С. Зенкин
Наука и жизнь
Заметки о теории, 27
Подобно искусству/действительности, культуре/природе, сознанию/бытию, вынесенная в заголовок обзора понятийная пара представляет собой несимметричную оппозицию части и целого. Научное познание само входит в состав «жизни», которая образует для него не только предмет и внешний контекст, где можно, допустим, «применять» результаты познания, но и инстанцию, где само это познание осуществляется как познавательный акт. Это решающий момент для интеллектуальной истории, потому что на этом уровне, становясь «жизнью», наука обретает в полной мере историческое существование. Некоторые из аспектов этого процесса можно показать на примере трех новых книг, посвященных истории «русской теории» XX в., истории формализма и структурализма.
Монография Яна Левченко «Другая наука»[1] представляет собой значительно переработанную и расширенную версию его диссертации, защищенной в Тарту еще в 2003 г. Автор начинает с ряда провокативных заявлений: что его книга «выглядит архаично» (с. 7); что спецификаторская теория литературы, создававшаяся формалистами, сегодня вновь растворяется в «конгломерате доморощенных дисциплин» (Р. Якобсон), растаскивающих художественную литературу каждая себе на потребу; что «претензии гуманитарного знания на научность, поборниками которой были формалисты, оказались необоснованными» (с. 7); что «автора книги не интересует степень актуальности формалистских идей (здесь лучше распрощаться с иллюзиями)» (с. 9). Итак, перед нами архаичное исследование неактуальных идей. В дальнейшем можно, правда, встретить другие утверждения — что эйхенбаумовская «теория литературного быта остается актуальной и сегодня» (с. 179) и вообще «комплекс идей, оформившихся в работах формалистов, до сих пор служит ресурсом теоретической энергии» (с. 275), а забытый было «вопрос о том, как сделана "Шинель", уже нельзя назвать очевидным. Это значит, что уже скоро он может стать актуальным» (с. 279). То есть все наоборот: формализм очень даже актуален, и изучать его — в высшей степени оправданное дело.
Эта диалектика актуальности/неактуальности разрешается у Левченко путем переключения внимания с собственно научной теории формалистов на «формалистский опыт научного поведения» (с. 9). Отрицая позитивистскую научную парадигму, формалисты имели в виду «два сценария дальнейшего самоопределения»: либо совершенную ими научную революцию удается институционализировать, ввести в рамки «нормальной науки» по Т. Куну, либо, «понимая, что остаются в истории в любом случае, формалисты готовят из себя некий препарат для возможного потомства» (с. 28). «Препарат для возможного потомства» — это и есть диалектический синтез, который автор книги обнаруживает в наследии формалистов. Разумеется, это нечто более тотальное и неоднородное, чем обычное «научное наследие», сюда входит не только наука, но и жизнь ученых, и соответственно, создание такого препарата ведет формалистов «от науки к литературе» (этой формулой Ролана Барта озаглавлено заключение к книге Я. Левченко), к интегральному, не совсем научному письму, непосредственно реагирующему на жизненные коллизии и моделирующему их помимо всякой научной эпистемологии.
Выделять в научных трудах не идеи, а «опыт научного поведения» — стратегия одновременно и расхожая в современной критике, и оригинальная в применении к русскому формализму. Автор книги преувеличивает свое изолированно-«не- актуальное» положение в родной культуре, утверждая, что «все ключевые интерпретации формалистских текстов принадлежат перу европейских и американских ученых» (с. 277). На самом деле как раз в последние годы по-русски вышли две содержательные монографии о формализме, написанные соответственно Андреем Горных и Илоной Светликовой; правда, их работы относятся к чистой истории идей, тогда как проект Я. Левченко имеет аналогом разве что пока не собранные в книгу статьи Ильи Калинина, также охватывающие в пределах своего предмета и «науку» и «жизнь». Задача здесь в том, чтобы описать динамику, энергетическую структуру научного и литературного творчества деятелей ОПОЯЗа, опираясь на их собственную интуицию: художественная форма не покоится мирно в равновесии, она являет собой эффект, конфликт, напряжение сил.
