей собственной судьбы» (408). С другой стороны, и процесс чтения похож на горение под тягой, — чтение «уничтожает, проглатывает материал, как огонь пожирает дрова в камине» (406).
Едва ли такое представление о функциях и назначении рассказывания могло возникнуть в «эпические» времена. Зато о чем-то похожем пишет, комментируя устройство «современного» социума, старший современник Беньямина В. Зомбарт. По его мнению, «с ходом капиталистического развития создается нечто, выгодно отличающееся от иных производящихся товаров и услуг тем, что оно не уничтожается, но от поколения к поколению накопляется большими массами: это опыт». Опыт здесь — знание о жизни, приобретаемое в процессе и ценой «времени жизни», всегда субъективное, конкретное — этим ценное и поэтому же ускользающее. Опыт — это то, что мы больше всего хотим передать, но что труднее всего передается. Современная культура, на взгляд Зомбарта, как раз и находит «средства отвлечь этот опыт от отдельного предприятия» (и/или от конкретной жизненной ситуации), аккумулировать его, манипулировать им, «хранить и передавать в качестве объективированного имущества»[7]. Почему это так важно? Потому что устойчивое обращение этого ресурса в публичном пространстве помогает справиться с резко повысившимся уровнем мобильности, неопределенности: система средств организации жизнедеятельности действует как бы сама собой, а освободившаяся энергия перенаправляется на безграничное развитие.
Действительно, в современном социуме, где культурные формы воспринимаются не столько как наследуемые, сколько как (вос)производимые и изменяемые усилиями людей, — не так актуален опыт, существующий в форме малоподвижных осадочных пород. Более востребован опыт-«взвесь», состоящий из сценариев, схем, алгоритмов действия и отношения, то есть форм слегка «полых» и потому динамичных. Условный модус литературного иносказания очень способствует именно такой трансформации опыта, как коллективного, так и индивидуального, и тем самым — вынесению субъективно «нажитого» в пространство оперативного социального обмена.
Неутилитарную полезность литературы можно, таким образом, рассматривать как косвенную характеристику нового общественного состояния, в котором культура понимается как процесс — по аналогии «с живыми организмами, сохраняющими форму ценой постоянного обновления, а не с предметами, которые либо пребывают, либо разрушаются». «Поскольку любое соглашение в культуре достигается и поддерживается, в конце концов, живыми людьми, — развивает эту мысль X. Грабес, — можно сказать, что жизнеспособность общества радикальным образом зависит от его способности к культурному обновлению, — независимо от того, идет ли речь о капитализме или нет. Поэтому по степени внимания, которое общество уделяет эстетическому, можно с уверенностью судить о его жизненной силе»[8].
Разумеется, «степень внимания», как и степень уверенности, в таких материях нельзя определить точно. Но исторический контекст, в котором становятся актуальны, с одной стороны, «литературизация» опыта, а с другой, «опытный» подход к литературе, охарактеризован метко. В контексте этом мы продолжаем жить, и сам подход заслуживает поэтому критической разработки.
УТОПИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ОПЫТА
В эссе «Круги» Р.У. Эмерсон предлагает любопытное определение литературы, а заодно — топологию пространства между субъектом, текстом и контекстом чтения: «Литература — это точка вне круга нашей повседневности, из которой можно описать новый круг. Литература полезна тем, что предоставляет платформу, откуда мы можем наново увидеть текущую жизнь, а также рычаг, посредством которого можем изменить ее. Мы наполняем себя древней премудростью, старательно обживаем греческие, пунические или римские жилища — для того лишь, чтобы острее видеть французские, английские или американские дома и способы жизни их. Так же и литературу мы лучше всего видим из дикой глуши природы, или суеты дел, или откровений религии. Пребывая внутри поля, нельзя составить верное представление о нем. Так астроном определяет параллакс звезды, исходя из диаметра земной орбиты»[9].
