Виктор Иванов
Денис Ларионов
Алексей Балакин
Рецензии
СМЕРТЬ ИЛИ БОЛЬШЕ
Летов Е. Стихи. — М.: Выргород, 2011. — 548 с.
Первое посмертное собрание стихотворений омского панк-музыканта, создателя групп «Гражданская оборона», «Коммунизм» и ряда сольных проектов, бунтующего и подпольного человека, было составлено самим Егором Летовым в 2007 году. Это совершенно новая редакция одноименного прижизненного сборника 2003 года[1].
Отношение поэт—музыкант в творчестве Летова приобретает свои дополнительные обертоны с выходом сборника. Книга выводит поэзию Летова в плоскость литературы если не окончательно, то радикально — люди, далекие от панк- музыки, откроют для себя Летова впервые. Для знатоков и поклонников ее чтение таит в себе противоположный, остраняющий эффект: они увидят стихи на белой бумаге, которые без голосового сопровождения читаются совершенно по-новому. В этой статье делается попытка анализа летовского проекта на пересечении литературной и музыкальной традиций.
В своей рецензии на сборник 2003 года Данила Давыдов цитирует стихотворение Летова «Армагеддон-попс» (с. 253) — «А злая собачка/ Умерла восвояси /Безусловно являясь/ Тринадцатым апостолом»[2] — в контексте влияния тоники Летова на поэтов 1990-х годов. Давыдов оставляет отсылку к Маяковскому и весь футуристический пласт за скобками. Однако место Летова в традиции будетлян заслуживает отдельного разговора, поскольку эта традиция является одним из ключей к жизнестроительному мифу поэта.
Близость Летова хлебниковской и в целом футуристической поэтике не упирается только в прием, особенности строения стиха, упоминание имен поэтов-футуристов и героев их манифестов или в открытую маркировку цитатой. Созданный Летовым миф близок футуристической, и в частности хлебников- ской, идее спора со смертью. Прямые аналогии можно провести между драмой Хлебникова о 13-м госте (апостоле) «Ошибка смерти» и некоторыми стихами Летова, например «Забота у нас такая» (с. 435). Среди прямых аналогий и хлебниковский «закон качелей», и его же идея «многократного умирания»[3]. На каждой из этих параллелей следует остановиться подробнее.
У Летова умиранием и смертью в буквальном смысле начинено и пронизано все словесное вещество. В песне «Русское поле экспериментов» есть такие слова: «яма как принцип движения к солнцу» (с. 250). Яма — это только одна сторона качелей и их размаха: «Летели качели / Без пассажиров/ Без постороннего усилия / Сами по себе» («Прыг-скок» (с. 278)). Движение в этих стихах идет чем глубже, тем- выше: «НИЖЕ КЛАДБИЩА / ВЫШЕ СОЛНЫШКА» (с. 281). Движение невидимого пассажира-медиума, который и раскачивает качели, вынесено за скобки — но именно оно дает максимальное разнесение полюсов. Посредником-медиумом в этом движении является личное умирание, «непрерывный суицид»[4], психоделический, психиатрический, пограничный опыт. Картины сверхреальности, подлинной реальности воплощаются в предельно суггестивных, сюрреалистических образах, например: «Маяковский видел сон /В смутном поле зреет рис /В хищной чаще зреет зверь / Тише едешь ярче спишь /Под нейтральным небом/ Самоотвод» (с. 252).
Будучи знакомым с работами московских концептуалистов уже в начале 1980-х, воспринявший традицию футуристов и обэриутов, Летов являлся вполне оригинальным и самобытным поэтом. В какой-то мере он был последним футуристом, завершителем Маяковского. «Агитатору, горлану, главарю» всегда нужен был предельный накал чувств — будь то осмеяние и провокация (декламация в обществе толстовцев), ссадины и шишки вуайе- риста («Про это») или создание личной литургии («Человек»). Все это присуще и Летову, но в сверхличном и сверхчувственном опыте. При этом у него есть и цитаты из Маяковского, и явные отсылки, и упоминание о нем («Ночь» (с. 283)), и переосмысленная тоника (большинство песен 1986— 1990-х годов). У Летова есть и своя литургия, и первый завершенный ее вариант — альбом «Прыг-скок. Детские песенки». С этим альбомом и рядом других текстов («Как в мясной избушке помирала душа» (с. 274), «Заговор» (с. 254)) связана у Летова и фольклорная составляющая.
Фольклор — один из пластов культуры, с которым Летов осознанно работает с самого раннего периода творчества. Однако доля фольклорных элементов в его тофш'е не превышает трети написанных текстов. Это интерес к заговору, детскому игровому языку в острой форме, но в основном — к обрядовым элементам, к погребальному плачу. Здесь фольклор смыкается у Летова с психоделическим опытом, бдением над покойником, бредом и т.д. Увиденное «своими очами» показывается, транслируется через механизм песни, описанный ниже. Характерно, что итоговое отношение к подобным острым состояниям и их демонстрации Летов определяет в интервью 1990-х годов как необходимое для жизни, положительное, буквально как умение жить в совершенно ужасной ситуации. Это в прямом смысле инструкция по выживанию, а не просто заградительный заговор, оберег. Это искусство против самооговора. Крайнее безумие, начиненность смертью проживаются в полном сознании, при твердом сохранении рассудка.
Фольклорный и литургический пласты у Летова, как и у будетлян, связаны с еретической эсхатологией и христологией в целом. По числу упоминаний Христос занимает одно из первых мест в книге. Христианство Ле- това оригинально и глубоко связано с личным мифом. Но это сектантское христианство, почти альбигойство. Открытое Imitatio Christi у Летова звучит во многих стихах[5]. Отдельны и недвусмысленны его нарочито «листовочные» заявления в интервью: «Ни один католик не позволит себе быть Христом, а я, вот, открыто могу заявить, что внутренне я истинно таков, как возносящийся Христос на картине Грюневальда»[6]. Божественное тело в стихах Летова — своего рода ретранслятор истины: «Лишь через мой весёлый труп / Вечно <...> Я разжигаю свет / Я заклинаю звук /Я ВОЗНИКАЮ ЗДЕСЬ» (с. 525). Укорененность поэзии Летова в фольклоре и народной культуре не позволяет, однако, до конца представить его творчество в оптике карнавала, хотя весенняя катастрофа, кризис, мистерия, обнажение земли — все это ярчайшим образом проявлено в его стихах и песнях.