В творчестве Виктора Шкловского это напряжение оформляется как напряжение между научными и художественными (автобиографическими) текстами. Последние, по замечанию Я. Левченко, не просто «иллюстрируют "формальную теорию". Скорее СП ["Сентиментальное путешествие" Шкловского] реализует и корректирует ее в провокационном ключе» (с. 90), то есть приводит теорию в движение, заставляет ее выявлять свои динамические возможности. Для этого автобиографический текст насыщается металитературной рефлексией, «автор встает по отношению к собственному тексту на позиции реципиента и "перепрочитывает" его» (с. 94), стилизует повествование — то есть события собственной жизни — то под «Сентиментальное путешествие» Стерна, «пародию на травелог, проанализированную самим Шкловским» (с. 86), то, в романе «Zoo, или Письма не о любви», под «стертую за много веков бытования форму эпистолярного романа» (с. 71). Если быть точным, Шкловский-теоретик анализировал в основном роман Стерна «Тристрам Шенди», а «Сентиментальное путешествие» затрагивал скорее походя, да и история эпистолярного романа на тот момент насчитывала не «много веков», а всего два столетия; но эти уточнения не опровергают главного вывода, тем более что за очевидными, названными самим писателем литературными реминисценциями скрываются другие, источники которых критик усматривает в русской литературе XIX в.: для «Сентиментального путешествия» это «Странник» Вельтмана, а для «Zoo» — «Бедные люди» Достоевского. Еще интереснее другое его наблюдение: Шкловский-мемуарист — а позднее и Шкловский- теоретик — систематически моделирует свою жизнь как череду ошибок, «ошибочность собственного прошлого входит в число его ключевых мотивов» (с. 100). Ошибками оказывается и политическая деятельность Шкловского-эсера, и его недолгая эмиграция в Берлин (коррелирующая с теоретическим западничеством формалистов: идея формы «чужда русской ментальности. Форма имеет обыкновение вытесняться во внешнее пространство, в "заграницу"» — с. 113). Сюда же, разумеется, относится его артистически-двусмысленное отречение от формализма в статье «Памятник научной ошибке»; а в позднем его творчестве можно было бы вспомнить программное название одной из последних его книг — «Энергия заблуждения». Ошибка — динамический акт, сбой «правильного» проекта, творящий непредвиденную, смещенную форму; за это ее ценит Шкловский, а вслед за ним и его современный критик, утверждающий, что «формализм <...> немного успел в науке, но стимулировал динамику своей литературной современности» (с. 114). Сам же Шкловский достимулировался до превращения себя в «литературную личность» — стал героем целого ряда пародий и шаржированных портретов, содержащихся в рассказах и романах Андрея Платонова, Михаила Булгакова, Вениамина Каверина, Ольги Форш и даже нашего современника Дмитрия Быкова. «Так же как конструктивный принцип новой литературной формы создается за счет ошибок, выпадений системы из режима нормального функционирования, "литературная личность" сначала проступает как отклонение, объект высмеивания и сатирического гротеска, который задним числом переосмысляется как доказательство влиятельности и мифогенности реального человека — прототипа литературной личности» (с. 161).
Для Бориса Эйхенбаума «жизненным» аспектом формализма явилось преодоление биографической травмы, когда после революции он, уже сложившийся литературный критик акмеистского толка, пережил слом в течении времени, «расподобление приватной и социальной истории» (с. 190). Для восстановления исторической рациональности, нарушенной этим социальным и личным кризисом (Я. Левченко активно пользуется понятием «кризис среднего возраста»), послужила эйхенбаумовская история литературы, в центре которой «проблема личной причастности истории» (с. 184), «антропологический и даже гуманистический» поворот (с. 186). Сама история выглядит у него непрерывно-нерасчленимой и, собственно, вообще неподвижной; ей противостоят, в духе философии Бергсона, «хронология и время — абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» (Левченко несколько раз цитирует эту фразу из «Моего временника»)[2]. Очевидно, та же «гуманизация» формализма, когда теория текста дополняется теорией человеческого поведения по поводу текстов, сказывается и в предложенной Эйхенбаумом концепции «литературного быта», но этот вопрос затрагивается критиком лишь вскользь.