Литературный опыт, по Эмерсону, предполагает множественность и подвижность точек опоры, которые одновременно — точки зрения. «Платформу» инакового опыта мы производим усилием воображения в сотрудничестве с автором текста и используем как альтернативную опору и одновременно как инструмент («рычаг») для релятивизации и, может быть, даже преобразования «текущей жизни». Литературный опыт, иначе говоря, это навык одновременного обитания «здесь» и «там», добровольных и беспрепятственных перемещений, постоянного переустановления дистанции, смены ракурсов наблюдения и самонаблюдения.
Ощущение блаженной легкости и свободы, в отсутствие которых все это было бы невозможно, обеспечивается отчасти вполне материальным обстоятельством, а именно печатной (не рукописной) формой текста: безличная объективность печати и интенсивность читательского сопереживания исторически взаимосвязаны. Поскольку формы букв не привлекают к себе внимания, мы как будто перестаем их видеть, автоматизм восприятия позволяет тем свободнее предаться иллюзии. По выражению И. Уота, «печатный станок сделал возможным медиум литературного выражения, гораздо более свободный от цензуры общественных установок, чем театральная сцена, и лучше приспособленный для коммуникации приватных чувств и фантазий»[10]. Книга, обычно читаемая наедине и про себя, воспринимается как временное продолжение, распространение нашего «я», — воистину «переходный объект», открывающий ход в охранную зону, которая и публична, и лична, поскольку допускает большую степень откровенности и меньшую степень контроля, чем обычная ситуация социальной речи.
Удовольствие от литературного (внешкольного, разумеется) чтения — опыт настолько же распространенный, насколько не разработанный аналитически. Чтение «только для удовольствия» выпадает или даже активно выбрасывается (литературоведами) из поля внимания, поскольку ассоциируется с жанровым «чтивом», интеллектуально нетребовательным или пустым времяпровождением. В огульности такого приговора присутствует, конечно, момент элитаристской предубежденности, но даже больше — беспомощности: у нас просто нет пока адекватных инструментов, оптики достаточно тонкой и точной, чтобы описывать богатство неосознаваемо протекающих процессов. Если вы Генри Джеймс или Владимир Набоков, вы найдете слова для описания литературной «чары», но исключительность таких экспериментов только подчеркивает немоту, безъязыкость базового читательского опыта.
Чтение-погружение часто уподобляется сну или грезе наяву. Оно сопровождается, конечно, рефлексией (мы прекрасно помним о правилах и ограничениях воображаемого мира), но — фоновой, «ненавязчивой», почти неосознаваемой. В силу привычности жанровых и образных схем выборы осуществляются «естественно», история «сама собой» развертывается навстречу, так что даже ошеломляющий поворот, опровергая наши ожидания, их парадоксальным образом подтверждает. Читатель одновременно скользит в потоке и наслаждается ощущением творческой силы.
Кажется, нет ничего успешнее сопротивляющегося анализу, чем эта «чара» литературного чтения! Можно искусственно и искусно замедлить течение текста, осуществить его разбор по «лексиям», как Р. Барт, или по единицам аффективного воздействия, как Ст. Фиш, но даже эти сверхтонкие процедуры кажутся слишком грубыми. Как описать этот континуум опыта, в котором телесное, физиологическое неотделимо от эстетического и интеллектуального?[11] В эссе «Опыт» Эмерсон предлагает между прочим такой неожиданный образ: «Видите котенка, который так ловко гоняется за собственным хвостом? Если бы вы поглядели на игру его глазами, вы увидели бы сложные спектакли с участием сотен персонажей, трагические и комические, с длиннющими разговорами, множеством лиц и всевозможных перипетий, — а ведь это всего лишь котенок и его хвост». Отношение субъекта и объекта, разъясняет он свою мысль, похоже на электрический контакт или «поле», в котором из разнородных элементов создается новая реальность, и в этом отношении равны «Кеплер и его сфера, Колумб и Америка, читатель и книга, котенок и хвост» (!).