В своей статье о творчестве Летова и Александра Введенского Матвей Янкелевич рассуждает о суггестивной роли повтора в стихах поэта[7]. Как и у Введенского, одним из приемов Летова является использование и изменение повторяющегося поэтического фрагмента. Созданию текстов, известных как песни, предшествует собственно работа над стихами. Так, фрагмент песни «Какое мне дело» (с. 181), в котором описано посмертное оплакивание «тотального пожарника», первоначально входил в стихотворение «Вспыхнуло в полночь кромешное солнышко...» (с. 128).
В этой же работе Янкелевич говорит о политической составляющей в проекте Летова. Здесь хотелось бы подчеркнуть, что прямое (воз)действие его песен[8], их политическая направленность неотрывно связаны с суггестией. Ярчайший пример — стихотворение «Как листовка — так и я» (с. 242). Строфы в нем дают крайне сгущенную, сжатую картину, в которой умещается огромное поле-пространство: «будем необъятными как полати, станем заповедными как деревья». Рефрен же задает направление удара, выворачивает строфу наизнанку: «как листовка — так и я». Сугубо внутреннее, глубинное и даже нечеловеческое переживание («заповедные как деревья») становится в итоге предельно внешним: это и есть листовка. Примерно так же устроено и знаменитое «Мне насрать на мое лицо» (с. 235). Иногда суггестивный, порождающий, пороговый вектор, напротив, задается рефреном, тогда как строфа подчеркивает низовой план, как в песне «Кайф или больше»: «Я сочно благодарен — словно кошкин блёв / И смачно богомолен — словно приговор/Но мне придется выбирать — / Кайф или больше/ Рай или больше/ Смерть или больше» (с. 216).
Особенность жеста Летова в том, что любое слово, сказанное им, становится политическим, приобретает мгновенный резонанс. В песнях 1980-х годов Летов словно бы экспроприирует основы действительности, невидимую власть, советский порядок, государственное насилие, которые в обыденной жизни воспринимаются как сами собой разумеющиеся, и возвращает их читателю-слушателю на телесном, психосоматическом уровне за счет просчитанного миметического переноса. Точно так же в 1990-е, полностью сместив акценты, он возвращает опыт советского, но положительно маркированного.
Перенос был бы невозможен без механизма быстрой памяти — мгновенного заучивания его песен. Этот механизм основан все на том же принципе разнесения полюсов, ежедневном умирании, которое больше рая, предельном вынесении внутреннего вовне. Произведенное отчуждение — символический перенос — становится у Летова способом обнаружения подлинного бытия, что существенно отличает, например, его проект «Коммунизм» от соц-арта.
Сама же быстрая память работает так: песни Летова заучиваются наизусть, прокручиваются в голове, сбываются, вновь повторяются и способны полностью «менять жизни людей» (М. Семеляк[9], Н. Черных[10]). Это действие во многом связано с использованием фрагментов, которые вызывают непонимание, тревогу, страх или, наоборот, экстатическую радость, а затем вытягивают на себе весь корпус, как медсестра раненого бойца, побеждая болезнь, тревогу и страх, — таков принцип «его торжества» («Свобода» (с. 291)).
Принцип прямого (воз)действия определяет и саму эволюцию политических взглядов Летова, и реакцию на них[11]. Действие здесь — прямой популизм и даже «попс», но оно призвано полностью обнажить ситуацию: через насилие и жестокость становится видно, кто есть кто, кто во что играет. Попытки итожить политический опыт после смерти музыканта делаются в целом ряде статей[12]. Говоря грубо, в 1980-е Летов — анархо-антикоммунист, после 1991-го — христианский (национал-) большевик, в 2000-е — мистик-визионер, враг общества потребления.
Политический, стихотворный и музыкальный опыт Летова неразрывны. То, что музыка в конечном итоге становится поэзией, происходит во многом за счет превращения жанров и переноса в область русской словесности культуры хиппи и музыкальной американской культуры (Patty Smith, «Love», «Doors» и т.д.). Это психоделический опыт, опыт саморазрушительной экстатики рок-н-ролла и контркультурного сопротивления, наиболее последовательно реализованный на русской почве. Характерно, что Летов во всех интервью помещает рок-музыку в контекст литературы. Имена Достоевского, Платонова, Хлебникова, Маяковского и Крученых привычно соседствуют с именами рок-музыкантов.
Летов берет на вооружение и точно рассчитанный эпатажный ход британского панка — использование низовой эстетики, провокации, обсценной лексики. Экстатическая радость замешана на тяжелых материях и субстанциях; чем сильнее помехи, чем хуже запись при максимальном накале вокала — тем лучше. В этом смысле ход времени проводит свою очищающую работу: когда появились более чистые носители, стало понятно: и в «четырех аккордах, с претензией на атональность»[13] может умещаться огромное количество гармоний. То же можно сказать и о голосе. Так, обладатели чистой записи еще в конце 1980-х годов «обнаруживают»[14] у Летова тонкую образную лирику.
В ряду своих современников Егор Летов стоит особняком. Сравнения его произведений и творчества других авторов, вроде бы напрашивающиеся сами собой, все же остаются допущениями. Так, отчасти Летову близок Алексей Хвостенко — его поэзия ваганта и школяра и формула свободы. Эту свободу и тот, и другой черпают из американской (музыкальной) культуры, культуры одиночек. Характерна в этом смысле статья Константина Кузьминского из антологии «У Голубой лагуны», в которой тот сравнивает Хвостенко с поэтами-битниками[15]. Место битников у Летова занимает культура хиппи. И в музыкальном плане у Хвостенко и Летова есть точки пересечения: Хвост записал несколько альбомов с группой «Аукцыон», а в последние годы Леонид Федоров исполняет песни Егора Летова.
Взаимоотношение с Сергеем Курёхиным вплоть до вовлеченности с ним в одну политическую партию[16], сходства и различия проектов «ГРОБ» и «Поп-механика», явные упоминания[17]должны стать предметом отдельного исследования, как, впрочем, и сопоставление поэтики Летова и Мамонова, Летова и Башлачёва[18]. Башлачёв в стихах Летова воплощает принцип жертвенности, самоубийства[19]. В этот же ряд попадает и фигура Д. Селиванова, памяти которого посвящены песни «Вершки и корешки» (с. 269) и «Лоботомия» (с. 268), причем последняя написана за день до трагической гибели Селиванова.