В книге есть еще ряд глав, не посвященных специально тому или иному конкретному ученому: это главы о философской основе ОПОЯЗа (о влияниях уже упомянутого Бергсона и Ницше); о поэтике посвящений, которыми формалисты любили снабжать свои статьи и книги, превращая их в личные «послания», то есть вовлекая их в «быт»; о кинотеории формалистов[3], переживавшейся ими как территория для дисциплинарной экспансии и альтернативный, практический предмет приложения сил: «...литература была далека от жизни, в чем и заключалась ее имманентная ценность. Кино же было формой жизни и, строго говоря, не имело имманентной ценности. О нем не стоило говорить. Его стоило делать» (с. 257).
Книга Яна Левченко написана с незаурядным интеллектуальным блеском, плотным и оттого даже не всегда достаточно проясненным языком. Автор как будто подражает стилю своих «героев» — например, Юрия Тынянова, в чьем «темном и стилистически суггестивном изложении» методология ОПОЯЗа «оказывается сродни поэзии, прозревающей истину за счет своей теоретической слепоты» (с. 70). Но, возможно, еще любопытнее будет другая аналогия: в специальной главе-«интермедии» исследователь анализирует известный конфликт «младоформалистов» со своими учителями и объясняет его тем, что по отношению к ОПОЯЗу «преемственность была невозможна — формализм строился на ее отрицании» (с. 216). В той же главе встречается загадочная фраза: часть семинарских докладов учеников Тынянова и Эйхенбаума «легла впоследствии в основу сборника "Русская проза" [1926], чьим переизданием и является, по сути, настоящая книжка» (с. 206, курсив мой). Не надо понимать эту фразу буквально, она всего лишь перенесена недоправленной из послесловия Я. Левченко к недавнему сборнику статей «младоформалистов»[4], и под «настоящей книжкой» в ней подразумевается именно этот сборник статей, а не монография самого Левченко «Другая наука». И все же эта случайная описка, словно обмолвка по Фрейду, открывает что-то существенное в позиции автора: он действительно отождествляется с формалистами, но не со старшими, а с младшими — с неприкаянными учениками опоязовского «триумвирата», обреченными на маргинальность и «неактуальность» на фоне своих великих учителей, но, в силу диалектики литературного факта, где «новые явления занимают <...> центр, а центр съезжает в периферию»[5], способными в самой этой неактуальности обрести динамику для нового самоутверждения: «Наверное, это и было не научное, но поведенческое know how второго поколения — тихо пережить современность и дождаться триумфа на суде истории» (с. 218).
Противоположную жизненную стратегию — не эстетизацию формалистской теории, не превращение ее и себя самого «в некий препарат для возможного потомства», а ее научную институционализацию и нормализацию, создание «нормальной науки» — осуществлял еще один деятель русского формализма, надолго переживший расцвет школы: Роман Якобсон. Это хорошо показывают архивные документы, связанные с его научной карьерой в Чехословакии (в основном 1930-х гг.) и изданные в русском переводе под редакцией и с научным аппаратом Томаша Гланца[6]. Самый ценный, теоретически содержательный из этих документов — семидесятистраничный конспект (на самом деле подробный и связный текст — только без ссылок, восстановленных современным комментатором) курса лекций о формальной школе и современном русском литературоведении, написанный в 1935 г., когда Якобсон преподавал в университете города Брно.
Якобсон рассказывает о русском формализме иностранцам, поэтому его забота — контекстуализировать свой предмет, представить его закономерным итогом идейной эволюции, вписать в общую картину развития русской и европейской филологии. Кроме того, отправной дисциплинарной точкой служит ему не столько литературоведение, сколько лингвистика, а также, уже вне научной сферы, факты самой художественной литературы. В результате собственно изложению литературной теории формализма посвящены лишь две последние лекции из восьми, в остальных речь идет о научной и литературной предыстории школы.
