купить

Счастливая Вена?

 

Шорске К.Э. ВЕНА НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ: ПОЛИТИКА И КУЛЬТУРА / Пер. с англ. под ред. М.В. Рейзина. — СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова, 2001. — 512 с. — (Австрийская библиотека ).

 

Джонстон У.М. АВСТРИЙСКИЙ РЕНЕССАНС. ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ И СОЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ АВСТРО-ВЕНГРИИ 1848—1938 гг. /Пер. с англ. В. Калиниченко. — М.: Московская школа политических исследований, 2004. — 640 с. — (Культура, политика, философия).

 

Яси О. РАСПАД ГАБСБУРГСКОЙ ИМПЕРИИ / Пер. с англ. О. Якименко. — М.: Три квадрата, 2011. — 608 с.

 

Шарый А., Шимов Я. КОРНИ И КОРОНА: ОЧЕРКИ ОБ АВСТРО-ВЕНГРИИ: СУДЬБА ИМПЕРИИ. — М.: Ко-Либри, 2011. — 448 с.

 

Ле Ридер Ж. ВЕНСКИЙ МОДЕРН И КРИЗИС ИДЕН­ТИЧНОСТИ / Пер. с фр. Т. Басковой. — СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова; Галина скрипт, 2009. — 720 с.— (Авст­рийская библиотека).

 

Жеребин А. ВЕРТИКАЛЬНАЯ ЛИНИЯ: ВЕНСКИЙ МОДЕРН В СМЫСЛОВОМ ПРОСТРАНСТВЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ. — СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова, 2011. — 536 с. — (Австрийская библиотека).

 

 

Посвящается П.Г. Юркину

Актуальность книг по истории и культуре Австро-Венгерской империи мотиви­рована, на мой взгляд, несколькими причинами. Во-первых, эти книги отвечают довольно высоким стандартам, будь то «чистая» наука или так называемый «научпоп», и вполне могут задавать стандарт для других исследований подобного рода. Во-вторых, как бы далека ни казалась нам империя Габсбургов, ее значение не стоит преуменьшать. Так, упоминания об австро-венгерском феномене сейчас можно встретить буквально во всех жанрах — от эссеистики и философии, до фэнтези последних лет[1] и очередного международного бестселлера Фарида Закарии, главного редактора журнала «Time» и ведущего собственной программы на CNN («Fareed Zakaria GPS»), в котором присутствует следующий поданный в слегка радикализированной форме, но не лишенный оснований посыл: «Поду­майте о подъеме Германии или Японии в начале ХХ века или об упадке в то же самое время Габсбургской и Оттоманской империй, породивших множество кри­зисов на Балканах и на современном проблемном Ближнем Востоке»[2]. Кроме того, как, возможно, будет видно из последующего разбора книг, неизбежными становятся и параллели между австрийской «тюрьмой народов» и нашей страной, дважды пережившей в прошлом веке крах имперской парадигмы. Известна кон­статация этого сходства в лекции М. Мамардашвили об австро-венгерском фе­номене: «Я бы сказал, что потом Россия приняла на себя (и весьма неудачно, на мой взгляд) эту роль — роль средоточия проблемы Запада и Востока... <...> Там сплелись нити, которые интересны для нас, потому что они воспроизводятся и в нашем опыте, в нашем отношении к миру. <...> Ведь предупреждала же нас Вена, только мы не слышали. Возможно, потому, что это было очень близко: в действи­тельности историческое время не совпадает с хронологическим. <...> Но, я по­вторяю, в этой же точке мы прошли ад, а из ада узнать ничего нельзя»[3]. Поэтому символично уже само пробуждение интереса к «экспериментальной лаборатории грядущего светопреставления» (Карл Краус) в наши дни, напоминающего о не­давнем интересе к культуре Серебряного века, чьи декадентские настроения во многом синонимичны тому же феномену венского модерна[4].

Начать обзор было бы логично с книги Карла Эмиля Шорске «Вена на рубеже ве­ков» (в русском переводе неизбежно утрачивается некоторая эсхатологичность, заявленная в английском названии — «Fin de Siecle Vienna»), хотя бы потому, что она открывает серию «Австрийская линия», издания из которой в первую очередь претендуют на место в данном обзоре. К тому же эта книга американского уче­ного, изначально специалиста по немецкому национал-социализму, сделавшего затем крен в изучение венского модерна и связи культуры и политики в целом (говорящее сочетание!), самая «именитая» из нижепредставленных. Книга не только получила Пулицеровскую премию за 1981 г., была переведена на многие языки, но и принесла вкупе с другими исследованиями награды автору в самой Австрии: Почетный крест первой степени за заслуги в области искусств и науки Австрийской Республики, Главную премию города Вены в области культурного образования и Большую серебряную медаль Австрийской Республики. Кроме того, Шорске нередко выступает в роли международного научного консультанта выставок по австрийской тематике, что символично — он стал в некотором смысле первооткрывателем подзабытой не только в Новом Свете страны. В по­слесловии Михаила Рейзина к русскому изданию подчеркивается актуальность книги для нашей страны: «Параллели между Австро-Венгерской и Российской империями, между Веной и Санкт-Петербургом действительно легко выстраи­ваются. Они, конечно же, не случайны, но плодотворный выход из тупиков сего­дняшней российской ситуации будет осуществляться не по этим линиям. <...> Внешние результаты модерна можно счесть скорее поражением на фоне тех грандиозных задач, которые ставила перед художниками их эпоха. Тем не менее нерешенные задачи не снимаются сами собою, они и сегодня стоят перед нами и называются так же: созидание новой культуры; мы же от их разрешения нахо­димся еще дальше» (с. 497—498). Дискутировать с этим несколько спорным вы­сказыванием здесь не место, а вот отметить особенности метода Шорске пред­ставляется отнюдь не лишним. Благо Шорске начинает с этого свою книгу и считает необходимым познакомить читателя с тем, как он будет подавать мате­риал и осмыслять его.

Символическими для введения становятся имена Фрейда и Ницше — эмб­лемы одновременно упадка старого мира и наступления, подчас агрессивного, идеологии мира нового. Революции социальные были мотивированы револю­циями в культуре, и, наоборот, социальные революции выносили на гребень волны новых героев — и не только, отмечает Шорске, приводя пример со студен­ческими волнениями в Беркли: в ходу тогда были значки с надписью «Mahler

Grooves». Наступали и иные австрийцы: «Между тем Шёнберг распространил свое влияние с авангарда и его композиторов вплоть до цитаделей академизма. Венские художники Густав Климт, Эгон Шиле и Оскар Кокошка, исследователи чувственной жизни и скрытых движений души, вынырнули из мрака неизвест­ности к такому признанию, какое иначе чем модой не назовешь» (с. 17). Явление это, так же как и популярность Фрейда («...в то же время кризис либерального строя, предложенный политической и духовной жизнью послевоенной Америки, явился неким объединяющим контекстом для параллельных трансформаций в различных областях культуры. Тот факт, что Фрейд и его современники вызвали в Соединенных Штатах новую волну интереса, сам по себе предопределил выбор Вены как объекта исследования», с. 18), — для российских читателей скорее ло­кальное, по гамбургскому счету знаковое. Трансформация идеологической тра­диции — вот то, на чем заострено его внимание прежде всего: «.австрийцы при­няли участие в критическом переосмыслении или в решительной трансформации своей традиции, что в их собственном обществе воспринималось как радикальная инновация, если не революция. Слово "Die Jungen" ("Молодые") как общее обо­значение новаторов-революционеров захватывало одну сферу жизни за другой. Впервые примененный в политической жизни конца 1870-х гг. по отношению к группе молодых бунтовщиков против классического австрийского либерализма, этот термин скоро возник в литературе (Jun-Wien), а затем и среди художников и архитекторов, которые первыми восприняли ар нуво и придали ему специфиче­ский австрийский характер» (с. 18).