Концептуалистские установки Летова, о которых пишет в своей рецензии Данила Давыдов, позволяют соотнести его поэзию и с ранней конкретной поэзией — в особенности с творчеством Всеволода Некрасова. Летов негативно показывает онтологические основания слова, тогда как Некрасов (на другом уровне) использует текст для проявления невербализованного контекста, предшествующего речевой ситуации. Некрасов больше других лианозовцев заостряет внимание на политическом измерении высказывания. Стоит отметить и биографические переклички: долгое время Всеволод Николаевич был дружен с Ю.Н. Чумаковым, выдающимся новосибирским филологом, отцом вдовы Е. Летова.
Духовидение Летова в 2000-е годы, его тайное еретическое богословие позволяет сделать предположение о возможности изучения его творчества в контексте традиции ленинградского андеграунда и его крупнейших представителей — Александра Миронова и Елены Шварц. О возможности такого сопоставления говорят общие (с Е. Шварц) литературные источники (хлебниковская традиция) и общий круг чтения (от неканонических Евангелий до Бёме). Но следует подчеркнуть, что летовское творчество — это самостоятельная, боковая ветвь русской поэзии, взгляд «из его отдельного окна».
Влияние Егора Летова на младшее поколение огромно, это подспудно готовы признать фактически все поэты, рожденные в семидесятые годы. Можно назвать конкретные персоналии (не учитывая собственно соратников Летова: К. Рябинова, Я. Дягилеву, Р. Неумоева, В. Богомякова и др.), что подчеркивается в ряде работ[20]. Это довольно широкий пласт от Екатерины Боярских до Олега Пащенко, от Ирины Шостаковской до Андрея Родионова. Примечательно, что в критике, посвященной творчеству этих авторов, поэзия Летова воспринимается как исходный готовый субстрат, источник отталкивания и притяжения, фактически как сакральный текст. Эти работы знаменуют собой начало филологического признания Летова-поэта.
«Единая книга» Егора Летова словно пересечена острой косой. В сборнике есть свой скрытый зазор, точка черной пустоты. Период с 1997 по 2002 год практически полностью зашит молчанием. Стихи, написанные после этого, говорят о непреодолимой химической черте, проведенной через все человечество. И теперь Летов возникает уже по ту сторону черты: «Но нас поймали на волшебный крючок / Всех нас поймали на волшебный крючок / И лишь отравленные тени после нас / после нас» (с. 497).
Осеннее настроение, сообщенное читателю смеркающимся солнцем на последних страницах книги, превращает кладбище из идеального места для убийства, откуда есть преодолеваемый на страшной скорости конический узкий выход (с. 84), в лучшее место для прогулок — «как бывает только на кладбище или в Москве» — в одном из поздних стихотворений. По кладбищу бродили и мы, читатели этой книги.
Виктор Иванов
ЗАМКНУТОСТЬ И ПРЕОДОЛЕНИЕ ГРАНИЦ
М е к л и н а М. Моя преступная связь с искусством. — М.: Русский Гулливер/ Центр современной литературы, 2012. — 368 с.
Проза Маргариты Меклиной известна заинтересованному читателю довольно давно — впервые ее тексты были опубликованы в середине 1990-х в «Вавилоне» и «Митином журнале»[21]. Именно с последним изданием долгое время будет связана публикационная судьба Меклиной, чья проза органично впишется в контекст, в котором нашлось место и переводам модернистской классики, и постструктуралистским штудиям, и текстам андеграундных авторов. Многие из написанных в 1990-е текстов Меклиной (позднее составивших сборник «Сражение при Петер- бурге»[22]) посвящены перемене участи, ускользанию от навязанных идентичностей, освоению новых ландшафтов. Причем эти сюжеты лишь отчасти можно объяснить эмиграцией Меклиной в США (в 1994 году). Скорее, следует говорить об общих мотивах, характерных для ряда авторов обозначенного периода и связанных с осознанием зыбкости экзистенциальных и условности дискурсивных границ, пересечение которых может либо привести к гибели («Полет голубки над грязью фобии» Юлии Кисиной), либо способствовать «существенному становлению человека»[23] («Travel Агнец» Анастасии Гостевой). Вместе с тем, в отличие от Гостевой, Меклина далека от проблематики романа воспитания; двигаясь по направлению к точке, откуда «возвращение невозможно», ее путешествующие (в смысле Боулза) герои нечасто придаются интроспекции, их мерцающая идентичность чаще проявляется при столкновении с неизменно враждебной реальностью, — при этом, описывая различные terrae incognitae, Меклина не позволяет себе ориенталистских упрощений. Как и Боулз, она редко прибегает к нелинейным практикам письма, оставаясь в русле объективистского подхода: стилистические или фантазматические смещения у нее мотивированы фабулой. В тексте они «выделяются» сложными синтаксическими конструкциями, что позволяет вспомнить прустианскую линию русской прозы от Юрия Фельзена до Николая Кононова, с которым Меклину роднит интерес к «любовному дискурсу», играющему исключительную роль в становлении субъекта. Но если Кононов в романах «Похороны кузнечика» и «Нежный театр» прибегает к дистиллированному «я», «вне видения и понимания которого в романном мире не существует ни одного материально-предметного и смыслового компонента»[24], то Меклина часто показывает внутреннюю жизнь персонажей с иронией, делая акцент на зависимости субъектов от разного рода репрессивных дискурсов. Подобно Кононову, Меклина создает определенное напряжение между фигурой имплицитного автора и протагонистом, но при этом соединяет беллетристические фрагменты, мемуарные свидетельства, отрывки из научных работ и т.д., чтобы продемонстрировать противоречивую идентичность современного человека, разрывающегося между повседневностью глобализированного мира и прихотливыми играми Воображаемого.
Сборник «Сражение при Петербурге» был отмечен в 2003 году Премией Андрея Белого. После этого последовала пятилетняя пауза, прерванная выходом двух книг — сборника рассказов «У любви четыре руки»[25] (совместно с Лидией Юсуповой) и «эпистолярного романа» «РОР3»[26] (совместно с Аркадием Драгомощенко). Помимо возможности ознакомиться с некоторыми новыми текстами и эстетическими взглядами Меклиной, выход этих книг стал жестом, обозначившим близкие ей контексты второй половины 2000-х: с одной стороны, это «сложная» литература, работающая с «разъятым», или «расщепленным», субъектом, с другой — литература, испытавшая влияние Queer Studies и отказавшаяся от «страдательного» изображения геев и лесбиянок[27].