Главный интеллектуальный прием Якобсона — расширение поля, включение фактов и теорий в более широкие ряды, поиски сходств, а не различий; то есть, вопреки задачам ОПОЯЗа, не спецификация, а скорее генерализация. Толкуя буквально термин «формализм» — как внимание к художественной «форме», — он показывает, сколь много такого внимания можно найти в традиционной древнерусской словесности и у русских писателей XVIII—XIX вв.: «Итак, мы видим, что вплоть до 30-х гг. XIX века невозможно говорить о пренебрежении поэтической формой. Скорее наоборот. Но почву для общепринятых утверждений о русском пренебрежении поэтической формой предоставляют дальнейшие десятилетия XIX века. Впрочем, и это лишь видимость» (с. 19).
«Содержательный», реалистический уклон в русской культуре второй половины XIX в. — в глазах Якобсона отчасти внешняя иллюзия (на самом-то деле о форме никто не забывал), а отчасти своего рода кратковременное коллективное умопомрачение, вызванное подъемом натурализма и позитивизма в мировой науке и приходом в русскую культуру нового поколения деятелей — «демократической интеллигенции, вышедшей из нижних слоев общества и только пробивающейся к культуре, к культурному наследию» (с. 21). Стоило исчезнуть этим двум факторам — мода на натурализм прошла, а разночинная интеллигенция растворилась в культурном «истеблишменте», — как внимание к художественной форме возникло вновь, и признаки его Якобсон, не колеблясь, усматривает не только в литературных теориях символизма и футуризма, но и в «Философских тетрадях» Ленина: «Ленин выдвигает категоричный лозунг: форма существенна» (с. 22). Обыгрывая название другой работы того же автора, он называет пренебрежение формой «непродолжительным эпизодом», «детской болезнью демократической интеллигенции» (с. 22).
Новый жест контекстуализации: в собственно научной области Якобсон ищет для русской формальной школы солидных академических предшественников — прежде всего это А.А. Потебня и А.Н. Веселовский. В суждениях об их эволюционной роли он отчасти следует формалистской теории литературной (а не научной) эволюции. Так, теоретические достижения Потебни объясняются его положением архаиста-новатора, которого провинциальная харьковская среда счастливо избавила от влияния новейших натуралистических течений в лингвистике и позволила вернуться к архаичной, но более перспективной для современной теории лингвистике Гумбольдта: «Если бы Потебня работал в более прогрессивной культурной среде, то эти реликты наверняка были бы подавлены ведущими современными идеями и воззрениями» (с. 29). Веселовский же, будучи столичным ученым, пришел от истории культуры к исторической поэтике, но остался пленником младограмматического натурализма, игнорирующего творческий элемент в языке и поэзии: «На первый взгляд кажется парадоксальным, что научное направление [младограмматика], исключающее проблему преднамеренности, проблему творчества, могло быть применено к исследованию поэтического творчества. И мы действительно констатируем, что Веселовский исключает из поэтики проблему художественного творчества <...> как компонент иррациональный и научно необъяснимый» (с. 46).
По пути расширения контекста Якобсон идет и при анализе формализма как такового. Утверждаемая этой школой конвенциональность художественной формы доказывается не только ее пародийным остранением («.потому для Шкловского столь привлекательным материалом стало "Сентиментальное путешествие" Стерна, умышленно построенное как роман» — с. 68)[7], но и прежде всего возможностью ее «перевода» на язык других искусств: «Мы замечаем, например, как различается категория времени или пространства в литературе, в театре, в кино, в изобразительном искусстве и т.д.» (с. 67). И поэтому напрашивается сравнительный формальный анализ разных искусств, как словесных, так и несловесных: «В первые годы существования формальной школы шли жаркие дебаты о том, можно ли проблему поэзии как искусства и используемых в ней формальных средств свести к лингвистической проблеме <...>. Попытки сравнительного разбора отдельных искусств сделали возможным разрешение этого спора» (с. 70).
