[НЛО]
Новые книги
Иглтон Т. ТЕОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ: ВВЕДЕНИЕ/Пер. Е. Бучкиной под ред. М. Маяцкого и Д. Субботина. — М.: Территория будущего, 2010. — 296 с. — 1000 экз. — (Университетская библиотека Александра Погорельского).
До недавнего времени у нас было всего два переводных введения в современную литературную теорию: небольшая, но ценная книжка Дж. Кал- лера «Литературная теория: Краткое введение» (1997, рус. пер. 2006), а также более солидный труд А. Компаньона «Демон теории» (1998, рус. пер. 2001), формально введением и не являющийся. В этой связи появление русскоязычной версии знаменитого учебника Терри Иглтона «Теория литературы: Введение» можно считать своего рода событием.
Основное достоинство книги — четко проведенный социологический подход к литературе, в соответствии с которым следует «расстаться раз и навсегда с иллюзией, что категория "литературы" "объективна" в том смысле, что она навсегда дана и неизменна. Литературой может быть все, что угодно, и все, что оценивается как непреложное и несомненное — Шекспир, например, — может перестать быть литературой» (с. 30). Соответственно, «так называемый литературный канон, незыблемая "великая традиция" "национальной литературы" должна быть осознана как конструкт, сформированный конкретными людьми в силу конкретных обстоятельств в определенное время» (с. 31). И, наконец, — до сих пор еретическое для российского академического литературоведения, озабоченного поиском адекватной интерпретации, замечание! — «все литературные произведения бессознательно "переписываются" всеми обществами, которые их читают; и не существует чтения, которое не было бы одновременно и "переписыванием"» (с. 32).
Вместе с тем, по сравнению с книгами Каллера и Компаньона второе издание книги Иглтона (1996; оно и переведено на русский) выглядит несколько устаревшим, поскольку за исключением нового послесловия полностью повторяет первое издание (1983), которое уже в середине 1990-х гг. прочитывалось как документ своего времени и, кроме того, содержало ряд упрощенных либо ошибочных трактовок, сохранившихся и в издании 1996 г.
Если книги Каллера и Компаньона описывают состояние современной теории через основные ее понятия и проблемы: интерпретация, повествование, автор, идентичность, стиль, ценность и др., то книга Иглтона построена как обзор теоретических направлений: феноменология, герменевтика, рецептивная теория (гл. 2); структурализм и семиотика (гл. 3); постструктурализм (гл. 4); психоанализ (гл. 5). Гл. 1, в русском переводе названная «Становление английской словесности», посвящена становлению не столько словесности, сколько ее изучения в конце XIX в.; а ей предшествует введение «Что такое литература?». Заключительная часть книги называется «Политическая критика» и содержит вывод о том, что вся «история современной литературной теории является частью политической и идеологической истории нашей эпохи» (с. 231). Именно этой идее и подчинено все изложение. В противоположность более или менее имманентной «истории идей» у Каллера и Компаньона, мы находим у Иглтона
марксистскую версию истории литературоведения в социально-политическом контексте.
Наиболее убедительно процитированный вывод доказывается в гл. 1, повествующей о том, как английская литература в конце XIX в. должна была заменить собой религию и стать новым «опиумом народа», как ее саму и ее чтение умышленно подчиняли задачам облагораживания среднего класса и, главное, подавления (умиротворения) рабочего класса. В последующем изложении все рассматриваемые литературоведческие направления одно за другим объявляются ответом на «исторический кризис» (очередной попыткой буржуазии создать замену религии, сгладить противоречия капитализма или же «выйти из кошмара современной истории» (с. 88)), притом не сознающим себя в качестве такового. Все они обвиняются в антиисторичности, игнорировании конкретных социально-политических проблем: «Становилось все менее и менее очевидным, как именно Марвелл, включенный в учебное расписание, мог изменить механический труд фабричных рабочих» (с. 67); «разрушит ли чтение Малларме буржуазное государство?» (с. 226) и т.д. Такой метод делает историю, рассказываемую Иглтоном, слишком связной, позволяет не останавливаться на более сложных вопросах и заставляет совершать ошибки. Так, структурализм в соответствующей главе несправедливо объявляется неактуальным, целиком принадлежащим, так сказать, к «предпостструктуралистскому» прошлому. Даже в послесловии ко второму изданию Иглтон, увы, не учитывает дальнейшее развитие нарратологии, возникновение новых моделей нарратологического анализа, прямо наследующих структурализму; история теории получается у него чересчур линейной. Структурализм вообще описывается не вполне адекватно: например, по убеждению Иглтона, тот якобы замыкается в единичном тексте (с. 124), тогда как на деле текст мыслится в структурализме не только как структура, но и как часть структуры, и предметом анализа являются не столько отдельные тексты, сколько дискурсы, коды. (Среди других лакун в иглтоновской истории теории — Фуко и «шизоанализ» Делёза—Гваттари.)