По мнению Евгения Берштейна, «розановская парадигма» в изображении гомосексуальности заключается в сформировавшемся под влиянием «метафизики пола» отношении к ней как «экзистенциальной коллизии, решения в принципе не имеющей»[28]. Такой подход (представленный в книге Розанова «Люди лунного света») предполагает «подпольный» статус гомосексуала и сублимацию соответствующего влечения в творческую и религиозную деятельность. При этом «розановскую парадигму» — реализованную, например, в текстах Евгения Харитонова — Бер- штейн противопоставляет европейской традиции «coming-out-novel», в рамках которой «проблема гомосексуальности рассматривается главным образом как социальная и педагогическая, упирающаяся в становление личности протагониста»[29]. Меклина выстраивает динамические связи между этими двумя традициями. Так, например, Нильский, протагонист рассказа «Мистер Эспозито», писатель и латентный гей, разыскивает и передает заказчику информацию о некоей Тамаре Равал, оказавшейся активисткой движения трансгендеров, что послужило косвенной причиной ее увольнения. Не успокаиваясь на этом, он принимается терроризировать Тамару вопросами о ее личной жизни, вследствие чего ей становится известным его IP-адрес и он оказывается в двусмысленном положении. В этом тексте Меклина предъявляет крайние версии кратко описанных выше парадигм, при этом особенно подчеркивается тотальная изоляция персонажей (обращает на себя внимание обилие сказуемых, подчеркивающих «замкнутость» социального тела одного из них): «По утрам я поднимался на стерильном сверкающем лифте с вмонтированным в стену экраном <...> устремлялся в ванную комнату, где застывал перед трюмо, оправлял желтый винтажный пиджак, спрыскивал рот освежителем, расчесывал волосы красной, подходящей по цвету к рубашке, расческой, заправлял негнущиеся Brook Brothers в штаны и чистил принесенной с собой щеткой ботинки» (с. 157). Подобные описания, характеризующие одиночество героя, присутствуют и в более ранних текстах Меклиной, но если в них автор стремился к метонимическому расширению смыслового поля, то в рассматриваемой книге environment гораздо более замкнут и статичен. Помимо собственно литературных задач, этот текст обозначает и моменты, непосредственно связанные с ЛГБТ-проблематикой: по сути, ускользая от интерпелляции[30], протагонист оказывается в тисках еще более жесткого способа «производства субъекта», завязанного на товарно-денежные отношения.
Впрочем, последний «легче» переносится им, так как принимается окружением (со стороны которого он постоянно ожидает агрессии) автоматически, без какой-либо тревоги.
Надо сказать, что подобное освещение гендерной проблематики не остается незамеченным консервативно настроенными критиками. Характерный тому пример — заметка Леонида Костюкова «Право на самоопределение», посвященная предыдущей книге Меклиной[31]. В ней известный литератор, ссылаясь на «простую ветхозаветную жизнь: продолжение рода, возделывание пашни, разведение скота, вкушение плодов» как на подразумеваемую норму, отказывает героям Меклиной в сложном внутреннем мире, а самой ее прозе — в общечеловеческой значимости[32]. При этом Костюков намеренно выводит за скобки столь важную для Меклиной номадическую проблематику, а ускользание от дефиниций (профессиональных, социальных, гендерных), принципиальное для ее героев, преподносится им в негативном ключе («Нестандартная ориентация в этом космосе предпочтительна как секс, заведомо не ведущий к деторождению»; «Идеальная фотомодель — уже не женщина»)[33]. Вывод: книга Меклиной нехороша, она «вносит в мир отчуждение и холод». За курьезным морализаторством угадывается желание критика предъявить права на символическую власть в определенном сегменте литературного поля («малая проза»): не останавливаясь на инвективах в адрес героев Меклиной (как если бы они были реальными людьми), Костюков в конце замечает, что эта проза предназначена для «своих», которые будут ее «приветствовать и продвигать». (Кто же эти «свои»? По-видимому, представители социальных групп, чей голос, так или иначе, уже маргинализирован; но почтенному мэтру этого мало, их следует еще и стигматизировать как потенциальную угрозу.) При этом Костюков спешит заверить читателя, что сам-то он свободен от противопоставления «свои/чужие». Это, конечно же, не так: как и все написанные в последнее время статьи Костюкова[34], эта заметка строится на принципе жесткой бинарности, не допускающей каких-либо градаций. Возможно, не стоило уделять ей столько внимания, если бы она не была очередным симптомом резкого движения «вправо», характерного для ряда литераторов. Любой текст, ставящий под вопрос бинарные схемы, однозначные ценностные суждения, ориентализм, местечковые стереотипы и т.д., теперь будет рассматриваться как «диверсия» против гомогенного мира, в структуре которого находится место и шестидесятническому сексизму, и подновленной социальной меланхолии в духе 1970—1980-х, и штампам массмедиа (ведь именно на этих ходулях держится проза самого Костюкова).
Подобно героям предыдущих книг Меклиной, многие персонажи рецензируемого сборника связаны с миром искусства. Причем наряду с легендарными личностями здесь появляются и никому не известные (возможно, вымышленные) герои, среди которых и писатель Нильский из рассказа «Мистер Эспозито», и Евгений Никодимович Н. из «Письма ученого»: в отличие от «настоящих» художников, эти люди оказались не готовы к прорыву, «утонув» в конструктах Воображаемого. Из прославленных мастеров contemporary art особый интерес Меклиной вызывают акционисты — Джеймс Ли Байарс, Брюс Науман, Йозеф Бойс и дуэт Марины Абрамович и Улая. Акционизм для Меклиной — крайнее проявление тяги к преодолению ментальных, телесных, гендерных и экзистенциальных границ, присущей почти всем ее персонажам. Практики же вышеназванных художников можно назвать «символическими диверсиями», призванными проблематизировать границы реальности и статус субъекта в ней. Кроме того, каждый из них так или иначе касается социальных противоречий. К примеру, в рассказе, давшем название сборнику, рассказывается об известной акции Улая, пригласившего на выставку фотографий бездомных, изображенных на этих фотографиях. Шокировав представителей нью-йоркской богемы, Улай обозначил амбивалентность позиции защитников «автономии искусства»: готовые воспринимать бедность как метафизическую категорию, они демонстративно отворачиваются от ее реальных социальных предпосылок. В подобном направлении работает и другой «персонаж» Меклиной, Марина Абрамович. Эмигрировав из Сербии в 1976 году, художница продолжает исследовать травматические зоны идентичности современного европейца: «На главной площади в каком-то итальянском поселке Марина поставила стол, на котором разложила семь десятков предметов. <...> Шесть часов простояла она на "лобном месте", предоставив тело в распоряженье толпы. Водруженная на стол табличка гласила: "Публика обладает полной свободой и сама должна выбрать, причинить художнице наслаждение или боль"» (с. 277). Далее следует подробное описание того, что именно предпочла публика, но наибольшее впечатление производит финал: «После окончания шестичасовой вакханалии Марина еле могла стоять на ногах. Услышав звоны на ратуше (акция кончилась), она пошла на толпу. Никто не смотрел ей в глаза» (с. 278). Это цитаты из рассказа «Моя преступная связь с искусством».