Свидетельство Якобсона о «жарких дебатах» очень любопытно, потому что в ранних печатных трудах ОПОЯЗа трудно найти их отражение. Скорее всего, Якобсон имеет в виду споры не о формальном анализе разных искусств, а о том, существуют ли какие-то сверхсловесные уровни (сюжет?) в поэтическом тексте. Интегрировать в исследование внелитературные ряды и «включить поэтику в искусствоведение или в еще более широкий круг научных проблем, а именно в семиологию, науку о знаках» (с. 70), — это поздний формалистский проект, заявленный (но так и не реализованный) в «Проблемах изучения литературы и языка» (1928) Тынянова и Якобсона; ранний формализм таких планов, кажется, не строил.
Вообще, Якобсон последовательно занят анахронической модернизацией формалистических теорий, перетолковывая их в духе структурной семиотики, которую он сам вырабатывает в 1930-х гг. Начиная свой рассказ о первых шагах формальной школы в 1916 г., он заявляет, что «основной тезис новой школы — это тезис об искусстве как автономном знаке» (с. 64). Этот тезис приписан ОПОЯЗу задним числом, понятие знака не употреблялось в раннеформалистской теории. Даже когда Якобсон излагает до- или предформалистские воззрения Потебни на внутреннюю форму, он вчитывает в них структурно-семиотические методы, в очередной раз пользуясь приемом расширения — в данном случае поля изучаемых элементов: «Внутреннюю форму слова Потебня понимает как взаимодействие данного значения [слова?] со всем набором его потенциальных значений, как взаимодействие основного, первичного значения слова с его вторичными значениями, а также как его взаимодействие как с однокоренными, так и с похожими или тождественными по звучанию словами, т.е. с омонимами, и со словами схожими или тождественными по значению, т.е. с синонимами» (с. 35).
При столь широком понимании внутренняя форма слова фактически охватывает собой всю семантическую структуру лексемы — и даже еще шире ее, так как включает в себя «взаимодействие» слова со своими синонимами и омонимами. Потебня, думавший прежде всего о происхождении, творчестве слов и значений, не имел в виду таких широких синхронических структур и реально понимал под внутренней формой просто его этимологическое (то есть как раз первичное, а не вторичное) значение[8].
Таким образом, Якобсон решительно модернизирует и «структурализирует» теорию русского формализма. Художественный текст он мыслит как широкое поле удаленно связанных между собой элементов и абстрактных отношений между ними. При этом остается невостребованной главная, на наш сегодняшний взгляд, интуиция ОПОЯЗа — динамическая форма: в самом деле, силовые деформации, которые имелись в виду его теоретиками и которые придают форме ощутимость, действуют в узком поле, на близкой дистанции. Якобсон хоть и говорит о «взаимодействии» языковых элементов (как в процитированном выше изложении Потебни), но интерпретирует его через понятие доминанты, толкуемое не в энергетическом, а в системном смысле: доминанта не столько деформирует, сколько организует другие факторы произведения, она не в одном ряду с ними, а скорее над ними. Соответственно доминанта, по Якобсону, — это не столько конкретный конструктивный элемент текста (хотя некоторые такие элементы упоминаются — например, рифма или силлабическая структура стиха), сколько прежде всего функция, абстрактный способ его воздействия (например, эстетическая функция). Концепция доминанты в художественной литературе строится как диалектический синтез, снимающий противоречие «одностороннего монизма» (в произведении есть только его эстетическая функция) и «одностороннего плюрализма» (произведение представляет собой «механическое скопление функций»): «Этим точкам зрения <...> противопоставлена позиция, совмещающая в себе понимание множественности функций поэтического произведения и целостности произведения, то есть, иными словами — той функции, которая объединяет и детерминирует художественное произведение, а именно — доминанты художественного произведения, эстетической функции, поэтичности» (с. 78—79).