Кроме того, данный метод не позволил Иглтону включить в книгу главу о самом марксистском литературоведении, поскольку и ему можно было бы тогда предъявить то же самое обвинение в бесполезности с точки зрения проблем рабочего класса (как именно семинар литературоведа-марксиста, включенный в учебное расписание, может изменить механический труд фабричных рабочих?). «Большинство литературных теорий, обрисованных в книге, скорее укрепляли властную систему, некоторые сегодняшние последствия которой я описал, чем противостояли ей» (с. 232), — утверждает Иглтон; но то же самое можно констатировать и по отношению к марксизму, со времени первого издания «Теории литературы» Иглтона успевшему благополучно институциализироваться.
Что касается русского перевода, то помимо стилистических недочетов есть в нем и досадные ошибки, искажающие мысль Иглтона. Вот пример из вступительной части. Развивая тезис о том, что вымысел не может служить критерием литературности, Иглтон пишет: «Более того, наряду с включением в состав "литературы" значительной части "фактуального" письма, из нее к тому же исключается довольно большая часть вымысла». В русском издании это место переведено с точностью до наоборот: «Так или иначе, даже если литература включает описание фактов, в ней также довольно вымысла» (с. 20); в результате следующий за этим пример с комиксами о Супермене, которые хотя и рассказывают о вымышленных событиях, «но не считаются обычно литературой, и уж тем более — Литературой», выглядит нелогичным. «Различные типы повествовательной техники» превращаются в «разрозненные фрагменты повествовательных техник» (с. 22); данная В. Шкловским характеристика «Тристрама Шенди» как «самого типичного романа всемирной литературы» названа «едкой» (с. 23) вместо «озорной» (как в оригинале) и т.д.
Несмотря на все это, появление «Теории литературы» Иглтона на русском языке не бесполезно. Попытка рассмотреть предмет в широком социально-политическом контексте сближает ее с книгой Б. Рассела «История западной философии и ее связи с политическими и социальными условиями от Античности до наших дней» (1945), к марксизму, впрочем, отношения не имеющей. Помимо такого кон- текстуализирующего взгляда, их объединяет сочетание содержательности и авторитетности — с одной стороны — и легкости, изящности изложения — с другой, позволившее обеим книгам стать в свое время бестселлерами. Иное дело, что теория давно не играет той же роли, что в начале 1980-х гг., она вышла из моды и институциализировалась (Иглтон сам размышляет об этом в не вошедшем в рецензируемый русский перевод предисловии к юбилейному переизданию «Теории литературы» (2008)), а вместе с этим и сама книга Иглтона утратила прежнюю актуальность и представляла бы сегодня сугубо исторический интерес, если бы не была редким примером марксистской истории теории. В этом смысле она должна быть интересна российскому читателю — ввиду почти полного отсутствия у нас внимания к западным (пост)марксистским теориям, о чем темпераментно говорится в предисловии переводчика.
Влад. Третьяков
Alaniz Jose. KOMIKS: COMIC ART IN RUSSIA. — University Press of Mississippi, 2010. — X, 269p.
Существуют ли русские комиксы? Не подменяет ли западный специалист существующие понятия иными, более близкими ему? Дает ли культура сочетания слов и изображений в России результаты, хоть сколько-нибудь сходные с западными? Может, стоит говорить об иллюстрированных журналах, сериях карикатур и традиции русского лубка? Может быть, следует писать о последнем десятилетии, когда западная и восточная традиции были адаптированы в России? И рассуждать на этом материале о маркетинговых тенденциях и технических приемах... Но Аланиз пошел по иному пути.
Для него предмет исследования принадлежит к «древней традиции секвенциального нарратива, часто объединяющего слово и рисунок, входящего в современную фазу развития одновременно с появлением кинематографа, но не достигшего аналогичной популярности и не признанного формой искусства» (с. 4). Автор разделяет концепцию, согласно которой «последовательность (sequentially) становится основным средством создания смыслов в комиксах» (с. 6); тем самым комиксы отделяются от политических карикатур и отдельных иллюстраций.