Шорске отнюдь не левый радикал из числа американских интеллектуалов 1960-х гг., как может показаться (в упадке интереса к истории он даже без вос­торга усматривает бунт детей против родителей и поиск новой идентичности), он прежде всего аналитик культуры и будет прослеживать «вертикальную линию»[5] идей (с. 14) на фоне «пляски смерти принципов» (выражение того же Шён­берга) во всем их разнообразии, для этого «совершая отдельные исследователь­ские набеги на различные сферы культурной деятельности — вначале это была литература, затем градостроительство, пластические искусства и так далее» (с. 14). Шорске не делает отсылок к Делёзу, но история идей в его восприятии имеет явные свойства ризомы, меняющейся (в настоящий момент и в историче­ской перспективе, постфактум) множественности. «Вместо <...> интуитивного постижения единства культуры нам нужно сегодня стремиться к эмпирическому исследованию множественностей как к необходимой предпосылке отыскания прообразов единства» (с. 13), — провозглашает он. И в этом смысле опять же не­случаен его предмет исследования — «социальная замкнутость венской культур­ной элиты, с ее необычайным сочетанием провинциальности и космополитизма, традиционализма и модернизма, создает более адекватный фон для изучения ду­ховного развития начала ХХ в., чем ситуация в других крупных городах» (с. 20). Плюс — сплоченность художественной элиты. Плюс — довольно позднее отлуче­ние этой самой элиты от правящего класса. Австрия в данном случае, цитирует Шорске Фридриха Геббеля, становится «маленьким мирком, где ставит мир боль­шой свой опыт».

Анализируя австрийскую политику, градостроительство (глава «Рингштрассе, ее критика и рождение урбанистического модернизма»), взгляды Фрейда («По­литика и отцеубийство в "Толковании сновидений" Фрейда»), литературу (хотя Шорске и подчеркивает, что Австро-Венгрия тех лет реализовалась в литературе в меньшей степени), живопись Климта и Кокошки, музыку Шёнберга, Шорске пишет прежде всего «историю идей», их зарождения и трансформации, реализа­ции и взаимовлияния. Исследователь ненавязчиво выходит на социальные и идеологические «большие идеи», отдавая дань «локальным явлениям». При этом в полной мере локальным — таким, как, например, символическая нагрузка зда­ний при застройке Ринга. При начавшемся в эту эпоху широком строительстве, напоминающем строительство Санкт-Петербурга, не только планировка города («столице мира» Вене некого бояться из внешних врагов, поэтому так широко распахнулись проспекты), но и архитектурное решение каждого здания рождало споры, определялось эстетическими столкновениями и интригами («возражения практического характера, возникавшие при реконструкции города, были жестко подчинены символической функции зданий. Не утилитарность, но культурное самоутверждение доминировало на Рингштрассе», с. 56). Шорске характеризует фон, на котором происходили эти изменения: «Вскоре на участие в политической жизни начали претендовать новые социальные группы: крестьянство, городские ремесленники и рабочие, а также славянские народы» (с. 28). Это все подготав­ливает и иллюстрирует вывод о глобальной смене мировоззрения — «традицион­ная либеральная культура опиралась на человека рационального, чья основанная на научных знаниях власть над природой и нравственный самоконтроль должны были привести, как ожидалось, к созданию счастливого общества. В нашем сто­летии человек рациональный вынужден был уступить место более сложному, но и более опасному и непредсказуемому существу — человеку психологическому» (с. 26). Это иррациональное пугает и самих его художников — Гофмансталь о сти­хах Геббеля сказал, что они «пронизывают нас так, что самые тайные <...> обычно неподвижные сокровенные глубины приходят в волнение и собственно демони­ческое, природное в нас рождает смутный, упоительный отзвук». Этот звук слы­шан и в политике, от которой искусство оказывается неотделимым в силу опять же взаимовлияния: «Поскольку Климт приобрел для Гартеля политическую значимость, постольку и политика приобрела для Климта экзистенциальное, а в конечном счете и эстетическое значение» (с. 304).

Все эти действительно важные явления проанализированы въедливо и на вы­соком уровне, единственный минус — некоторая излишняя подчас импрессионистичность языка, будто испытавшего влияние исследуемых декадентских объ­ектов («Использование Шёнбергом, совершающим свой прорыв в атональность, темы сексуального пробуждения подростка на фоне сада кажется уже просто не­вероятным совпадением», с. 446).

О том, что исследования по Австро-Венгрии нуждаются как минимум в новом взгляде, говорилось еще до Шорске, о чем свидетельствует книга Уильяма М. Джонстона «Австрийский Ренессанс» (1972). В предисловии он декларирует: «Возможно, эта книга на кого-то окажет серьезное влияние, а у кого-то вызовет раздражение, но я искренне надеюсь, что в любом случае она подтолкнет будущих исследователей полностью пересмотреть ныне существующий взгляд на Ав­стрию» (с. 7). Формулирует он и три представляющих для него особый интерес области в интеллектуальной истории, это — «внутренняя история идей, социо­логия мыслителей и социология ангажированных интеллектуалов» (с. 10). Дан для исследуемого материала и своеобразный лозунг — «веселый Апокалипсис» (выражение Германа Броха).

Работа Джонстона выигрывает в широте подаваемого материала — из «Авст­рийского Ренессанса» можно узнать о том, что и как преподавали в австрийских школах, об учениях и взглядах экономистов, философов, социалистов, утопис­тов и фельетонистов того времени, даже о первых криминалистах (сам термин «криминалистика» родился благодаря «австрийскому Шерлоку Холмсу» Гансу Гроссу[6]) и много о чем еще. Некоторые факты весьма занимательны и действи­тельно редки, могут быть отнесены к «находкам» этого автора: венгры и немцы отправляли своих детей «на стажировку» в семьи друг друга для изучения языка; по статистике, один из четырнадцати венгров считал себя дворянином; фракции приводили на заседания парламента своих последователей для создания шума с помощью губных гармоник, охотничьих рожков и барабанов (как тут не вспом­нить современных футбольных фанатов!); бюрократия Габсбургов доходила до того, что как-то адвокат обвиняемого принес на заседание суда 30 томов след­ственного дела с фразой, что правило, по которому тот обвиняется, «находится где-то в одном из этих томов»[7]; венцы настолько любили театр, что хранили щепки от сцены закрывшегося на ремонт театра; один из врачей, следовавших об­щему в те годы правилу, что больного вылечат природные силы, но не лечение, как-то бросил фразу: «К черту лечение — нам нужен диагноз!» и т.п. Минус сле­дует из плюса — несмотря на множество выделенных частей, глав (28 общим чис­лом) и подглавок вроде «Социальные дарвинисты в роли ниспровергателей тра­диции Лейбница» и «Фриц Маутнер: от критики суеверного отношения к словам до мистицизма без Бога», исследование иногда грозит буквально обрушиться под массой ссылок и упоминаний персонажей[8], значимых для того времени, но от­нюдь не известных в наши дни.