Как «позитивный момент», литературное письмо и чтение заключают в себе виртуальное миротворчество или мифотворчество, то есть принятие некоторых «типических всеобщностей» (Г. Гадамер), которые снова и снова утверждаются и таким образом воссоздаются. Сознание сочиненности мира- мифа не мешает нам наслаждаться ощущением надежного комфорта, а это, в свою очередь, позволяет быть отважными и сосредоточенными одновременно. Тот факт, что «вовлеченное», «погруженное» чтение ассоциируется нередко с поверхностностью, можно объяснить лишь стойкой недооценкой того (важного!) места, которое занимает в нашей жизни самозабвенно-творческая игра.
Другой вид свободы связан, напротив, с «негативностью» — «дереализацией» того, что казалось непреложным, а теперь обнаруживает свою иллюзорность, тем самым «ограничивается в правах». Г. Гадамер напоминал о привычках обыденной речи, которые позволяют говорить об опыте в двух смыслах: «Мы говорим, во-первых, о таком опыте, который соответствует нашим ожиданиям и подтверждает их; во-вторых же, мы пользуемся выражением "убедиться в чем-либо на собственном опыте". Этот "собственный опыт" всегда негативен. Если мы убеждаемся в чем-либо на собственном опыте, то это значит, что ранее мы видели это "что-либо" в ложном свете, теперь же лучше знаем, как обстоят дела. Негативность опыта имеет, следовательно, своеобразный продуктивный смысл»[12]. Опровергая типическое, опыт идет вразрез с нашими ожиданиями; он неприятен, но одновременно и сладостен, как «глоток свободы»[13]. Этот второй вид удовольствия от текста получается за счет рефлексивной игры со схемами отношений (ожиданий), которые мы выбираем, перебираем (поэтому важна широта репертуара), комбинируем, удерживаем несколько возможностей одновременно и т.д. Это хорошо передано в поэтической дефиниции опыта у Эмили Дикинсон:
Experience is the Angled Road
Preferred against the Mind
By — Paradox — the Mind itself —
Presuming it to lead Quite Opposite.
На «извилисто-угловатой дороге» опыта водителями человека выступают иррациональное предпочтение-желание и сознание, одновременно зоркое и подслеповатое (склонное заблуждаться в отношении себя). Парадокс движения по одному пути одновременно в разные стороны реализуем не иначе, как в режиме литературной утопии — безместно воображаемого действия. Возможно, более уместно здесь слово «гетеротопия» — как обозначение измененного, смещенного места действия, которое не скрывает своей вымышленности. Так или иначе, нам предоставлен «чистый опыт» (или мы ему предоставлены?) — «освобожденный от сил, которые препятствуют его развитию или искажают его, то есть подчиняют его чему-то внешнему»[14]. В «условно-освобожденном» опыте моделируются условия проявления человеческой свободы, которая реальна, в конце концов, исключительно в силу своей воображаемости.
В заключение стоит отметить, что описанные виды удовольствия, а также их разнообразные сочетания рассматриваются сегодня чаще в связи с новейшими видами игровой эстетической активности (электронные игры и др.). По мере развития, усложнения они все успешнее соперничают с литературой, теснят ее как форму досуга и личностного развития. И это заставляет обратиться к педагогическому аспекту литературного опыта.
ПЕДАГОГИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ОПЫТА
По своему происхождению литературоведение является дидактической практикой: оно возникает в XIX веке как вид «прикладного вкусоведения» и восходит к славе в тот период, когда литература уже стала и все еще (довольно долго) остается важнейшим хранителем и транслятором культурных ценностей, в целом пребывающих под бдительным патронажем национальных государств. Именно к этой поре восходят общепринятые практики и программы преподавания литературы. В их рамках литературовед (как правило, историк литературы) подражает манере эпического рассказчика, развертывая свиток подлежащих усвоению шедевров — в том или ином масштабе, «от Гомера до Бодлера» или «от романтизма к реализму».