В России не было индустрии комиксов — и была свобода изобретения и интерпретации. Но в этом случае строгие жанровые конвенции уже были обречены, комиксы не могли играть ту же роль, что в Европе и США. Однако подход Аланиза слишком традиционен, чтобы указать на эту «инаковость». В первых четырех главах рассматривается исторический и социокультурный фон развития комиксов и «протокомиксов» в России — от религиозных практик к лубку, далее к авангарду предреволюционной эпохи, к «внутренней эмиграции» и к опытам постсоветского времени. А во второй части книги методом «тщательного чтения» исследуются работы отдельных авторов, отражающие принципиальные позиции по некоторым важным для автора вопросам: массовая культура, глобализация, национализм, антиамериканизм, общество потребления и феминизм. Статус автобиографии в комиксах и взаимодействие этого искусства с иными культурными практиками также привлекают внимание исследователя. Картина вырисовывается весьма пестрая — отсюда и плюсы, и минусы книги Аланиза.
Изложение предыстории комиксов выглядит упрощенным, а в случае с обращениями к иконописи и вовсе малограмотным: упоминается город «Кеив» (с. 16 и далее). Раёк получил распространение не в 1830-х гг., как сказано на с. 17, а значительно ранее... На с. 29 речь идет о «первом сатирическом журнале, основанном А. Венециановым в начале XVIII века» — на самом деле «Журнал карикатур» выходил в 1808 году. Есть и курьезные ошибки — ссылка на Валентина Пикуля в пародийном историческом комиксе остается непрочитанной и выходит буквально следующее: «A scene from a composition by a hack writer of Russian trifles (pikulia)» (с. 85).
В первой части выдвигается несколько вполне серьезных принципиальных тезисов, определяющих особость русского комикса
По Аланизу, комиксы занимают нишу в культуре, базирующейся на слове, — отсюда их литературность; в них комбинируются слово и изображение — отсюда повышенное внимание к «иностранному» и «масскультур- ному»; привлекают внимание интеллигенции — отсюда разнообразие «движений, стилей и идеологий», не позволяющее сформировать сколько-нибудь стабильную индустрию или мало-мальски устойчивые традиции.
Анализ «развертывания темы» в русском искусстве, объединяющем слово и рисунок, основывается как на работах Лотмана (из которых заимствуется термин «развертывание»), так и на теориях Бахтина (раздел об «объективной речи»). Очевидная ксенофобия русского лубка подчеркнута ограниченностью пространства, но мимо этого Аланиз проходит; не станем рассматривать данный вопрос и мы... Связь между лубком и работами мирискусников и футуристов, наоборот, анализируется не вполне объективно. Сам прием стилизации и разграничения материала в начале ХХ в. скорее тяготеет к модернистскому остранению, чем к лубочной традиции. То же касается и «Окон РОСТА», основанных на создании «типажей, редукции социальных типов до наиболее упрощенной узнаваемой сущности» (с. 45). Интересна перекличка комиксов с текстами Набокова, прежде всего с романом «Пнин» (с. 61 и далее). Зато аналогии с диафильмами и книжками- раскладушками кажутся излишними — перед нами не замена комиксов, а исполнение сходных функций иными формами визуализации текста.
Весьма интересны разделы о комиксах времен перестройки — творчестве групп «КОМ» («Вечерняя Москва») и «Тема». Вторая волна комиксов начинается в России в 1991 г. («Муха», «Пропеллер» и другие журналы и серии) — и здесь книга Аланиза наиболее информативна и содержательна. Хотя ужасы постсоветской России чрезмерно акцентированы, чтобы подчеркнуть контраст с миром комиксов. Увы, не рассматриваются некоторые весьма любопытные издания — такие, как екатеринбургский журнал «Приключения и фантастика» (с «подвалами» комиксов) и опыты создания серий «кукольных книг» (серия Константина Сергеенко «Сказки для Барби», выпущенная издательством «Пан» в 1993 г.).