Идя к своему выводу о «веселом Апокалипсисе», Джонстон делает любопыт­ные выводы о самой природе этой цветущей энтропии и галантной резиньяции. Он отмечает идейный пессимизм жителей Австро-Венгрии еще в те годы, когда экономика и культура были на подъеме, и эпикурейские настроения при надви­гающемся упадке («Так общество, вращающееся на Рингштрассе, встретило ми­ровую войну, которая его разрушила. Оно жило, смеясь и шутя, и умерло, смеясь и шутя», с. 59). Общество было разделено как социально, так и идейно[9], но при этом «эстетизм залечивал раны, наносимые политикой, объединяя в ходе совмест­ного почитания искусства еврея с неевреем, извозчика с господином, нищего с императором» (с. 191). Жителей империи Габсургов отличала сложная смесь социальной пассивности и идейной активности: породив множество идей, опре­деливших прошлый век, они склонялись скорее к анализу интуитивного, подсо­знательного и иррационального (будь то Фрейд или Кафка) и даже с идеями со­циального преобразования шли дискутировать в кофейни или университеты, но не в Realpolitik. Они будто давно знали и ждали свой не столь блестящий конец, готовились к нему со всем сложным и продуманным церемониалом, что имело корни в их логике, характеризующейся тягой к прошлому, «похороны празд­ничны, скорбь публична» (с. 249). Жизнь для венцев включала в себя смерть как отдельное и важное мероприятие — как те же врачи в следовании «терапевтиче­скому нигилизму» не вмешивались в ход болезни лечением, так и подданные Франца Иосифа стремились скорее занять следующее им по традиции место в праздничной ложе и наблюдать Dance macabre, чем отсрочить конец. «В XIX ве­ке ритуалы эстетизма означали то же, что руины, черепа и надгробные плиты в XVII-м: австрийцы слишком часто предпочитали общение с мертвыми, чем по­мощь живым. Неприязнь к переменам ощущалась в бесчисленных церемониях и монументах, как будто музыка и камень могли остановить приход будущего» (с. 250). Отношение к смерти вообще заслуживает у Джонстона интересного за­мечания — перечисляя множество самоубийц империи, расставшихся с жизнью по сущим мелочам (так, историк искусств Мориц Таузинг утопился, «измучен­ный собственной раздражительностью», — кажется, многие представители Ав­стро-Венгерской империи нашли свое место в книге Г. Чхартишвили «Писатель и самоубийство»)[10], Джонстон замечает, что «отказываясь говорить "нет" жесто­кости и смерти, венцы образца 1900 года культивировали ту открытость, которая сделала их первопроходцами современности» (с. 268). Расширяя до предела (бук­вально — до смерти) поля принятия, венцы мирились с энтропией в жизни, но искали выход, направляя свои идейные устремления в трудно достижимые, ир­рациональные сферы. Но трудно согласиться с Джонстоном в том, что принятие смерти у венцев было прогрессивной природы — скорее, оно коренилось в тради­ционализме прошлого, было отмечено высоким градусом сомнения в настоящем[11]и было осенено чаще всего лишь иллюзорной потенцией будущего. Так, имен­но венцы активно занимались порождением всяческих утопий — как оставшихся нереализованными в виде «Свободной страны» (неудачные попытки основать поселения в Африке и Южной Америке), так и осуществившихся (идеи сионизма Герцеля, приведшие в итоге к образованию Израиля).

Многие факты, иллюстрирующие эти выводы, актуальны и для нашей истории не только прошлого века. Политические убийства, практиковавшиеся социа­листами (Фридрих Адлер убил в 1916 г. министра-президента Карла Штюргка), напоминают схожие действия народовольцев. Если «чувства, вмещающие в себя одновременно и любовь, и ненависть» (об отношении Фрейда и многих интел­лектуалов к габсбургской Вене), можно отнести к рессентиментным ощущениям, отмечаемым у определенной части населения после распада СССР, то прочие факты относятся уже напрямую к советской истории — это та же невозможная бюрократия, страх перед начальством и даже «дедовщина» в армии, не всегда ус­пешная, но зато активно провозглашаемая политика космополитической дружбы всех народов. А приведенная характеристика популярного в Австро-Венгрии жанра фельетона как «искусства написать нечто из ничего» (с. 176) может быть отнесена уже к отечественному «колумнизму»[12] наших дней.

К сожалению, впечатление от столь интересного и масштабного исследования портят скоропалительность некоторых выводов и общая субъективность. Так, Джонстон точно называет тех, кто виновен в распаде Австро-Венгрии, это армия, католики и бюрократы, но разве из его же исследования не следует более широкий «список обвиняемых»? Почему именно феминистка «Роза Майредер олицетво­ряла то лучшее, что было в эстетизме Вены, во многом определяемом женщи­нами» (с. 236), и почему этим женщинам не нашлось места в особо ничем не ограниченной интеллектуальной палитре этой книги? Тем более, если «утончен­ные формы подавления обнаруживались в каждой буржуазной семье, где от де­вочек так хорошо скрывали факты сексуальной жизни, что фригидность стано­вилась проблемой многих браков» (с. 362)? Некоторые выводы следовало бы, как представляется, давать все же не в качестве аксиом: «Венгерский язык не дисцип­линирует его носителей в смысле необходимости тщательного исследования ре­альности. Более того, подобная лингвистическая гибкость просто подталкивает к импровизациям, и действительно венгры преуспели в создании длинных ска­зок и игнорировании реальных обстоятельств» — дело, думается, обстоит не так просто. «Может возникнуть вопрос, кто из новаторов, о которых шла речь в этой книге, оказал самое большое влияние на последующие поколения? Первое место, без сомнения, нужно отдать Фрейду. Ни один другой мыслитель ХХ века, будь он австриец или нет, не оказал столь продуктивного влияния на сознание совре­менников, так или иначе затронув все аспекты экономической, социальной и интеллектуальной жизни» (с. 601), — место для сомнения, думается, все же стоило бы оставить. Странные отношения у автора и с «национальным вопросом». У каждого персонажа книги обязательно указывается его национальная принад­лежность — да, это важно в условиях Австро-Венгрии, но столь ли обязательно указывать «еврей-полукровка» (с. 454)? «Эта усиленная импровизаторством спо­собность ставить дело превыше всего помогала таким известным изгнанникам, как Дьёрдь Лукач, Карл Манхейм, Арнольд Хаузер, братья Полани, Франц Алек­сандр и Давид Рапопорт. Тот факт, что все они были евреями, только подчерки­вает их усердие» (с. 528) — при чем здесь их национальность, не ясно не только из цитаты, но и из контекста книги. «Как и большинство галицийских поляков,

Гумплович ненавидел Россию. В "Социологии и политике" (Лейпциг, 1892) он в мрачных тонах описал азиатские орды, объединившиеся против Европы, и пред­лагал Франции и Германии образовать альянс с тем, чтобы отделить Россию от ее буферных государств, склонив к этому Финляндию, Польшу, Румынию и Бол­гарию. Гумплович незаслуженно был объявлен расистом» (с. 487) — приведенное, увы, наводит на мысль, что обвинение в расизме имело под собой основания.