Воспроизводить эту модель далее невозможно. Функция сохранения и трансляции наследия фактически уже отнята у книжной культуры Сетью. Консолидация на национальной почве также теряет былое значение, а в той мере, в какой сохраняет его, осуществляется новыми медийными средствами. Не удивительно, что государства, продолжая ритуально расшаркиваться перед литературной классикой, по большому счету утратили к ней интерес. Отсюда — бесцеремонность технократических решений (сокращение «часов на литературу» и соответствующих кафедр в вузах — все это отнюдь не только в России) и в целом «падение акций» литературоведения как дисциплины. Мы продолжаем предлагать на рынке символический капитал, создавая «у определенных слоев населения иллюзию причастности к культурным ценностям художественной литературы»[15]. Спрос на иллюзию относительно стабилен, но не всех вдохновляет. Отсюда — «кризис идентичности», вполне откровенно переживаемый нашей почтенной дисциплиной.
Аристотель когда-то противопоставлял ученых знатоков, носителей «мудрости», располагающих общим знанием о началах и причинах вещей, — практикам, носителям опыта, чье знание носит частный и ремесленный характер. По этой последней причине практики способны действовать лишь по привычке и в этом отношении «подобны некоторым неодушевленным предметам»[16]. Можно сказать, что в нашем литературоведении сохраняется культ «знаточества», утешительный прежде всего для знатоков. Но кто, как, в какой мере оправдывает претензию на «мудрость»? И можно ли ее вообще оправдать в мире, где, в отличие от аристотелевского космоса, много причин, начал и способов обобщения? В защиту «опытного», практического знания можно сказать, что оно ведь не обречено на рутинность, способно не только воспроизводить, но и порождать осмысленные формы, тем самым приближаясь к творчеству и искусству.
Применительно к преподаванию литературы эти крайности можно представить как противоположность «исторического» и «писательского» подходов. Историк (во всяком случае, историк традиционного склада) уверенно и точно знает, что было, — знания писателя на этот счет, как правило, избирательны и откровенно субъективны. Зато писатель умеет «осуществлять действия при помощи слов» и его не может не интересовать, как слова действуют.
Из пытливо-«практического» подхода к возможностям речи вырастает и соответствующий способ задавать литературному тексту вопросы.
Любопытно, что в Америке, где прагматический подход в образовании традиционно влиятелен, как нигде распространены курсы «творческого письма» (creative writing). Распространены потому, что востребованы, — об этом с некоторой иронией пишет многоопытный преподаватель Джон Барт: «Ни экономический спад, ни упадок грамотности, ни власть кинематографа и телевидения — ничто не может подавить потребность американцев в курсах творческого письма»[17]. В отличие от классов «писательского мастерства», преподаваемых в литературных институтах, эти занятия не предполагают становление Авторов, — наоборот, представляют привилегию творчества общедоступной. В этом есть, конечно, некоторое лукавство (или «военная хитрость» писателей, обеспечивающих себе скромный, но стабильный заработок путем потакания честолюбиям графоманов). И, конечно же, я не думаю, что академическая филология спасется за счет варягов-писателей. Чему, однако, она может с пользой для себя научиться?
Когда я впервые попала на литературный семинар в Америке, слух резанул «инженерно-формалистический» вопрос (преподаватель повторял его то и дело в связи с обсуждаемым текстом): how does it work? — как устроен текст? Фразу, впрочем, можно услышать и иначе: как действует текст? — ведь «внутренняя» работа формы обнаруживает себя не иначе, как в акте рецепции. Но если для ответа на первую версию вопроса литературовед вооружен богатым арсеналом, разработанным формалистической или «неокритической» традицией, то перед вторым до сих пор безоружен[18], его даже как-то и не принято задавать. Но почему бы не сделать этого, почему не спросить, например: как действует «Госпожа Бовари»? (Разве не уместен этот вопрос применительно к роману, описывающему разрушительное воздействие романов?) — На кого действует? — На вас, конечно, о чьем же еще восприятии вы могли бы дать ответственный отчет? За этим уточнением следует — всегда — конфуз и смятение: филологу неудобно впадать в любительский наив, а для профессионального подхода нет ни готового формата, ни инструментария, ни, элементарно, оправдания-мотива. К тому же: «Твоя субъективность никого не интересует», — заботливо напоминает внутренний голос, он же — интериоризированный «глас культуры» (в ответ субъективность скукоживается либо болезненно пухнет). То, что субъективность не «твоя» только, поскольку глубоко опосредована формами, произведенными за нас культурой и нами (вос)производимыми, — то, что формы эти заслуживают внимания, изучения, критики и развития, — «осеняет» не сразу. Но даже когда «осенит», ответить на простой вопрос: «как действует...?» — не становится легче.