И на всех этих этапах изображение неотделимо от слова. Литературность — ключевое понятие в русском комиксе; он тяготеет к книжной форме, которой подчинено визуальное. Вне литературы комикс как бы и не существует. Негативное восприятие комиксов объясняется стремлением сохранить приоритет слова и избежать «синтеза». Многие полемики вокруг комиксов, которых касается Аланиз (дискуссия в журнале «Народное образование», например), связаны не с политической конъюнктурой, а именно с литературоцентризмом в восприятии мира. Интерес к сюжету комикса тоже объяснен неточно; на с. 124 речь идет о реалиях русского рынка, оставляющих комиксам несколько страниц в журналах — как можно увидеть, это и не совсем верно, и не так однозначно. Конечно, есть и другой путь: «Интернет — это русские комиксы <...> ужасная пародия на стремление культуры к идеальному и абстрактному» стала для комикса главным прибежищем (с. 113). И продолжается развитие этого искусства как «элитарного, привилегированного, ориентированного на Запад и на богатых, оставляющего массы безразличными» (с. 126); художники экспериментируют с комиксами в отсутствие комиксов, а широкого распространения эти эксперименты, по определению, не могут получить. Анализируя соц-арт, Аланиз уходит от литературы в реальность визуальных образов. Мир галерей противостоит вторжению слова, недаром форма букв в арт-комиксах важнее содержания.
Основные аспекты осмысления комиксов связаны с искусством, социумом, индивидом и гендером — как видим, подбор вполне ортодоксален. Рассматриваются проблемы экспонирования комиксов в музеях, создание «новых комиксов для новых русских», автобиография в комиксах (на примере творчества Николая Маслова, отразившего свой невеселый опыт в серии «наивных» художественных работ) и специфика женских образов в постсоветских комиксах. Избранный материал — достаточно известен.
Георгий Литичевский, создатель русских комиксов, считает, что «в России текст сохраняет свою связь с чем- то конкретным, с чем-то описанным в литературном произведении» (с. 151). Это вполне логично приводит к стремлению концептуализировать связь текста и изображения. Исторические, художественные, культурные аллюзии формируют специфически русскую традицию сюжетосложения, отсылающую к опыту литературной классики. Даже пародийные и нелепые комиксы посвящены «традиционным русским темам»: противостоянию славянской души и европейского рационализма, маленького человека и государства, целительной силе искусства и гоголевскому «смеху сквозь слезы». Принципы контаминации в комиксах тоже восходят к традициям русской экспериментальной прозы.
Совершенно иная форма арт-комикса — работы Г. Острецова, использующего язык и синтаксис PR-индустрии, создающему «антиутопическую реальность, в которой присутствуют и Дарт Вейдер, и Мэдисон-авеню» (с. 158). Комиксы вызывают некий «эффект отчуждения», «взгляд со стороны» открывает возможности для прямолинейной социальной критики. Культурологические аналогии делают анализ интереснее: значительная часть негативных оценок «новых русских» как рисованных персонажей (они некультурны, «чужды России», не уважают традиции, грубы, им нет места в русской жизни) также повторяется и при осмыслении в русской культуре самих комиксов (с. 164).
Особое внимание уделяется комиксу «Anna Karenina by Leo Tolstoy», созданному Катей Метелицей. Здесь диалог «вербального и визуального соотносится с критикой и переосмыслением мифа о "новых русских". Для многих комментаторов, которые защищали русскую литературу как единственную носительницу истины, смешение классики XIX столетия с новыми русскими, признанной антитезой высокой культуры, оказалось невыносимым» (с. 171). Анализ кажущейся «банальности» объемного комикса весьма любопытен. Увы, в этой главе как раз недостает контекста. Аналогии «Анны Карениной» с западными адаптациями русской классики (классическим уже комиксом «Преступление и наказание») и с проектом «новых русских романов» издательства «Захаров» (книги Ивана Сергеева «Отцы и дети», Льва Николаева «Анна Каренина») не прослежены, а ведь подобное осмысление привело бы к целостному пониманию культурного феномена.
В «мемуарных комиксах» Николая Маслова прошлое «конденсируется, чтобы усилить нарративные эффекты» (с. 187). Например, параллельно даются два эпизода — смерть человека и свадебное торжество; границы между изображениями условны, они размываются художником, создающим визуальный аналог мыслительного процесса, упорядочивающим пережитое в синтетической форме «нового искусства». Скандал вокруг творчества Мас- лова понятен — литературные коллизии «русской провинции» перенесены в принципиально противостоящий этой традиции «западный» жанр. Обвинения художника в увлечении «чернухой», в ограниченности, в банальной неспособности к рисованию становятся оборотной стороной успеха. И в этом — весь русский комикс. Недостаточно для его характеристики дать одно, идеологическое объяснение. «Авторефлективные жанры и политические трактаты в комиксах игнорируются» (с. 195) — не только из-за идеологических несоответствий, но и по невозможности адекватно адаптировать культурный опыт к «запросам эпохи».