Проведенное Оскаром Яси исследование причин и процессов падения Дунай­ской империи, кроме широты охвата материала, примечательно еще и тем, что ав­тор, единственный из данного обзора «инсайдер», был непосредственным свиде­телем и отчасти даже участником описываемого. Яси совмещал бюрократическую и научную карьеры, пока полностью не ушел в венгерскую политику — основал Гражданскую радикальную партию, после венгерской революции 1918 г. был ми­нистром по делам национальностей в правительстве М. Карои и председателем Внешнеполитического совета республики. Уже тогда его интересы носили интер­национальный характер — он много писал и говорил о превалирующем значении народа и личности в геополитических вопросах, создании наднационального го­сударства (Австро-Венгрия, с его точки зрения, была неудачной попыткой подоб­ного рода) и предсказывал образование Соединенных Штатов Европы. После ос­нования Венгерской Советской Республики в 1919 году эмигрировал сначала в Вену, затем в США, где вернулся к научной карьере — занимался социологией истории в Оберлинском колледже (в 1929 г. на английском вышла эта книга). На­учная манера Яси отличается необычайной толерантностью и даже скромностью (виньетки вроде «.я прекрасно понимал, что писать подобную книгу придется много лет, и делать это должен человек, являющийся одновременно историком, социологом и экономистом. Как я мог набраться смелости, чтобы проделать та­кую работу за сравнительно короткий промежуток времени, не будучи специа­листом во всех перечисленных областях?» (с. 6) кажутся вполне искренними). Эти качества необычны, если учесть свойственное венграм обостренное чувство национального самосознания, зачастую принимавшее в те непростые для их страны годы болезненные формы ксенофобии.

Объективность Яси действительно впечатляет — делая больший акцент на вен­герском материале, он во многих местах сочувственно высказывается о Габсбургской империи тогда, когда, по его мнению, она того заслуживает. Давая краткий очерк истории объединенных австрийскими правителями земель, он положительно оценивает политический потенциал Австро-Венгрии: она была заслоном Европы от турок (с. 58), в объединительных процессах ее правители за­частую ограничивали произвол феодалов (с. 82—83), они упразднили крепост­ничество, ввели разумные налоги (с. 90—91), но, например, те же обитатели Транслейтании[13] не оценили и прогрессивной по тем временам конституции Иосифа II («.несчастный император вряд ли мог получить лучший урок о взаимоотноше­ниях исторического и рационалистического мышления», с. 96)[14], открыто проте­стовали против нее. Безусловно сочувствуя Венгрии, Яси отнюдь не склонен ад­вокатствовать на пустом месте: он не забудет упомянуть, как при борьбе за национальную независимость к началу XX в. дело доходило до комичного (один ученый доказал, что Адам был на самом деле венгром, с. 335) и трагического (уни­жение и травля венгерских сербов в Венгрии).

Впрочем, никакой апологии Вены мы, разумеется, не встретим. Яси посвящает сотни страниц детальному описанию просчетов, заблуждений и преступлений австро-венгерских правителей в экономике, административной и социальных сферах, вообще «факту отсутствия у нее общей идеи или чувства, которые когда- либо были способны объединить народы империи, вполне могли послужить ос­новой своеобразной политической солидарности. Эта история не была общим де­лом наций, но, по большей части, борьбой Габсбургов против формирования национального сознания у отдельных народов и борьбой разных национальных сознаний между собой» (с. 164).

К сожалению, беспристрастный тон выдержать Яси удается не всегда, и каса­ется это, в частности, аналогий с нашей страной, которая часто привлекается вен­герским ученым для сравнения в духе, что хуже, чем в Австро-Венгрии, дела об­стояли только в России («.нигде в Европе, за исключением царской России, не было такого количества автократов <...>, которые бы рассматривали все госу­дарство в целом и всю государственную администрацию как собственные частные владения», с. 299). К этому, правда, можно добавить, что некоторые аналогии с Россией из других уже эпох напрашиваются сами собой — речь не только о дви­жениях за национальную независимость, но и о системе тотального контроля над обществом (у австрийской полиции было досье даже на самого шефа полиции) и репрессий (во время Первой мировой множество чехов, сербов «объявили ма­фией предателей и передали под контроль военных властей; процессы против предателей его величества следовали один за другим <...>; нервные офицеры во­енного трибунала расстреляли несколько сотен человек без какого бы то ни было серьезного судебного разбирательства», с. 31—32).

Некоторая субъективность проскальзывает и в теоретической составляющей книги, в целом заведомо не претендующей на то, чтобы незамедлительно рекру­тировать читателя в ряды единомышленников автора. Фразы о том, что «нацио­нальное угнетение вызывает некую психическую фрустрацию, которая, в свою очередь, тормозит развитие отдельной личности и общества в целом» (с. 319), и что «свержение царского абсолютизма в России, создание демократической и ли­беральной Думы и проведение столыпинских реформ как минимум двумя деся­тилетиями раньше» (с. 532) спасли бы мир от войны, нуждаются, кажется, в зна­чительных пояснениях.

Все это, однако, не отменяет плюсов книги, один из которых, как уже говори­лось, довольно необычный, а именно — констатация позитивных сторон австрий­ского правления. А это важное уточнение к общему дискурсу австрийских иссле­дований, сводящемуся зачастую лишь к критике практик империй, тогда как «империя не только подавляет человека масштабом своей архитектуры, прови­денциальным и сверхперсональным полетом своих замыслов <...>, по отношению к которым личность может застыть лишь в позе почтительного смирения, или страдальческого восторга, или одической гордости от участия в этой всесокру­шающей и потому прекрасной силе. Прекрасность империи также и в том, что она есть чудеснейший жизненный круг, окоем и ландшафт, в котором человеку, к какой бы расе, культуре и религии он ни принадлежал, удобно обрести свою сущность, связав ее с великими образцами», — как писал А. Гольдштейн в связи с Австро-Венгрией[15]. Книга же Яси показывает на примере Венгрии, что влияние Вены было не всегда отрицательным — хотя бы в цивилизационнном плане.