Профессионализм литературоведа должен проявиться здесь в способности и умении точно описать эстетические или риторические (при широком понимании риторики) стратегии текста через эффекты, ими производимые. Фактически это способ объяснить, почему текст достоин чтения, — не ссылаясь просто на его статус как классического шедевра. Это также способ побудить собратьев-читателей, независимо от профессиональной аффилиации, к дальнейшей работе — рефлексии.
В целом, переход от культа специализированного знания о литературе к приоритету литературного опыта мне представлялся бы очень здоровым для гуманитарного образования (разумеется, обсуждать опыт «на пустом месте», в отсутствие знания не слишком продуктивно). Необходимость такой переориентации обостряется нарастанием «медийного кризиса». Технологии общения меняются так быстро, что привычное студентам нередко странно для обучающих их людей, которые на тридцать, или двадцать, или десять (да хоть всего на пять!) лет старше. И речь идет не просто о технических навыках, но именно об опыте, с ними сопряженном, опыте другого восприятия и использования речи. Он — этот опыт — предъявляет себя в лице стихийных носителей, но и для старших, аналитически более подкованных коллег непрозрачен и непонятен. Непонимание часто изливается в жалобах на недо- культурность студентов. Между тем, ситуацию стоило бы использовать более продуктивно — как лабораторно-исследовательскую[19].
Между «просто опытом» и эстетическим опытом, опытом литературного восприятия и опытом литературного творчества нет драматических разрывов. Есть — «переливы» и необходимость различений. Любопытно, что фраза Эмерсона в эпиграфе к этим заметкам (общий смысл: добавьте «чуть-чуть того качества», которое уже есть в читателе, и он станет писателем) выглядит парафразой известного высказывания Карла Брюллова (почти ровесника, кстати, Эмерсона): «Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть». Ровно там же обнаруживается проблема, научная и практическая (педагогическая), исключительно злободневная в условиях нынешнего, жадно-потребительского спроса на опыт.
За «опытом» люди устремляются на другой конец земли, чтобы потом искать его (и себя) в торопливо нащелканных фотографиях, эстетически упакованным «опытом» пытаются осчастливить близких, преподнося в дар «талоны» на прыжки с парашютом или иную экзотику... Количество «опыта» растет, но ни во что не переходит; «креативности» разливанное море, но творчеством почему-то не назовешь. Чего недостает? Навыка индивидуальной рефлексии, дифференциации качества. Он приобретаем, разумеется, и помимо литературы, но соответственно ориентированная, грамотная работа с литературным текстом, как ничто, помогает «настроить глаз».
[1] Сочувственная формулировка Т. Фурнуа, см.: Flournoy T. The Philosophy of William James (orig. French edition — 1911). New York: Henry Holt and Co., 1917. Р. 94.
[2] См.: Literary Pragmatics / R.D. Sell (Ed.). Routledge, 1991; Sell R.D. Literature as Communication. Amsterdam, 2000; Mey J.L. Pragmatics. An Introduction. Blackwell Publishing, 1993; Idem. When Voices Clash: A Study in Literary Pragmatics. Berlin: Mouton de Gruyter, 1999.
[3] Watt I. The Rise of the Novel: Studies in Defore, Richardson and Fielding. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1974. Р. 30.
[4] Brantlinger P. The Reading Lesson. The Threat of Mass Literacy in Ninteenth-Century British Fiction. Bloomington; Indianapolis: Indiana University Press, 1998. Р. 1.
[5] Беньямин В. Рассказчик // Беньямин В. Маски времени. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 385 (далее цитируется по этому изданию с указанием страниц).
[6] Stevens W. Rubbings of Reality // Collected Poetry and Prose. The Library Of America. 1997. Р. 815.