Политический подтекст в комиксах существенен, но стоило ли только им ограничивать заключение, которое напоминает газетную статью, — наверное, важнее рассуждений о всеобщей политизации было бы обозначение специфических тенденций развития комикса в России. Ведь материал в книге рассмотрен очень важный. А ответов на поставленные вопросы автор не дает.
Александр Сорочан
VENA LA ISEN KIRJALLISUUDEN HISTORIA/ Toim Kirsti Ekonen, Sanna Tu roma. — Helsinki: Gaudeamus, 2011. — 671 s.
Россия и российская культура — во всех возможных ролях: от заклятого друга до закадычного врага, от большого брата до нерадивого ученика демократии — каждодневно присутствует в финской жизни, и это вполне объяснимо, исторически и географически. Однако, как ни странно, до сих пор не существовало научной или учебной истории русской литературы на финском языке. Единственный подобный труд был издан в 1880 г. учителем русского языка лицея провинциального города Хямелинна Эдвардом Вильгельмом Паландером на немецком. Между тем потребность в таком учебном пособии ощущают и студенты русских отделений, существующих в шести финских университетах, и немногочисленные школьники, выбирающие русский как второй иностранный в гимназии, и сообщество исследователей и экспертов по России, успешно работающее в Финляндии.
И вот наконец усилиями шести филологов того поколения, которое в Финляндии называют «молодые взрослые», под редакцией двух исследовательниц из Хельсинки Санны Туромы и Кирсти Эконен (кроме названных двоих авторами учебника являются Элина Кахла, Тимо Суни, Томи Хуттунен и Марья Рютконен) создан почти семисотстраничный том «История русской литературы». Вероятно (и, наверное, не без оснований), не надеясь, что в обозримом будущем появится конкурентное издание подобного типа, авторы поставили целью создать энциклопедический труд, в котором в хронологическом порядке были бы изложены основные тенденции развития литературного процесса, жанровая и стилевая системы в диахроническом измерении, а также все значимые имена и ключевые тексты древней и новой русской литературы. Это большая и серьезная работа, заслуживающая, конечно, уважения и высокой оценки.
Общая структура учебника довольно традиционна: словесность рассматривается в первую очередь как органическая часть политической и идейной истории. Демонстрируя, как создается, развивается и трансформируется русский литературный канон, авторы пытаются внести свою лепту в его переосмысление, включая в свою историю женщин-писательниц, массовую и детскую литературу, а также некоторые главы истории критики и литературоведения (уровень литературной саморефлексии). Безусловно, широта охвата материала, энциклопедизм и определенная систематичность делают эту книгу незаменимым пособием, особенно для тех, кто не владеет русским (или английским), потому что даже в эпоху Интернета далеко не обо всех авторах русского XVIII в. или андеграундных поэтах XX в. можно найти там информацию на финском. Однако если информационная база Интернета на финском в области русской литературы усилиями энтузиастов (в том числе и воспитанных на рецензируемом учебнике) расширится, то трудно представить себе студента, который в поиске аргументов и фактов предпочтет углубиться в многостраничный учебник. Поэтому на первый план в будущем все больше будет выходить не справочная, а концептуальная функция учебной литературы.
Что, на мой взгляд, самое важное в учебном пособии по русской литературе для иностранных студентов, подавляющее большинство которых не имеет намерения да и возможности стать профессиональными филологами? Для них, как и для заинтересованных читателей «со стороны», такая книга могла бы стать ключом к пониманию исторических и культурных особенностей России. История литературы как ядра русской коллективной памяти и идентичности является способом объяснить российское настоящее.
Нельзя сказать, что подобная идея отсутствует в рецензируемой книге. Она там, безусловно, есть, но проведена непоследовательно и утоплена в море фактов. Например, авторы используют такой удобный наглядно- дидактический прием, как врезки: в отдельных рамках внутри глав помещается дополнительная, представляющая интерес информация. В разделе «Великие прозаики 1840—1890», написанном Санной Туромой, в подобных рамках мы находим, например, объяснения таких концептуальных культурных понятий, как «славянофилы», «маленький человек», «лишний человек», «нигилист», «интеллигенция». Но имели ли эти концепты корни в предшествующей литературе и как они трансформировались позже, узнать нелегко: такого типа врезок в других разделах почти нет. Зато в рамочных врезках есть информация обо всем, что показалось тому или иному автору существенным и интересным: «Борис Годунов и смутное время», «Былины в СССР», «Петр Вяземский защищает романтизм», «Анастасия Вербицкая — тиражная королева», «Научная утопия Николая Федорова», «Фильм "Москва слезам не верит"» и т.д. Если бы такие врезки были построены как логически последовательные ряды, выделяющие и комментирующие принципиальные моменты русской истории, культурные концепты, значимые культурные топосы и феномены, — это бы существенно помогло читателю любого уровня, а тем более студенту. Сейчас же эти «рамочные истории» скорее дезориентируют или отвлекают, заменяя рубрику «Это любопытно!».