Итак, история формализма в изложении Якобсона 1935 г. представляет собой органическую, почти бесконфликтную эволюцию, а формалистическая теория — также бесконфликтную стабильную структуру: соотношение, точно воспроизводящее его тогдашние лингвистические воззрения, в которых структурная микролингвистика отдельных языков дополняла собой органицистскую макролингвистику «языковых союзов»[9]. Динамика и конфликтность отсутствуют в его лекционном курсе, зато с карикатурной резкостью наличествуют в биографических документах, которыми сопровождается его публикация[10]. Дело о поступлении Романа Якобсона на пост доцента Брненского университета (1933), а затем о его габилитации (1936) содержит «особые мнения» профессоров, обвиняющих этого «иностранца и чужака», который «едва научился чешскому языку и чешского языкового чутья иметь не может» (с. 145), в пренебрежительном отношении к культуре приютившей его страны, в насмешках над чешским языковым пуризмом; этому гражданину не признанного на тот момент Чехословацкой республикой государства, «не принадлежащему к высокообразованной русской эмиграции» (с. 153), нельзя доверять «не только как ученому, но и как человеку» (с. 148). Проще говоря, Якобсона недвусмысленно подозревали в шпионаже в пользу Советского Союза, чему он и сам давал повод, сочувственно ссылаясь в своих текстах то на Ленина, то на Бухарина. Прошли годы, времена изменились — и в 50-х гг. коммунистическая печать ЧССР клеймит американского профессора Романа Якобсона (уволенного из Брненского университета в 1951 г. за «неприязненное отношение по отношению [sic!] к народно-демократической республике» — с. 174) уже как космополита и агента-антисоветчика, «тайного врага», который «закончит свой путь на свалке истории» (с. 189). Попытка поставить крест на этих старых обидах отражена в примирительном интервью, которое Якобсон дал чешскому журналу «Студент» в августе 1968 г. — за неделю до советской интервенции, подавившей Пражскую весну и сделавшей невозможной публикацию беседы.
В своей сопроводительной статье к изданию Томаш Гланц пытается спроецировать конфликтную социально-политическую ситуацию, в которой находился Якобсон в Чехии, на текст его лекций о русском формализме, выявить в этом тексте скрытую идеологическую тенденциозность. Попытка, на мой взгляд, удалась лишь отчасти: если примирительная позиция Якобсона-евразийца по отношению к советской власти (вплоть до уже упомянутых цитат из Ленина и Бухарина), равно как и его методологическое стремление к диалектике показаны убедительно, то не столь релевантными представляются, по крайней мере если судить по тексту данного лекционного курса, выделяемые исследователем метафоры «борьбы» и «завоевания» (скорее это расхожие топосы тогдашнего — да во многом и сегодняшнего — научного дискурса) или преувеличенно «милитаризированная» оппозиция «своих» и «чужих», то есть России и Запада (Веселовский, по словам Якобсона, «проникшийся» идеями западного языкознания во время своей стажировки в Европе, интерпретируется Т. Гланцем «как своего рода разведчик» — с. 115). Эта не очень надежная сверхинтерпретация может читаться, в духе формалистической поэтики, как результат деформации текста контекстом, агрессивного воздействия склочных идеологических документов на публикуемый рядом с ними научный курс лекций. Как бы то ни было, издание лекций Якобсона очень полезно для истории современных теоретических идей, так как освещает момент перехода от «классического» формализма 1920-х гг. к раннему структурализму 1930-х, процесс перекодировки литературоведческих идей и понятий ОПОЯЗа на язык новой общесемиотической парадигмы.
Третья книга, о которой мы здесь скажем более кратко, демонстрирует становление этой новой парадигмы в советской науке 1960-х гг. — речь идет о первом томе переписки Юрия Михайловича Лотмана с Борисом Федоровичем Егоровым 1954—1965 гг.[11], в которой иногда участвует и жена Лотмана Зара Григорьевна Минц (как автор приписок к некоторым письмам мужа и как адресат некоторых писем Егорова). Большинство писем Лотмана к Егорову — хотя не все и не всегда без купюр — уже публиковались ранее[12]; нынешнее издание принципиально богаче, во-первых, благодаря публикации встречных писем Б.Ф. Егорова[13], а во-вторых, благодаря более подробному научному аппарату, включающему не только комментарии и аннотированный указатель, но и библиографический список, роспись содержания изданий кафедры русской литературы Тартуского университета за соответствующий период и т.п.[14]
Как и едва ли не все частные эпистолярии, многолетняя переписка Лотмана с Егоровым демонстрирует прежде всего не «науку», а «жизнь», в ее профессиональном и непрофессиональном содержании. Друзья обсуждают дела кафедры, которую они один за другим возглавляли в Тарту (одно время даже фактически вдвоем — Лотман на месте, а Егоров наездами из Ленинграда), эдиционные проекты, над которыми работали Лотман и Минц для ленинградских издательств, а также всевозможные бытовые вопросы — от воспитания детей и проблем со здоровьем до приобретения дефицитных товаров (архаичная проблема, которую современные комментаторы вынуждены тщательно пояснять). О политике говорят мало, опасаясь полицейской перлюстрации; о книгах — главным образом о научных, и только в справочно-информационном ключе; о коллегах — часто и откровенно, не боясь резких и суровых оценок; особый предмет переписки — розыгрыши, которыми развлекает своих друзей неутомимый шутник Егоров...