Благодаря стереоскопическому соединению частных писем, дневниковых записей, импрессионистских фрагментов и т.д. этот текст показывает зависимость повседневности начала нового века от героической эстетики перформанса 1970—1990-х годов. Возникший еще в кругу сюрреалистов как комплекс действий, направленных на дискредитацию буржуазной действительности, в наше время он становится ее частью. Причем речь идет не только о поглощении революционных тенденций ориентированных на успех аполитичных художников (как это происходит в творчестве представителей «Young British artists»), но о ком- модификации всего и вся: «Байарс намеревался продать свою смерть или смерть Бойса, видя в смерти искусство — а не биологическую функцию организма и необратимый распад. В своих оставленных без ответа посланиях Бойсу он постоянно настаивал: "Великий гений Йозеф, было бы здорово, если бы я мог купить твою смерть у тебя, — а может быть, ты выкупишь ее у себя сам и подаришь мне половину?"» (с. 280). По сути, американский художник замахивается на преодоление самой главной границы и предлагает немецкому коллеге завладеть его (Бойса) смертью, чтобы она стала проекцией смерти самого Байарса. Думается, это один из зловещих аспектов вынесенной в заглавие «преступной связи с искусством», в которую вступают все великие художники, возникающие на страницах книги. Преодолев все возможные границы, они готовы заглянуть в глаза смерти, не утратив при этом дискурсивную целостность. Но именно ее приносит в жертву далекая от мира искусства протагонистка разбираемого текста, стремящаяся сохранить память о «любимом мертвеце». Ведь это только для визионера, «держащего равненье на смерть», она является возможностью прорваться к трансценденции, для рядового служителя искусства или обывателя смерть является актом, окончательно отрезающим от мира. Нечто подобное продемонстрировано в «Зороастрийских зеркалах», один из главных героев которых, арт-дилер Садег, неожиданно исчезает, обрекая влюбленную в него протагонистку на бесконечное ожидание и неопределенность. Позднее она узнает, что он умер от СПИДа, и ожидание сменяется настоящей паникой, переходящей в депрессию. Перифразируя известную статью Сьюзен Зонтаг, можно сказать, что СПИД в этом тексте является радикальной метафорой экзистенциальной замкнутости, так или иначе присущей всем персонажам Меклиной (см., например, рассказ «Смерть в воздухе», где «женское тело», «распадаясь» на фрагменты под действием мучительных воспоминаний, «собирает» себя посредством письма). В «Зороастрийских зеркалах» субъект, внутри которого находится вирус, предпочитает исчезнуть, нежели выстраивать отношения с Другим. По сути, СПИД раз и навсегда навязывает субъекту его отдельный статус, ведущий к истончению связей с миром; вспоминается, например, такой важный для Меклиной автор, как Эрве Гибер, за несколько месяцев до смерти снявший документальный фильм о своей болезни. Фиксируя на пленку свое исхудавшее тело — в процедурном кабинете, в квартире, спортзале и т.д., — Гибер подчеркивает свое одиночество среди объектов, которым нет до него никакого дела. Иммунодефицит, неспособность организма к сопротивлению, может восприниматься как «универсальная болезнь», делающая беззащитным саму человеческую природу, а в культурологической перспективе — соединяющая в один узел множество теоретических подходов к «болезни как метафоре» (от немецких романтиков до Сьюзен Зонтаг).
Подводя итоги, напомним, что с самого начала творческого пути Маргариту Меклину интересовали персонажи с мерцающей идентичностью, чьи жизненные стратегии неотделимы от опыта трансгрессии. Наиболее полно ее осуществили возникающие на страницах «Моей преступной связи с искусством» художники-акционисты, для которых преодоление экзистенциальных границ и проблематизация политической реальности — ежедневный труд, стирающий грань между искусством и жизнью. С другой стороны, Меклина не оставляет без внимания и персонажей, неспособных на выход за границы собственного «я». Историческое время для этих героев утрачено, на их долю остается лишь удушающая повседневность. «Замкнутый» и «трансгрессивный» типы героев Меклиной не составляют никакой общности: создается впечатление, что они находятся в различных исторических измерениях, соприкасаясь лишь в анонимном пространстве насилия (вспомним акции Марины Абрамович). Надо сказать, что внимание к столь различным типам героев вкупе с интересом к «рискованным темам» и «неразрешимым вопросам» — качества, нечасто встречающиеся в современной русской прозе, ориентированной скорее на поиск точек консенсуса. Несмотря на присуждение ей Русской премии в 2008 году, можно говорить о миноритарном статусе Меклиной, который подчеркивается и самой писательницей, не только игнорирующей разного рода табу в собственном творчестве, но и публикующейся в изданиях с различными мировоззренческими установками. При этом интересно сравнить творчество Меклиной с работой авторов, для которых также принципиально находиться на некотором отдалении от магистральных трендов: среди них необходимо отметить Юрия Лейдермана, Сергея Соколовского, Алексея Цветкова-младшего, Марианну Гейде, Лидию Юсупову. Каждый из них, обращаясь к философским/политическим обобщениям или используя возможности подтекста, стремится описать ускользающую общность одиночек, для которых преодоление границ — экзистенциальная необходимость.
Денис Ларионов
ПЯТЬСОТ СТРАНИЦ О ПРЕИМУЩЕСТВЕ РЕЗИНОВЫХ ЖЕНЩИН
Пелевин В. S.N. U.F.F.: Утфпия. — М.: Эксмо, 2012. — 478 с.
Последние романы Пелевина не балуют читателей разнообразием содержания: вот уже добрый десяток лет их автор приращивает лишь словесную массу, но не смыслы. Однажды найдя свою тему и способ ее разработки, обретя немалое количество поклонников, он крутит ее, как калейдоскоп, из ограниченного количества ярких осколков слагая эффектные, но однообразные композиции. Не стоит из-за этого бросать в него камень. Большинство публики и не ждет от своих любимцев какой-то принципиальной новизны, ей просто приятно увидеть их очередной раз на сцене. Как только у творцов масскульта начинает пробиваться что-то типа творческих поисков, как падают тиражи, пустеют залы, сокращается эфирное время. Гораздо увереннее чувствует себя фокусник, разъезжающий по провинции с набором известных всем трюков, который лишь раз в год или два осмеливается добавлять в свой репертуар какой-нибудь новый номер.