Работа Андрея Шарого и Ярослава Шимова декларирует столь же общий охват, что и в рассмотренных выше книгах, но несколько иной подход — жанр, который условно можно было бы обозначить как историко-культурологический путево­дитель, не предполагает сугубой научной глубины, но восполняет ее яркостью и легкостью подачи материала. Белорусский историк и журналист, автор книг «Австро-Венгерская империя» и «Перекресток. Центральная Европа на рубеже тысячелетий» Я. Шимов и журналист (собкор радио «Свобода» в Загребе в 1993— 1996 гг.), специалист по Югославии («Трибунал. Хроника незамеченной войны», «После дождя. Югославские мифы старого и нового века» и «Молитва за Сербию. Тайна смерти Зорана Джинджича») и культуролог А. Шарый создали классиче­скую страноведческую работу[16], впрочем, не избежавшую и некоторых неизбежных поправок на «общедоступный» жанр — в книге даются цитаты без указания источ­ника, объясняется, что такое Священная Римская империя (с. 11), даются указания для туриста вроде «.встаньте в тени бронзовой птицы, взгляните вдаль — на пре­красный вольный город, на мощный дунайский поток, несущий в Будапеште воды к югу быстрее, чем в Вене, на ажурные скрепы мостов, на зеленый клин острова Маргит, дальний берег которого и в полдень подернут туманом» (с. 147).

Сосредоточенная в основном на XIX в., работа авторов в виде очерков затра­гивает прошлое и даже будущее империи, мимоходом отмечая некоторые ее ма­гистральные особенности — приращивая земли в основном браками[17], интригами и хитростью, то есть ненасильственным путем, правители Австро-Венгрии соз­дали конгломерат, который может служить моделью нынешнего Евросоюза, ко­торый. так же обречен умереть? Впрочем, гораздо больше аналогий возникает уже с нашей страной — Австро-Венгрия так же остановила нашествие турок на Европу, как наша страна — монголов; это была империя без заморских колоний[18], размышляющая над вопросом своей идентичности («Азия начинается на Ландштрассе», — как сказал К. Меттерних); с блестящей столицей и дикими окраи­нами типа Галиции, Буковины и Трансильвании[19]. «Для старой Австрии было ха­рактерно отождествление многих явлений не со страной, народом, нацией, а со столицей государства. Эта формула, наверное, уникальна: не "австрийская", а "венская" кухня; не "австрийская", а "венская" опера; не "австрийский", а "вен­ский" модерн, и далее — от венского кофе до венского вальса, от венской школы психоанализа до венского стула» (с. 65) — не так ли сейчас Москва (и отчасти Санкт-Петербург) возвышается, отделена в нашей стране от всего, что «не сто­лица»? И это несмотря на такие «объединяющие» явления, как единый язык[20], некая попытка общей идеологии (те же праздники и дни рождения император­ской четы отмечались на всей территории империи) и отказ от «непрофильной» национальности («Быть австрийцем означало быть свободным от своей нацио­нальности, вернее, это означало — не иметь национальности», — цитируют авторы историка, не указывая, к сожалению, даже его имени.). И здесь уже просматри­ваются очевидные аналогии не с Евросоюзом, но с тем же СССР: Австрия за­щищала входящие в нее страны от других стран (Пруссии и Российской импе­рии), но лишала их возможности национального самоопределения; была донором для других входящих в империю стран (около 70 процентов бюджета); импера­тор был «верховным главнокомандующим вооруженных сил, определял харак­тер внешней политики и контролировал деятельность трех общих министерств Австро-Венгрии — военного, финансового и иностранных дел» (с. 94). Вообще надо признать, что Австро-Венгрию преследовали, скорее, имеющие негативные последствия аналогии с нашей страной, как царских времен (Карл I был так же мягок и легко отрекся от престола, как Николай II; австрийская армия так же мо­рально распалась во время Первой мировой, как и российская) или советских (в таком общенациональном объединении, как армия, национальные проявления искоренить никак не удавалось — царила своеобразная «дедовщина по нацио­нальному признаку»[21], те же боснийские мусульмане шли в бой с боевым кличем «Аллах и Франц Иосиф!» и т.д.). Не поэтому ли в музилевской Какании легко обнаружить не понаслышке знакомые российскому читателю черты? И не потому ли, слегка экстраполируя, можно сказать, что ситуация после распада Австро-Венгерской и советской империй имела много общего как фактически («.куски империи <.> затем долго, на протяжении десятилетий, обретали то одно, то дру­гое свойство, собираясь в различные, далеко не всегда стабильные ансамбли»[22]), так и в оценках происходившего[23], а ностальгические ощущения части жителей СССР, возникшие после его распада, были отчасти повторением того же австрий­ского опыта — «.сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу рас­хожих эмоций. Оправданием банальности чувств может быть только его фаталь­ность. Все-таки то был конец света»[24]?

Однако вычлененные сейчас темы — отнюдь не главные в книге, где гораздо больше «вкусных» фактов о городах и исторических фигурах Австро-Венгрии, ее правителях и их любовницах, а также о рождении и отмирании определенных ис­торических и идеологических тенденций.

Венский модерн в силу величины явления и «местной специфики» — «эсте­тизм, который во всех других уголках Европы принимал форму протеста против буржуазной цивилизации, в Австрии явился выражением этой цивилизации», — по выражению Шорске (с. 387) — становится темой отдельных исследований[25], из которых стоит отметить работу Жака Ле Ридера, человека в австриеведении не нового. Ле Ридер получил известность благодаря книге «Отто Вайнингер. Корни антифеминизма и антисемитизма» (1982). Академическую деятельность в виде преподавания в Сорбонне совмещал с административной — был директо­ром Французского института и советником по науке и культуре при посольстве Франции в Австрии, — а также издательской (инициировал множество изданий, включая фундаментальный «Словарь немецкого мира») и переводческой (под­готовил издания Ницше, Гёте, Адорно и Лу Андреас-Саломе). При этом сфера его научных интересов довольно широка — от теории модерна и постмодерна, Ницше, роли фрейдизма в культуре до «еврейского вопроса», веймарской клас­сики и франко-немецких культурных связей.

Впрочем, столь широкий научный кругозор не мешает Ле Ридеру весьма четко структурировать свое исследование. Провозглашая Шорске своим учителем, а Ницше, Фрейда и Музиля — вдохновителями, Ле Ридер посвящает свое иссле­дование модерна изучению трех направлений — кризиса личности, кризиса муж­ской и женской идентичности и кризиса еврейского самосознания. Подобное раз­деление можно, конечно, оспаривать, но, возможно, именно оно позволяет Ле Ридеру удачно сочетать анализ некоторых, казалось бы, сугубых мелочей (целая подглавка посвящается образу сидящих у окна одиноких людей) при весьма фун­дированном аналитическом методе (так, на протяжении трех страниц мы найдем ссылки на идеи Бодрийяра, Ле Гоффа, Адорно, Хоркхаймера, Хабермаса и Лиотара, с. 50—52) и впечатляющих обобщениях из области уже даже философии: «Гофмансталь, Маутнер и позже Музиль, а может быть, и Витгенштейн пытаются найти выход из кризиса идентичности (порожденного неопозитивизмом, который доминировал в конце XIX века и доктрину которого резюмирует высказывание Эрнста Маха: "Я спасти нельзя") на пути систематической деконструкции субъ­екта, и прежде всего его языка, — деконструкции, после которой только и можно воспринимать откровения "иного состояния". У Отто Вайнингера аналогичную функцию спасения Я, разрушенного атаками со стороны неопозитивизма и экс­периментальной психологии, принимает на себя фигура "гения"» (с. 105).