Вопрос о концептуальности возникает и тогда, когда речь идет о расширении канона. Введение информации о женщинах-писательницах и массовой литературе требует именно концептуального подхода. Существует ли гендерная специфика (женской) литературы и в чем она? Если такой вопрос не ставится с самого начала и не обсуждается последовательно, то возникают ассоциации с обязательными «половыми квотами». Не совсем ясны и критерии выделения массовой литературы — достаточно ли здесь говорить о популярности и занимательности? Когда возникает этот феномен? Речь о нем заходит в разделах о пародийно-комических текстах XVII в., переводных повестях петровского времени, «занимательных» романах второй половины XVIII в. (Ф. Эмин, М. Чулков и М. Комаров), чтобы потом возникнуть только в главе о начале XX в. в контексте разговора о рынке, развитии грамотности, периодике нового типа, женском романе и скандально-актуальных темах. Однако позже, в 7-й главе утверждается, что массовая литература (фантастика, приключения, военные книги) существовала и в СССР в отсутствие всего вышеперечисленного, кроме грамотности. Очевидно, что непоследовательность и неясность концепции массовой литературы мешают показать ее место и особые ее функции в процессе конструирования национально-культурной идентичности.
Что касается детской словесности, то сколько-нибудь подробно эта тема освещается только в главе о советской литературе, имеется еще страница (в основном об Э. Успенском) в разделе о «времени застоя». До этого лишь спорадически упоминаются отдельные имена и тексты, так что у читателя может сложиться впечатление, что детская литература в России была в основном реализацией проекта по «сотворению нового человека» (так называется трехстраничный обзор советских книг для детей (с. 504—507)).
Еще раз хочу подчеркнуть, что мой критический пафос спровоцирован тем, что сама идея включения женской, детской и массовой литературы в общую историю кажется мне в высшей степени продуктивной и потому вызывающей ожидания, не вполне оправдавшиеся при чтении.
Основной же концептуальной рамкой учебника, как уже отмечалось, является принцип историзма и хронологии. В этом нет ничего дурного, однако очевидно, что в этом случае любые хронологические нарушения, вызванные проникновением иных структурирующих изложение принципов, воспринимаются как дезориентирующие. Например, в главе «Революция и литература: 1910 и 1920-е годы» основной упор сделан на анализе авангардных и экспериментальных течений (футуристы, обэриуты, орнаментальная проза и т.п.), кончается она разделом «1929 год», где говорится о «сталинском перевороте» в политике и культуре. Только тут в двух предложениях упоминается РАПП в связи с его роспуском. Следующая глава, «В тени Сталина: 1930— 1960-е», начинается рассказом об организации Союза советских писателей, но дальше подробно представлены романы Д. Фурманова (умершего в 1926 г.) «Чапаев», А. Фадеева «Разгром», Ф. Гладкова «Цемент», написанные в 1920-х гг.
Подобные накладки досадны, хотя, в общем, объяснимы. Но, по-моему, не поддается никакому логическому объяснению принцип составления поглавных библиографических списков. Кажется очевидным, что в подобном энциклопедически ориентированном учебнике они должны состоять из хорошо отобранной литературы, рекомендуемой студентам для дальнейшего чтения, и критерием отбора может быть качественность и авторитетность исследований или же их инноватив- ность. Однако список литературы строится как в научной статье: в него включена не рекомендуемая, а использованная и процитированная автором литература (причем общим списком). Студенту совершенно невозможно самостоятельно разобраться, что здесь обязательно к чтению, а что указано только как источник цитаты.
Также, как ни печально, приходится сказать, что в издании есть досадные фактические ошибки. Перечислю некоторые: образа Жар-птицы нет в сказках Пушкина (как это утверждается на с. 84), Никита Муравьев не был единоличным руководителем Северного общества (с. 177), Надеждина сослали не в Сибирь, а в Усть-Сысольск (нынешний Сыктывкар) (с. 182), Пушкин познакомился с Чаадаевым не в Лицее, а в Царском Селе (с. 200), философа Печорина звали не Александром Григорьевичем (с. 272), в сталинской тюрьме сидел не Вл. Шилейко, а третий муж Ахматовой Н. Пунин (с. 413), фильм Эйзенштейна назывался не «Павлик Морозов», а «Бежин луг» и был смыт в 1937 г. (с. 506), Олеша не подвергался сталинским репрессиям (с. 508), текст М. Зощенко «Перед восходом солнца» — не пьеса, а документальная повесть (с. 513), фамилии рок- барда и писателя-детективщика советского времени соответственно Башлачев, а не Башлаев (с. 591) и Веденеев, а не Вендеев (с. 604).