Вот теперь один подобный номер добавил к своим старым трюкам и Виктор Пелевин. Он написал роман о любви или, как извещает издательская аннотация, «о глубочайших тайнах женского сердца».
Конечно, Пелевин не рискнул (или не смог) разочаровать своих поклонников. Пока он не отработает «Эксмо»- барщину, ждать настоящего творчества, настоящей новизны от него не приходится. Пока все слишком узнаваемо, все со знаком «made by Pelevin». Старые чертежи не истлели, лекала не треснули, штемпельные подушечки не высохли. Никуда не делась социальная сатира, антиутопические пророчества, язвительные отсылки к злободневным событиям и темам, — короче, все то, что уже десятки, если не сотни, раз взвешено, измерено, истолковано. Над чем уже посмеялись сотни тысяч читателей и что еще не однажды возбудит их интерес.
На этот раз Пелевин переносит нас в далекое будущее, в славный Уркаинский Уркаганат (сокращенно — Уркаи- ну), который населяют «урки» (или, в другой огласовке, «орки»), и последний оставшийся на Земле офшар Бизантиум (сокращенно — Биг Биз) — огромный летающий город, висящий над Уркаиной на антигравитационных приводах. Когда-то на офшары переместили киноиндустрию, науку и финансы, и они превратились в «огромные летающие города, где жила элита человечества» (с. 67). Там же живет и повествователь — Демьян-Ландульф Дамилола Карпов, «создатель реальности», «видеохудожник» и «боевой летчик CINEWS INC — корпорации, которая снимает новости» (с. 12, 13). Сам Дамилола никуда не летает, он управляет своим любимым аппаратом «Хеннелора-25» (совершенная видеокамера + летающий танк) сидя за монитором, «согнув ноги в коленях и упершись грудью и животом в россыпь мягких подушек» (с. 15). Своей «Хеннелорой» он облетает Уркаину, осуществляя съемку для предвоенных новостей — и организовывая повод для очередной войны (к моменту действия романа это, по терминологии самих орков, «священная война № 221»). Повествовать же Дамилола будет о судьбе юного орка Грыма и его подруги Хлои, а вдобавок о своих отношениях со сложным антропоморфным механизмом, именуемым сурой. Но о сурах чуть ниже.
Прежде чем поговорить о Пелевине-бунине, пару слов о Пелевине-свифте. Быт и характер населения Уркаины настолько узнаваемы, что указывать пальцем на современный прототип этого государства кажется совершенно излишним. Пелевин вволю издевается над историей и обычаями орков, подробно описывая их быт и нелепые воинственные обряды, придумывая нелепые имена их правителям (Проср Ликвид, Рван Дюрекс, Рван Контекс) и нелепое название их священной книги («Дао Песдын»), по которой гадают оркские отправители старинного культа. Даже сами кровопролитные войны совершенно бессмысленны, потому что ведутся всегда в одном месте — огороженном высокими стенами поле Оркской Славы, а в качестве противника всегда выступают различные механизмы, произведенные в технически продвинутом Биг Бизе (нравы которого нарисованы с не меньшим ехидством). Этот офшар для орков — источник ненависти, но и непреодолимого притяжения. Выйти в люди, подняться можно, только найдя работу в офшаре, а получить право на въезд туда для рядового орка крайне сложно, почти невозможно. В Биг Биз пускают лишь диссидентствующих интеллектуалов или представителей «высшего слоя оркской элиты — глобальных урков» (с. 331). «Первую половину жизни глобальные урки борются друг с другом за право уехать из Уркаины в Лондон, а вторую — сидят в Лондоне и смотрят телевидение Уркаины» (с. 342). Но не надо думать, что в Биг Бизе есть какой-то Лондон. Весь офшар состоит из отдельных боксов, на окна которых может транслироваться любой вид. «Вид за окном — неотъемлемая часть жилища и оплачивается вместе с ним. Если у тебя много денег, ты можешь выбирать. <...> От него зависит арендная плата. <...> Лондон покупают в основном орки» (с. 300—301). Весьма наглядная демонстрация любимого тезиса Пелевина-бодрийяра, что «любая реальность является суммой информационных технологий» (с. 12).
Пожалуй, сатира Пелевина никогда не была высокоточным оружием точечного наведения. В своих попытках высмеять все и сразу он уподобляется установке залпового огня, которая накрывает целые квадраты. От этого его тексты кажутся грубоватыми, чрезмерными. Пелевин рисует слишком быстро, слишком широкими мазками, используя чересчур яркие краски — впрочем, он никогда особо и не старался прорабатывать фон своих полотен. Его шутки никак не назовешь элегантными, параллели — глубокими, прогнозы — неожиданными, а отдельные удачные мизансцены лишь подчеркивают небрежности построения сюжета. Иногда даже возникает ощущение, что Пелевин нарочно «снижает планку», что он гораздо умнее, чем пытается предстать со страниц своих книг. Впрочем, если бы было иначе, они никогда не достигли бы масскультовых тиражей. Автор «S.N.U.F.F.»’а все заметнее и заметнее тяготеет к прямому высказыванию, используя сюжет лишь как повод для более выигрышного представления диалогов или внутренних монологов своих героев. Хочется надеяться, что к этому умению добавится и драматический дар: во всяком случае, мне было б любопытно когда-нибудь прочитать пелевинскую пьесу. Возможно, с ярко выраженной романтической линией. Такой, как в последнем романе, где нам предложена история любви суры к человеку.