Если материал первой части про кризис персональной идентичности уже зна­ком в принципе по предыдущим работам, то вторая—четвертая части («Кризис мужской идентичности», «Мужское/Женское/Еврейское», «Кризис еврейской идентичности») гораздо интереснее. Утверждая, что размывание женских и муж­ских ролей коренится в том же самом общем кризисе идентичности, Ле Ридер находит тому очень любопытные примеры. В качестве свидетельства кризиса мужской идентичности автор приводит «Записки невротика» Д.П. Шребера, опи­савшего свое перерождение в женщину (он страдал паранойей) и «пророческую ценность этого опыта», и все те же «Пол и характер» О. Вайнингера, в котором страх перед феминизацией, бисексуализацией культуры символизирует, по мысли Ле Ридера, страх сдающего свои традиционные позиции мужского начала. Однако мысль Ле Ридера идет гораздо дальше простых констатаций общеизвест­ных фактов. Он сравнивает Вайнингера с его доведением «до конца, то есть до абсурда, "ангелической" тенденции кантовской этики, его мистического поиска» антисексуальности и даже андрогинности (с. 173) с желанием Арто «спиритуализировать плоть, реконструировать Мужественность, опровергнув ее родство с отцом и матерью, выскабливать собственное тело до тех пор, пока не останется тело как таковое, чистое тело, лишенное половых органов» (с. 173—174), с Батаем с его мизогонией и жаждой сакрального эротизма (с. 181—184) и Кафкой с его страхом сексуальности (известно, что Кафка внимательно прочел «Пол и харак­тер», с. 174). Конечно, в некоторых частях эти сравнения могут выглядеть не­сколько неоправданными (все же от крюотического «тела без органов» Арто до разорванных помолвок Кафки довольно далеко, в этот разрыв можно вписать еще многих женоненавистников), тем более что Ле Ридер иногда настолько «увле­кается», что начинает исправлять разбираемых авторов и даже советовать им: «Но его (Лоуренса. — А.Ч.) ошибка и его несчастье заключались в том, что он не по­желал увидеть различие между сексуальностью, которую отвергал, и эротизмом — высшей формой согласия с жизнью, самоутверждением индивидуальности, осво­бодившейся от иллюзии индивидуации. <.> В противном случае диалог между мужским и женским началами превращается в борьбу Танатоса против Эроса» (с. 184). Впрочем, все это не лишает указанные наблюдения определенного инте­реса и актуальности. И здесь необязательно повторять общие места касательно современной феминизации мужчин, маскулинизации женщин и андрогинности культуры, но достаточно будет привести вполне коррелирующую с нашей эпохой мысль из трактата «К критике женственности» 1905 г. венской феминистки Розы Майредер о том, что «кризис мужской идентичности не есть следствие феми­низма, якобы заставившего мужчин перейти к обороне; напротив: феминизм ро­дился потому, что женщинам пришлось заново воссоздать всю культуру — на поле руин, оставленном мужчинами» (с. 305). Или, например, вспомнить, что раз­бираемый автором в качестве одного из «протестов против фаллоцентризма» об­раз Лулу из пьес Ф. Ведекинда «Дух Земли» и «Ларец Пандоры» и оперы «Лулу» по их мотивам А. Берга был актуализирован в прошлом году — Лу Рид из «Velvet Underground» совместно с группой «Metallica» выпустил концептуальный аль­бом «Лулу», благодаря чему о протесте проститутки против существующих норм морали узнали более чем широкие круги.

Ле Ридер замечает, что у Шопенгауэра, Бодлера и Вайнингера мизогония и антисемитизм были тесно связаны — женское и еврейское в равной мере пугало их своей слабостью, аморфностью и, одновременно, представляло, в их глазах, угрозу традиционной культуре. От этого прямой шаг к более общей проблема­тике — «важно, что "еврейское" всегда отождествляется с препятствием: препят­ствием для того, что не принимает (и пытается преодолеть) несовершенство че­ловеческого существования» (с. 327). Это, на примере деятельности далеко не только фигур масштаба Теодора Герцеля, но и менее известных фигур еврейских публицистов и общественных деятелей, а также их противников (вплоть до Гвидо Листа, идеолога Союза германцев и пропагандиста «ариософии», дисциплины, базирующейся на расизме Гобино и теософии Блаватской), позволяет действи­тельно широко представить «кризис различных видов еврейской идентичности, которая почти растворилась в процессе ассимиляции, но внезапно была пробуж­дена провокациями антисемитов и которую в конечном счете каждому индивиду пришлось самостоятельно восстанавливать — посредством "сквозной работы над собой" (" Durcharbeitung' — термин Фрейда), более или менее трудной, зачастую драматичной и порой заканчивавшейся неудачей» (с. 576).

Венский модерн как нельзя лучше, кажется, показал тот имплицитный хао­тический конфликт, что лежал под спудом внешнего благополучия, продуманнос­ти и контроля, еще до того, как он вырвался на волю во время Первой мировой: «Все было построено на рациональных основаниях, расчислено, распланировано, технизировано, бюрократизировано, санкционировано наукообразной идеоло­гией. Но за этой наукой и техникой, логикой и организацией скрывается пу­стота — черный провал. Двигаясь назад по цепочке причин, следствий, объясняю­щих обстоятельств, оснований для поводов и причин для причин, мы в конечном итоге наталкиваемся на абсурд. <.> Девятнадцатый век был назван веком от­чуждения человека от производства. Двадцатый принес отчуждение от истории»[26]. Однако рассмотренная лишь под этим углом зрения, «Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на этот счет цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить»[27]. Более интересной темой для исследования предстает тот факт, что на рубеже веков в смысловом поле того же венского модерна была осуществлена попытка если не приручения, то осмысления этого хаоса, работы с ним. И здесь наиболее интересны концептуальные пересечения с нашей стра­ной, ставшие темой работы Алексея Жеребина, автора многочисленных публика­ций в области сравнительного литературоведения и переводчика Ницше, Кафки и Фрейда, «Вертикальная линия: Венский модерн в смысловом пространстве рус­ской культуры»[28].