Но хочу закончить рецензию словами признательности и благодарности за своевременный труд, который, кроме всего прочего, заставляет задуматься над вопросом, каким должен быть современный учебник истории русской литературы для иностранных студентов, да и для отечественных.
Ирина Савкина
ФРАНЦУЗСКИЙ ЕЖЕГОДНИК 2011: Франкоязычные гувернеры в Европе XVII—XIX вв. /Под ред. А.В. Чудинова и В.С. Ржеуцкого. — М.: ИВИРАН, 2011. — 470 с. — 150 экз.
Из содержания: Лахенихт С. Учителя- гугеноты на Британских островах (XVI—XVIII вв.); Каравола Ж.А. Вклад гувернеров в развитие методики преподавания языков; Серман И. Французские гувернеры в Чехии XVIII в.; Камецка М. Французские гувернеры в Польше эпохи Просвещения; Ржеуцкий В.С. Французские гувернеры в России XVIII в. Результаты международного исследовательского проекта «Французы в России»; Златопольская А.А. Образ гувернера и педагогическая теория Руссо в русской культуре; Фролова С.А. От частных уроков — к собственной школе: участие гувернеров в создании частных учебных заведений в России (конец XVIII — первая половина XVIII в.); Полевщикова Е.В. Французы в учебных заведениях Одессы. 1803— 1822 гг.; Солодянкина О.Ю. Французские гувернеры и гувернантки в Московском и Петербургском учебных округах (1820— 1850-е гг.); Бём М. Гугеноты — учителя Фридриха II; Кузнецова С.О. Путешествие в Европу 1752—1757 гг. Ж. Антуана и барона А.С. Строганова; Власов С.В. Гувернер Пьер де Лаваль, автор первой в России двуязычной грамматики французского языка (1752—1753); Берелович В. Гувернеры в семье Голицыных. 1760— 1780 гг.; Сомов В.А. Николя-Габриэль Леклерк — участник и пропагандист педагогических реформ Екатерины II; Строев А.Ф. «Выбор гувернера»: Фридрих Цезарь Лагарп, Фридрих Мельхиор Гримм и Карл Фридрих Тиманн; Рей М.П. Фридрих Цезарь Лагарп, воспитатель будущего императора Александра I; Чудинов А.В. Элизабет-Аделаида Жонес-Спонвиль, гувернантка и писательница; Банделье А., Ржеуцкий В.С. «Республиканец» Форнеро: швейцарский гувернер против царской пропаганды; Вощинская Н.Ю. «Воспитание львов»: Шарль Масон — гувернер; Гёц Ш. Путь Давида (Марата) де Будри: от частного воспитателя до преподавателя Царскосельского лицея; Полосина А.Н. Гувернеры в жизни и произведениях Л.Н. Толстого.
Новиков В.И. АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ. — М.: Молодая гвардия, 2011. — 286 с. — 5000 экз. — (Жизнь замечательных людей: Малая серия. Вып. 26).
На очередной волне популярности биографического жанра «молодогвардейская» серия «Жизнь замечательных людей» переживает второе рождение. С некоторых пор жэзээловский формат «включил» в себя и заменил собой все многообразие биографических серий, существовавших прежде, — от «Пламенных революционеров» до «Писателей о писателях», причем именно последняя, «писательская», стала тиражным и премиальным «мейнстримом». Между тем, именно в «НЛО» было бы уместнее вспомнить «школьную серию» издательства «Просвещение» «Биография писателя», в которой в свое время выходили лотмановская биография Пушкина, биография Чехова, написанная А.П. Чудаковым, и множество других книжек, герои которых могли бы сказать о себе: «Я поэт (писатель). Этим и интересен». Авторы той «просветительской» серии, в самом деле, создавали биографию писателя в контексте истории литературы, — в нынешней жэзээловской «линейке» к этой модели ближе всего биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, и книги О. Лекманова о Есенине (в соавторстве с М. Свердловым) и Мандельштаме.