Сура (сокращение от «surrogate wofe») — это «самоподдерживающаяся биосинтетическая машина класса "премиум 1"», содержащая вечную атомную батарейку и «в телесном смысле неотличимая от юного, идеально здорового и свежевымытого человеческого существа» (с. 57, 58). Проще говоря, это искусственная женщина, которую можно приобрести в безраздельное пользование или взять напрокат. В случае заказа самых дорогих моделей (за которые неплохо зарабатывающим жителям Бизантиума надо отдавать кредит несколько лет) их можно тюнинговать под свои вкусы и привычки: обсудить с производителем внешность, рост, фигуру — «глаза, нос, подбородок, линии скул, форму соска, пупок и все то, что ниже» (с. 59). Как злобно заметила созданная из крови и плоти конкурентка синтетической героини, «живая девушка такой ухоженной не бывает. У нее ни прыщика, ни шрамика, ни жилки в глазу» (с. 320). Кроме того, под клиента настраивается характер суры — это делается либо в сервис-центре, либо на дому, причем настройки можно менять хоть ежедневно. Сура всегда подключена к Глобальной Сети, поэтому непрерывно может обогащать свою оперативную память «знанием всех тех богатств, которые выработало человечество» (В.И. Ленин). Ее реакции на происходящее невозможно отличить от человеческих:«В память записывается большое количество прецедентов, на основании которых выносится суждение о том, как надо отвечать на вопрос, реагировать на новую ситуацию или исторгать из себя неожиданный смысл» (с. 96). Сура не стареет, не болеет, видит в темноте, не нуждается в пище и сне, ее не надо ремонтировать — «если повредить ее нежную кожу, рана вскоре затянется сама» (с. 58). Но, пожалуй, самое главное ее преимущество перед особями homo sapiens: ее в любой момент можно поставить на паузу какой угодно длительности.
Суру Демьяна-Ландульфа Дамилолы зовут Кая. Она красивая, «настолько красивая, что эту красоту можно было бы развести в сотне женских лиц и хватило бы на всех» (с. 288). У нее своеобразный характер (не могу подобрать другого слова), потому что Дамилола ей одновременно выставил на максимум настройки «духовность» и «сучество». Подобная смесь очень его возбуждает: «…у летчиков суры всегда с сумасшедшинкой, это у нас традиция. <...> Она постоянно провоцирует и флиртует, такая у нее программа» (с. 321). Ну и, разумеется, сура превосходно делает то, ради чего, собственно, и создавалась, — занимается любовью. Более того, Кая обладает одной недокументированной возможностью в этой области: она способна добиваться у партнера допаминового резонанса, вводя его в состояние «невыразимого сладострастия» (с. 212).
«Я понял, чего был лишен всю жизнь, — говорит Дамилола, испытав его первый раз, — и почему с такой легкостью мог говорить, что для трезвого и развитого ума любовная сторона жизни не представляет особой ценности. <...> Как будто я был троглодитом в эпоху мирового холода и считал, что все знаю про тепло, поскольку умею разводить в своей ледяной пещере костер и даже ухитряюсь иногда согреться возле него так, что мерзнут только зад и спина, — и вдруг меня перенесли на тропический пляж, где уже не надо гнаться за солнцем, а хочется спрятаться от него в воде или в тени, ибо понимаешь, что подлинное состояние мира и есть это бесконечное всепроникающее жаркое блаженство, запасы которого в небе бесконечны, и волноваться больше не о чем, а все прежнее — просто дурной сон... То, что я зря прожил столько лет, даже не подозревая о тайном проходе к счастью, заставило меня плакать — но это были слезы радости, ибо теперь я знал» (с. 215). Испытав такое единожды, разумеется, захочется повторить. Надо ли говорить, что тут у Каи появились неограниченные возможности для манипуляций и шантажа.
Дамилола сам не понял, как и когда попался в расставленную ему сеть, воспринимая поначалу Каю как неодушевленный бытовой механизм, нечто вроде кофемолки или рисоварки. Затем задался вопросом, может ли она переживать и чувствовать, как он? И пришел к выводу, что она «философский зомби <...> — существо, которое выглядит, говорит и вообще во всех возможных проявлениях ведет себя в точности как люди. Единственное его отличие — у него нет человеческой души» (с. 393). Идею о своем бездушии поощряет и сама Кая, аттестуя себя как «говорящую куклу» (с. 403), между тем в ее электронной начинке возникают идеи симпатии, сострадания и даже любви. (Здесь интересно было бы провести параллель с романом Ф. Дика «Мечтают ли андроиды об электроовцах», но это особая тема.) По ее определению, «любовь — это когда ты хочешь спасти того, кого любишь. Особенно когда это сложно сделать. И чем сложнее, тем сильнее любовь» (с. 302). Недальновидный Дамилола до последнего считал, что устами Каи говорит выставленная на максимум настройка «духовность». Он не мог представить, что среди латекса и проводов могло зародиться настоящее чувство к Грыму. Даже когда от Грыма ушла Хлоя, его фактически изгнали из Бизантиума, а Кая сбежала ради спасения (назовем это так) своего возлюбленного, Дамилола продолжал верить, что «применительно к Кае слова "любить" и "жалеть" означают только имитационные паттерны» (с. 472). Впрочем, материалисты и другие последователи идеи «человека-машины» считали и считают, что эмоциональные проявления людей — это тоже только последовательность электромагнитных импульсов, что, по сути, уравнивает представителей рода человеческого с их будущими фабричными имитациями.
Так чем же тогда синтетическая Кая хуже тщеславной, ветреной и лживой Хлои? Только ли тем, что за нее нужно выплачивать долгосрочный кредит? Но и настоящие женщины тоже могут влетать в копеечку. Во всем остальном, если верить Пелевину, резиновые выигрывают со значительным перевесом. Кроме того, даже утрата суры не тянет на трагедию: ведь глупо пытаться застрелиться из-за потери любимой игрушки, копию которой к тому же при наличии определенных средств можно в любой момент заказать повторно. Драма главного героя не в том, что он утратил «приспособление для сладострастия», а в том, что перед самым концом Биг Биза и своей книги он осознал: не может существовать мир, «где на бескорыстную любовь способна только резиновая кукла» (с. 475). Бизантиум гибнет, вместе с ним должен погибнуть и не пожелавший покинуть его Дамилола. Пусть — по Пелевину, они не стоят жалости.
Вскоре после выхода из печати «Анны Карениной» один из поэтов отозвался на нее язвительной эпиграммой: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, / Что женщине не следует гулять / Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, / Когда она жена и мать». Спустя сто тридцать лет автор «S.N.U.F.F.»’а, проявив и талант, и терпение, попытался доказать своим читателям, что «и суры чувствовать умеют». А обо всем остальном мы уже читали в книгах, на обложках которых стоит «Виктор Пелевин».
Алексей Балакин
[1] Летов Е. Стихи. М.: ХОР; Нота-Р, 2003.
[2] Давыдов Д. Панк-памятник // НЛО. 2003. № 64. С. 313— 316. В сборнике 2003 года это стихотворение стоит первым в алфавитном указателе.
[3] В письме Вяч. Иванову поэт пишет: «Я знаю, что умру лет через 100, но если верно, что мы умираем, начиная с рождения, то я никогда так сильно не умирал, как в эти дни. Вот почему ощущение смерти не как конечного действия, а как явления, сопутствующего жизни в течение всей жизни, всегда было слабее и менее ощутимо, чем теперь» (Хлебников В. Собрание сочинений: В 6 т. М.: ИМЛИ РАН, 2006. Т. 6. С. 120).