Автор направляет свое внимание на «многоцветный закат» (С. Георге) Дунай­ской империи — «граждане распадающейся Австро-Венгерской империи с особой интенсивностью интериоризировали то новое знание о мире, которое несла с со­бой эпоха: знание того, что эмпирическая действительность не есть разумно устроенный космос, воплотивший в многообразии своих форм единую метафи­зическую сущность, что эта действительность состоит из несводимого к целому множества гетерогенных элементов, находящихся друг с другом в непримиримом противоречии» (с. 50). Эти процессы, эмблематичные для наступавшего ХХ в., прослеживаются не только хронологически, но и во всем «многоцветном» разно­образии представленных художественных методов и идеологем: «…за три деся­тилетия — с конца 1880-х гг. до Первой мировой войны — австрийская культура проходит сложный, но внутренне логичный путь развития: от идеологии буржу­азно-аристократического либерализма до головокружительных социально-поли­тических утопий, от игриво-меланхолических вальсов Иоганна Штрауса до ато­нальной музыки Арнольда Шёнберга, от эклектического историзма и орнаментального югендстиля в творчестве Отто Вагнера и Густава Климта до ас­кетического функционализма Адольфа Лооса и патетического визионерства Эгона Шиле, от скептического эмпириокритицизма Эрнста Маха до математи­чески выверенного мистицизма Людвига Витгенштейна, от первых психоанали­тических опытов Зигмунда Фрейда до глобальных культурологических обобще­ний на основе психоанализа, от эстетических иллюзий юного Гофмансталя до пророческих фантазий Франца Кафки» (с. 65).

Эпоха упадка Австро-Венгрии, как уже отмечалось, оказывается в первую оче­редь синонимична декадансу отечественного Серебряного века; и тут заслуживает внимания тот факт, что в России тех лет на происходящее в Вене смотрели свы­сока, презрительно оценивая «легкомысленность» венцев. Интерес венских мыс­лителей к нашей стране был значительно глубже.

Сам дискурс слияния языка литературы и философии (из-за отношения «к ло­гическому языку гуманитарной науки как к отчужденному», с. 6), кризиса рацио­налистических философских систем и религиозные обертоны философии были во многом развиты в России, от В. Соловьева до всей религиозной философии (впрочем, венцы еще внимательно изучали появляющиеся переводы на немецкий Достоевского). Так, частные созвучия между статьями Маха и Бердяева при более широком взгляде представляются частью общего вектора интересов, выражавше­гося подчас в идентичных устремлениях: «Австрийская идея, о которой Гофман- сталь пишет, что она "реальна до абсолютного совершенства" и потому в послед­них из нее выводах "сверхреальна", представляет собой результат такого же "заоблачного зодчества", как и "русская идея" Владимира Соловьева и русских символистов; их общая, реальная в смысле "realiora", цель — это идеальное состо­яние богочеловечества, воплотившее истину всеединства; различия лишь в том, что ответственность за это воплощение берет на себя, по Гофмансталю, не право­славная Россия, а католическая Австрия» (с. 52). Дальнейшие сопоставления А. Жеребина дополняют эту картину — Жена Небесная и Земная Рильке и Со­фия Вл. Соловьева (с. 45), Мировая душа и Небесная Царица Гофмансталя и

Блока (с. 251), поэтика «молодой Вены» и русского символизма (с. 243)... Фи­лософия Маха становится здесь некоторым исключением — если тема стремле­ния к преодолению индивидуализма была изначально воспринята им у Достоев­ского (с. 141—142), то в других случаях интерес проявлялся и с нашей стороны — Маха ценили русские социалисты (с. 103), а та же тема отказа от «Я» (маховское «Я должно погибнуть») нашло такой отклик в нашей стране у Франка, Горь­кого, Вяч. Иванова и Валентинова, что термин «русские махисты» не кажется преувеличением.

Между тем, характер идейных связей носил все же весьма дискретный харак­тер — такой вывод не акцентируется, но следует из исследования. Да, Бубер писал о теократии в духе Соловьева, но что дает это сравнение, кроме простой компара­тивистской констатации? Вайнингер был широко воспринят в России, но не ме­няется ли при этой рецепции знак его оценок на противоположный (условно го­воря, от антисемитизма источника до филосемитизма Розанова)? Витгенштейн дружил с братом Бахтина, посещал Москву в 1935 г. и думал даже сбежать в Рос­сию, но все это не нашло отражения в его философии. Тем более, что некоторые наблюдения представляются несколько спорными: вряд ли уж философия того же Бубера состояла в таком уж «тесном родстве с утопией братства всего живого в русской философии всеединства» (с. 368), а «на протяжении ХХ в. пространство русской культуры втягивало в себя субстанцию психоанализа, стремясь пере­строить ее по структуре своего языка, в соответствии с требованиями господ­ствующих в ней дискурсов, прежде всего марксистского и религиозно-философ­ского, сложившегося на орбите русского символизма» (с. 405). Впрочем, подобные реконструкции — «общим знаменателем, который обеспечивал возможность син­теза символистских и психоаналитических ходов мысли, служила расширитель­ная, восходящая к Платону трактовка эроса как творческой энергии жизни» (с. 438), и «препятствием к этому союзу (фрейдо-марксистскому синтезу. — А.Ч.), так скоро распавшемуся, послужила, возможно, именно свойственная психоана­лизу латентная идеологичность. Дополнять друг друга могли родственные на­учные дисциплины, но не два параллельных мировоззрения» (с. 436) — опреде­ленно добавляют к пониманию по отдельности рассматриваемых явлений.

В любом случае, как показывают представленные книги, контекстуализация австро-венгерской проблематики может внушать только оптимизм — не столько разнообразием самих существующих исследований (от популярной страновед­ческой работы до фундированных исследований) и наличием переводов актуаль­ных работ, сколько их уровнем, дошедшим до полемики друг с другом и анали­тических сравнений из смежных областей. К сожалению, множество регионов на карте мира остаются еще в этом плане terra incognita.

 



[1] В «Бесшабашном» К. Функе описан пышный двор габс­бургской Вены с ее устаревшими, бюрократизированными обычаями, в «Левиафане» и «Бегемоте» С. Вестерфельда главным героем становится сын убитого в Сараево эрцгер­цога Фердинанда.

[2] Zakaria F. The Post-American World: Release 2.0. N.Y.; L.: W.W. Norton and Company, 2011. P. 117—118. Перевод мой.

[3] Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М.: Прог­ресс-Культура, 1992. C. 392, 389.

[4] Возможно, потому, что начала русского и австрийского ве­ков весьма схожи из-за ощущения эсхатологической об­реченности: «Многим русским мыслителям пришлось в начале века писать свои книги перед лицом смерти так же, как австрийцам рисовать, музицировать или философ­ствовать в атмосфере, отмеченной смертельной опас­ностью» (Мамардашвили М. Указ. соч. С. 399).

[5] Этот термин пересекается с названием книги Жеребина.

[6] Не менее известен и его сын Отто Гросс, писатель-модер­нист, публицист, теоретик психоанализа, проповедовав­ший весьма радикальные идеи вроде введения матриар­хата, полной легализации гомосексуализма и т.д. Ганс Гросс всю жизнь финансово поддерживал сына, которого для его же блага регулярно заключал в сумасшедшие дома — лечиться от наркомании и душевного недуга. Сам Отто едва ли не большинство своих идей выдвинул в полемике с отцом. О нем см. в книге Ж. Ле Ридера «Вен­ский модерн и кризис идентичности» (с. 262—273). Не­давно он стал также одним из персонажей фильма «Опас­ный метод» Д. Кроненберга (2011) о псевдолюбовном треугольнике Юнга, Фрейда и Сабины Шпильрейн, его роль исполнил Венсан Кассель.