О чем не заходит речи почти никогда — так это о собственно научных проблемах; то ли Лотман и Егоров предпочитают подробнее обсуждать их при личных встречах, то ли просто редко находят обоюдно интересные предметы для дискуссии — в самом деле, они специалисты по разным периодам истории литературы, а для историков это серьезный барьер, препятствующий профессиональному общению. Тем более впечатляет, когда в 1960-е гг. такой общий предмет начинает появляться — и это структуральный метод. Ему посвящено совсем немного писем, но все они резко выделяются на общем фоне. В 1960 г. у Лотмана впервые упоминается читаемый им в Тарту «теоретический курс», в котором он «кроет напролом» (с. 83) и который ему «очень нравится» (с. 90). Мы знаем, о чем идет речь: это тот самый курс, который через несколько лет будет издан как «Лекции по структуральной поэтике», а еще позднее, в переработанном виде, как «Структура художественного текста». Эти размышления о теории дают толчок для организационного проекта: собирать в Тарту единомышленников со всей страны (создать в этом городке «маленькие Васюки», шутит Лотман — с. 181), и так зарождается Московско-Тартуская семиотическая школа. Совсем впечатляющий, буквально «литературный» момент: в сентябре 1962 г. Лотман, собравшись было посетить Михайловское, застрял в Пскове — и переживает там что-то вроде Болдинской осени: «Живу в гостинице <...> плачу 1 р. 80 к. в день за тишину и покой, занимаюсь (пишу свою муру о теории лит[ерату]ры, как нахлестанный)» (с. 199); «здешние дежурные тетки заинтригованы моей личностью: жилец весь день сидит в номере и пишет. Жаль, что я завтра утром уезжаю, а то я решил уже распустить слух, что я знаменитый писатель (скажем, Чехов или Куприн)...» (с. 200). Именно по поводу «муры о теории литературы» между двумя друзьями завязывается научная дискуссия: «После Вашего отъезда много думал о Вашей работе, особенно о нуле» (с. 225), — пишет Егоров, имея в виду фундаментальную структуралистскую идею «минус-приема» и предлагая Лотману разные сферы ее приложения; в другой раз сам Лотман спешит поделиться с ним новой идеей — тоже одной из главных не только в его первой теоретической книге, но и в самых последних, начала 90-х гг.: «Я сейчас жую проблему игры — и в плане, который, думаю, Вам будет интересен. Игра — как семиотическая проблема, с одной стороны, и игра, ее роль в человеческой культуре — от играющих животных до широкой проблемы "игрового поведения". Попадает сюда и Ваш кибернетизированный Аполлошка [Аполлон Григорьев]. Игра в значении "как играют алмазы, как играет река", как писал Пастернак... » (с. 370).
Теория, в отличие от эмпирико-исторической науки, видимо, вообще не может вырабатываться одиночкой, ей всегда требуется в качестве среды либо научная школа, либо, еще лучше, дружеский кружок. Так и здесь: новаторская, возникающая на наших глазах теория сразу же становится элементом дружества, и это хрупкое, подвижное единство единомышленников показывает нам, как идеи вырастают из «быта», а «наука» переживается в «жизни».