[4] Слова из песни Романа Неумоева «Про малиновую девочку», включенной Е. Летовым в альбом «Прыг-скок. Детские песенки» (1990).
[5] Например: «Олег сказал, что я Христос...» (с. 115), «Смилуйся, Христос...» (с. 418) и др.
[6] Летов Е. Я не верю в анархию. М.: Издательский центр; Лист Нью, 1997. С. 85. Речь идет о правой створке Изен- геймского алтаря, именно эта его часть была затем воспроизведена на обложке альбома «Лунный переворот» (2005).
[7] Когда Летов поет: "Трудно поверить, но надо признаться, что я насрал на мое лицо, ты насрал на мое на лицо, она насрала в мое лицо, все вы насрали в мое лицо", — то речь идет о лице как о личности. Посредством повтора Летов превращает бытовое выражение наивысшей индифферентности в сложный и отвратительный физический акт. Это буквальное осрамление собственной личности оказывается преобладающей метафорой летовского творчества, осмысляющей судьбу индивидуальности в советском обществе» (Янкелевич М. «Среди зараженного логикой мира»: Егор Летов и Александр Введенский // Александр Введенский в контексте мирового авангарда. М.: Гилея, 2006. С. 254).
[8] Это (воз)действие метафорически может быть понято как идея «личной партизанской войны». Ср. высказывание Летова: «Если мы взяли в руки гитары, то уже начали воевать. Тысячу раз прав В. Маяковский с приравненным к штыку пером» (Летов Е. Я не верю в анархию. C. 153).
[9] Семеляк М. В конце тоннеля: Памяти Егора Летова // Русская жизнь. 2008. 29 февраля (http://www.rulife.ru/old/mode/article/549/).
[10] Черных Н. Егорка, Янка, Умка, Багира и современная поэзия // http://polutona.ru/?show=1031025423.
[11] См., например: Катаев Н. Не сотвори себе кумира, или Егора Летова больше нет! // Летов Е. Я не верю в анархию. С. 148—149.
[12] Например: Немзер А. Против всех: Егор Летов, каким его нужно помнить // Русский репортер. 2008. № 7. С. 46— 52.
[13] Определение М. Янкелевича.
[14] Ока. Убей в себе государство // Летов Е. Я не верю в анархию. C. 114.
[15] Кузьминский К. Битник и каббалист (Алеша Хвостенко, Анри Волохонский) // У Голубой лагуны: Антология новейшей русской поэзии: В 5 т. Newtonville, Mass.: Oriental Research Partners, 1983. Т. 2А. С. 226.
[16] У Курёхина был билет НБП за номером 2, у Летова — за номером 4.
[17] В книге есть стихи-приношение Курёхину (с. 430).
[18] Летов и Башлачёв встречались лишь однажды, на одном из ленинградских квартирников.
[19] Башлачёв в стихах упоминается исключительно в связи со своей гибелью — «Вершки и корешки» (с. 269), «Свобода» (с. 291). В интервью Летов признает значительное влияние поэзии Башлачёва.
[20] См., например: Кукулин И. Как использовать шаровую молнию в психоанализе // НЛО. 2001. № 52. С. 217—221; Кузьмин Д. В контексте // Плотность ожиданий: Поэзия [лауреатов конкурса «Дебют» 2000 г.] / Под ред. О. Слав- никовой и Д. Кузьмина. М.: АСТ, 2001. С. 3—18.
[21] Первой публикацией Меклиной был рассказ «Дом» (Вавилон: Вестник молодой литературы. 1996. Вып. 4 (20). С. 28—31).
[22] Меклина М. Сражение при Петербурге. М.: Новое литературное обозрение, 2003.
[23] Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 199.
[24] Кучина Т. Повествователь-вуайер: визуальная поэтика Николая Кононова // http://www.litkarta.ru/dossier/pov-voay/dossier_2376/.
[25] Меклина М, Юсупова Л. У любви четыре руки: Короткая проза. М.: ООО «Квир», 2008.
[26] Драгомощенко А., Меклина М. POP3: Эпистолярный роман. [Б.м.]: Franc-Tireur/Lulu, 2008.
[27] Описывая представителей ЛГБТ-сообщества, Меклиной удается балансировать между «либерально-демократичным» изводом queer-литературы (Вирджиния Вулф, Майкл Каннингем), в рамках которого читателю предлагается самостоятельно выявить социальные и экзистенциальные противоречия, связанные с сексуальной идентичностью того или иного персонажа, и идущей от Артюра Рембо традицией, в которой гомосексуальное влечение неотделимо от социального и метафизического бунта (Моник Виттиг, Кэти Акер, Ярослав Могутин).
[28] Берштейн Е. Англичанин в русской бане: к построению исторической поэтики русской гей-литературы // НЛО. 2011. № 111. С. 158.
[29] Там же. В русской литературе первым «coming-out-novel» являются «Крылья» Михаила Кузмина, а из более близкого нам периода можно назвать повесть Дмитрия Бушу- ева «На кого похож Арлекин» и «Кентавр vs Сатир» Андрея Дитцеля.
[30] Интерпелляция, по Луи Альтюссеру, — способ, которым происходит трансформация «конкретных индивидуумов в субъектов». При этом субъект представляется Альтюс- серу «конститутивным элементом идеологии», обеспечивающим исправную работу ее «аппаратов» (Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты государства // Неприкосновенный запас. 2011. № 3). В данном случае «конкретный индивидуум» Нильский формально избегает статуса «гомосексуального субъекта» (который повлечет за собой немедленное порицание), являясь виновником профессиональной и личной драмы Тамары Равал.
[31] Меклина М. А я посреди: Рассказы. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2011.
[32] Костюков Л. Право на самоопределение // http://www.rosculture.ru/reviews/item12408/.
[33] Там же.
[34] Следует назвать опубликованные в журнале «Арион» статьи «Провинциализм как внутричерепное явление» (http://magazines.russ.ru/arion/2009/4/ko18.html), «Любитель и другой» (http://magazines.russ.ru/arion/2010/4/ko23.html), «Стихи и поэзия» (http://magazines.russ.ru/arion/2012/1/ko22.html). Императив, выведенный в заглавие каждой из них, заранее подготавливает читателя к встрече со строго полярной схемой, исключающей разного рода промежуточные случаи.