[7] «Здесь в большинстве случаев исчезала всякая логика и побеждал параграф, душил параграф, идиотствовал пара­граф, фыркал параграф, смеялся параграф, угрожал пара­граф, убивал и не прощал параграф. Это были жонглеры законами, жрецы мертвой буквы закона, пожиратели об­виняемых, тигры австрийских джунглей, рассчитываю­щие свой прыжок на обвиняемого согласно числу парагра­фов» (Гашек Я. Похождения бравого солдата Швейка / Пер. с чешск. П. Богатырева. Кишинев: Шкоала Советикэ, 1958. С. 44). Впрочем, бюрократизация эта была иногда психологически комфортна, приятно церемониальна и имела определенный люфт, «складки» свободного про­странства: «В этом ритме не звучала специфическая не­мецкая маниакальность, когда каждое душевное движение и каждый квант действия включены в обобщенный и пе­дантический надличный распорядок, враждебный всему непредумышленному, вольному; Австро-Венгрия была иерархизированным, но все-таки сравнительно простор­ным и свободным внутри себя организмом. В нем долго, вплоть до эндшпиля без королей, оставалось место для праздника и уж точно — для жеста, взгляда, осанки, кото­рые не рождаются вдруг, но требуют для полноценной от­работки поколений вовлеченных в эту грандиозную пан­томиму людей» (Гольдштейн А. Расставание с Нарциссом: Опыт поминальной риторики. М.: НЛО, 2011. С. 14).

[8] Посвящая целые подглавки культурным деятелям, лишь пожившим или учившимся какое-то время в Вене (напри­мер, Лейбницу, жившему в Вене лишь два года, посвящено несколько подглав), некоторых Джонстон игнорирует — так, Герману Кайзерлингу, чьи идеи были значимы в об­щеевропейском масштабе в то время, автор посвящает че­тыре строки, и то в связи с Х.С. Чемберленом...

[9] Даже в фэнтезийных книгах С. Вестерфельда главный ге­рой испытывает сложности в общении — и дело тут скорее в узусе и ментальности: «Алек еще раз взглянул на про­давца и вдруг устыдился. Прекрасно владея французским, немецким и венгерским языками, поражая учителей успе­хами в латыни и греческом, эрцгерцог Александр фон Гогенберг совершенно не представлял, как разговаривать с собственным народом, даже чтобы просто купить газету» (Вестерфельд С. Левиафан / Пер. с англ. А. Гуровой. М.: Эскмо; СПб.: Домино, 2011. С. 116).

[10] Лиотар в «Состоянии постмодерна» особо отмечает пес­симизм австрийских мыслителей, принявших на себя удар эпохи «делегитимации метанарративов».

[11] «Сомнение, таким образом, все больше распространялось на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравнению ак­сиоматический характер. Парадокс же идеи империи и ав­стрийского мышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи или в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже пол­нотой подлинности.» (Гольдштейн А. Указ. соч. С. 16). Подтверждение этому мы находим, например, у того же Вайнингера: «Правда, в смерти следует видеть второе рождение в новую жизнь <...>. Смерть есть второе рожде­ние, рождение же — первое» (Вайнингер О. Пол и харак­тер / Пер. не указан. М.: Терра, 1992. С. 428).

[12] Так, сатирик и издатель «Факела» Карл Краус в эссе «Дряхлеющая литература» (1897) уподоблял фельетонизм проституции.

[13] Разделение империи на Австрию и Венгрию подчеркива­лось даже лингвистически: первая находилась по одну сторону Лейты и называлась Цислейтанией, вторая — по другую и именовалась Транслейтанией.

[14] Да и сам иозефинизм как течение в австрийской полити­ческой мысли постепенно сошел на нет.

[15] Гольдштейн А. Указ. соч. С. 9.

[16] Даже в своем названии отсылающей к успевшей стать классикой страноведения работе В. Овчинникова об Анг­лии «Корни дуба».

[17] Характерный девиз Габсбургов «Bella gerant alii, tu Felix Austria, nube» («Пусть воюют другие, а ты, счастливая Ав­стрия, заключай браки»).

[18] Наверняка есть специальные исследования, рассматри­вающие компенсаторные механизмы, приводящие госу­дарство к войне после утраты своих колоний, где описыва­ется поведение Австро-Венгрии и Германии начала века. С той точкой зрения, что Европа была в разные времена более колонизируемой страной, чем колонизирующй, мож­но познакомиться в: Бартлетт Р. Становление Европы: Экспансия, колонизация, изменения в сфере культуры, 950—1350 гг. М.: РОССПЭН, 2007.

[19] А. Шарый — автор книги о самом знаменитом трансильванце — «Знак D: Дракула в книгах и на экране».

[20] Впрочем, мы помним, как из поручика Лукаша кадетский корпус выработал «хамелеона: в обществе он говорил по-немецки, писал по-немецки, но читал чешские книги, а ко­гда преподавал в школе для вольноопределяющихся, то говорил им конфиденциально: "Останемся чехами, но ни­кто не должен об этом знать. Я — тоже чех."» (Гашек Я. Указ. соч. С. 182).

[21]  Незабвенный капитан Сагнер из романа Гашека может служить хорошим примером дискриминационной поли­тики в имперской армии — то инициированной свыше, то обусловленной личными качествами старшего по званию.

[22]  Гольдштейн А. Указ. соч. С. 11.

[23]  Как писал Черчилль: «Другой важнейшей трагедией был полный развал Австро-Венгерской империи в результате заключения Сен-Жерменского и Трианонского договоров. На протяжении многих столетий это уцелевшее воплоще­ние Священной Римской империи давало возможность совместно жить, пользуясь преимуществами торговли и безопасности, большому числу народов, из которых в наше время ни один не обладал достаточной силой или жизнеспособностью, чтобы в одиночку противостоять давлению со стороны возрожденной Германии или Рос­сии. Все эти народы хотели вырваться из рамок федера­ции или империи, и поощрение их в этом стремлении счи­талось либеральным политическим курсом. <.> Каждый народ, каждая провинция из тех, что составляли когда-то империю Габсбургов, заплатили за свою независимость такими мучениями, которые у древних поэтов и богосло­вов считались уделом лишь обреченных на вечное прокля­тие» (Черчилль У. Вторая мировая война. Безрассудство победителей. Цит. по интернет-версии: http://lib.rin.ru/doc/i/72354p2.html).

[24] Гольдштейн А. Указ. соч. С. 17.

[25] В той же серии «Австрийская библиотека» выходили ис­следования по более узким темам: «Идеология оперетты и венский модерн: Культурно-исторический очерк» Морица Чаки (СПб.: Изд-во имени Н.И. Новикова, 2001) и «Пионеры эмпиризма в музыкальной науке: Австрия и Богемия — колыбель социологии искусств» Курта Блау- копфа (СПб.: Изд-во имени Н.И. Новикова, 2005).

[26] Хазанов Б. Родники одиночества. Munchen: ImWerdenVerlag, 2007 (электронное издание). С. 35.

[27] Гольдштейн А. Указ. соч. С. 17.

[28] Первое издание этой книги, вдвое меньшее по объему, вы­ходило в 2004 г.