[1] Левченко Я.С. ДРУГАЯ НАУКА: РУССКИЕ ФОРМАЛИСТЫ В ПОИСКАХ БИОГРАФИИ. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2012. 299 с. 1000 экз. (Исследования культуры).
[2] Интересно, что Шкловский, судя по анализу Я. Левченко, делал из философии Бергсона другие, обратные выводы: для него «искусство — мир континуальный, обыденность же, по его мнению, дискретна» (с. 249).
[3] По поводу трех глав о кино приходится сделать критическое замечание: по-видимому, они писались для отдельных публикаций, и первая из них в значительной мере резюмирует содержание двух других. Включая эти тексты в книгу, следовало как-то устранить повторы.
[4] См.: «Младоформалисты»: Русская проза. СПб.: Петрополис, 2007. С. 248.
[5] Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 257.
[6] Якобсон Р.О. ФОРМАЛЬНАЯ ШКОЛА И СОВРЕМЕННОЕ РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ / Ред.-сост. Т. Гланц; пер. с чешск. Е. Бобраковой-Тимошкиной. М.: Языки славянских культур, 2011. 280 с. 800 экз.
[7] Пути научных ошибок неисповедимы. Выше уже отмечалось, что много лет спустя после Якобсона, и вряд ли под его влиянием, Ян Левченко упоминает о стернов- ской «пародии на травелог», якобы проанализированной Шкловским. На самом деле, повторим, главная работа Шкловского о Стерне посвящена не «Сентиментальному путешествию», а «Тристраму Шенди» — тексту не «умышленно построенному как роман», а просто романом (пародийным) и являющемуся. Может быть, Якобсона подвела память, и он спутал статью Шкловского о «Тристраме Шенди» с его же автобиографической книгой «Сентиментальное путешествие»? Сходным образом в самом начале своего лекционного курса он называет сборник статей того же Шкловского «Теория прозы» — «монографией» (с. 12); или здесь перед нами ошибка русской переводчицы? Забавно, что эта ошибка опять-таки повторяется — в сопроводительной статье Т. Гланца, где определение «монография» применено уже к статье Шкловского «Искусство как прием» (с. 117).
[8] Это справедливо отмечает в своем послесловии Томаш Гланц (с. 118).
[9] См.: Серио П. Структура и целостность. М.: Языки русской культуры, 2001.
[10] К сожалению, эти материалы, сами по себе часто вполне впечатляющие, дурно представлены в рецензируемом издании. Они размещены в странном порядке, кое-где отступающем от хронологического и тематического (за бумагой, датированной январем 1933 г., следует другая, от октября 1932-го; газетный пасквиль 1958 г. отделен от продолжающих его по смыслу документов серией других, которые не имеют к нему отношения и написаны в 1951 г.). Некоторые документы лишены всякого, даже условно-составительского, заголовка и всякой, хотя бы предположительной, датировки; иногда они вообще почти не отделены друг от друга типографски. Перевод плохо отредактирован — например, названия чешских периодических изданий то склоняются, то нет, пишутся то в кавычках, то без них. Все это не способствует пониманию и без того не всегда легко читаемых ныне памятников академических и политических интриг.
[11] Лотман ЮМ,, Минц З.Г. — Егоров Б.Ф. ПЕРЕПИСКА 1954— 1965 / Подгот. текста и коммент. Б.Ф. Егорова, Т.Д. Кузов- киной, Н.В. Поселягина. Таллин: Изд-во ТЛУ, 2012. 604 с. (Bibliotheca Lotmaniana).
[12] См.: Лотман Ю.М. Письма 1940—1993. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 111—365.
[13] В издании 1997 г. весь данный цикл насчитывал 255 писем, в нынешнем таллинском издании предполагается напечатать более 700; из них 217 вошли в рецензируемый первый том, за которым, видимо, должно последовать еще не менее двух.
[14] Издание подготовлено профессионалами-филологами и не вызывает замечаний, за исключением попадающихся кое- где опечаток в библиографических ссылках. По-видимому, структура сопроводительного аппарата получилась слишком сложной, так что сами комментаторы иногда сбиваются.