[7] Зомбарт В. Буржуа. М.: Наука, 1994. С. 263.
[8] Grabes H. The Aesthetic Dimension: Bliss and/or Scandal // The Anthropological Turn in Literary Studies / Ed. J. Schlae- ger. Tubingen, 1996. Р. 27—26 (ГрабесХ. Эстетическое измерение: триумф или скандал? // НЛО. 2011. № 113).
[9] Эмерсон Ралф. Эссе. Генри Торо. Уолден, или Жизнь в лесу. М.: Художественная литература, 1986. С. 227.
[10] Watt I. Op. cit. Р. 199.
[11] Быть может, здесь пригодятся современные нейронауки? Или сближение исходно далеких и, кажется, несовместимых способов анализа, например аналитической философии и феноменологии? Первая давно и прилежно исследовала действия, производимые посредством слов — заслоненные от нас механизмом привычки, как бы непосредственные, — в действительности сложно опосредованные конвенциями и контекстами использования. Однако описывать опыт чувственно-эстетического восприятия (в этом режиме воспринимается нами литературный язык) эта школа анализа не умела и не стремилась. Умела — феноменология, но той, при глубине и точности описаний, недоставало навыков филигранной работы с речевыми актами. Похоже, что маловероятное с виду сотрудничество этих традиций очень продуктивно именно на почве литературного анализа и именно в той мере, в какой речь идет об описании схем, моделей субъективного опыта.
[12] Гадамер Г.-Г. Истина и метод. М.: Прогресс, 1988. С. 419.
[13] Это передается в известном пассаже Кафки (из письма гимназическому однокласснику Оскару Поллаку 27 февраля 1904 г.): «Читать, я думаю, стоит лишь те книги, что кусают нас и жалят. Если книга, которую мы читаем, не будит нас оглушительно, как бы ударом по голове, — зачем вообще читать? Чтобы стать счастливее, как ты пишешь? Господи, да мы были бы счастливы и без всяких книг, — те книги, что делают нас счастливыми, мы могли бы, поднатужившись, написать и сами. Нам нужны книги, которые поражают нас, как самое острое из несчастий, как смерть кого-то, кого мы любили больше, чем себя, которые дают ощущение брошенности в лесу, вдали от всякого жилья, ощущение самоубийства. Книга должна быть топором, прорубающим схваченное льдом море внутри нас».
[14] Dewey J. Art as Experience. New York: Minton, Balch and Co., 1934. Р. 274.
[15] Этой язвительной фразой Беньямин описывает тупик, в который уперлась современная ему литературоведческая мысль (История литературы и литературоведение // Бень- ямин В. Маски времени. С. 425).
[16] Аристотель. Метафизика. Книга I. Гл. I // http://www. philosophy.ru/library/aristotle/metaphisic/book01.html.
[17] Barth J. Can It Be Taught? // Barth J. Further Fridays: Essays, Lectures, and Other Nonfiction. 1984—1994. Boston etc.: Little, Brown and Co., 1995. Р. 26.
[18] Все же я говорю здесь об условном «российском литературоведе» — среди нас нет ни прямых, ни косвенных выучеников Изера или Фиша. Их уроки по разным причинам «не дошли» или недооценены.
[19] Вспоминается парадоксальная мысль Беньямина о том, что иногда обновление науки с помощью процесса обучения выглядит реальнее, чем обновление процесса обучения с помощью науки. См. уже цитированную выше статью «История литературы и литературоведение» (Маски времени. С. 425).
В этой точке мы ближе всего подходим, кажется, к природе антропологического поворота, обсуждаемой на страницах «НЛО». Соглашаясь с Сергеем Ушакиным (см.: Верните мяч в игру // НЛО. 2012. № 113), я готова считать особенностью антропологического знания — я бы даже сказала, «мудрости», к которой всем нелишне приобщиться, — способность «продемонстрировать наличие культурных альтернатив и, тем самым, подчеркнуть относительность и условность уже сложившихся норм, ценностей или идентичностей».