Критик, прозаик и литературовед Владимир Новиков — автор книг о Тынянове и Каверине, и было бы естественно ожидать от него «филологической» биографии, хотя прежний его жэзээловский опыт был несколько в другом роде: он написал биографию культового «героя эпохи». Книга о Владимире Высоцком оказалась откровенно беллетристической и псевдодокументальной: культовый герой, перескакивая с третьего лица на первое, пересказывал свои и чужие письма и дневники, «озвучивал» собственный конферанс, и в переводе с устного на письменный получались пошлые банальности. Книга, помнится, вызвала много шума, — «герой эпохи» выглядел картонным и напрашивался на «развенчание». На этом фоне биография А.К. Толстого в стилистическом плане кажется более ровной: по понятным причинам здесь нет напряжения между «устным и письменным», есть разве что известный контраст между языком персонажа, сдержанным, изощренным и ироническим, и языком биографа, который зачастую сбивается в стертую мелодраму: «Молодые люди не устрашились нарушить тогдашние моральные нормы и оказались в объятиях друг друга» (с. 79), «…он пал жертвой этой Цирцеи» (с. 85) и т.д. Порой возникает ощущение поспешной небрежности, — редакторской в том числе: «За третий портрет <...> он так и не приступил» (с. 41). Но в целом заметим, что принцип работы с текстами и документами здесь тот же, что и в книге о Высоцком: монтаж прямых и непрямых цитат. Здесь меньше мелких неточностей: все-таки Вл. Новиков — не первый «биограф» гр. А.К. Толстого (в случае с Высоцким у него был во всех смыслах карт-бланш), и он идет по «накатанному пути». На пути этом нет заметных удач, но случаются досадные накладки: автор следует за языковыми клише, вновь впадает в банальности и промахивается в определениях. Так, создатели Козьмы Пруткова далеко не «первыми высмеяли <... > нелепый репертуар отечественной сцены» (с. 111), театральные рецензенты делали это регулярно на протяжении полувека до появления «Фантазии», а жанровым предшественником председателя Пробирной палатки здесь был И.А. Крылов. К моменту появления на литературной сцене Козьмы Пруткова парадоксальная «популярность затмившего Пушкина Бенедиктова» (с. 113) давно пошла на спад — такого рода риторика в определении «этимологии» пародийного персонажа была бы уместна, появись Прутков во второй половине 1830-х. Тропари Иоанна Дамаскина действительно по сей день поются в православной церкви, но в оригинале, а не в переложении гр. А.К. Толстого, как это следует из текста биографии (с. 160). Отношения Гоголя с властями были неоднозначны, но наивно думать, что «власти считали [его] не более чем сочинителем пасквилей на российскую действительность» (с. 118). Кирилло-Мефодиевское братство не ставило своей целью «оторвать Украину от России», как утверждает Вл. Новиков на с. 143, в его политической программе было создание славянской конфедерации. Вообще, когда дело касается идеологической истории, автор этой книги не просто неточен, но тенденциозно неточен. В этом смысле характерно сравнение Курбского с «эмигрантами последующих веков, писавшими пасквили о России из "безопасного далека"» (с. 67). «Сравнительный анализ» «Царя Бориса» из драматической трилогии А.К. Толстого с пушкинской трагедией не годится даже для школьного учебника и уступает сетевым рефератам (впрочем, в основе сетевых рефератов монография А. Тархова, а создатель жэзээловской биографии ограничился толстовскими автокомментариями, а едва ли не единственный историк литературы, которого он иногда упоминает, это. Н.И. Котляревский). Попытки «анализов» в этой книге вообще довольно однообразны и, как правило, заканчиваются так: А.К. Толстому принадлежит «все наиболее художественное из стихотворений Козьмы Пруткова» (с. 114), или так: «А.К. Толстой был на голову ниже Пушкина как философ истории» (с. 231). Впрочем, в другом месте биограф отдает должное «благоуханию стиля» поэта, написавшего прозой «Князя Серебряного» (с. 185), а в заключительной главе делает вывод: «От стихов Алексея Константиновича Толстого веет жизнеутверждающей бодростью» (с. 269).
У читателя жэзээловской биографии так и не возникает последовательного представления о писателе А.К. Толстом, при том что он регулярно встречает на этих страницах хрестоматийные упоминания о нигилистах, которых граф обличал, и сторонниках «чистого искусства», к которым граф тяготел. Мы узнаем, что любимым поэтом А.К. Толстого был Фет, но не вполне понимаем, почему не терпящий «тенденцию» и «утилитаризм» автор «Иоанна Дамаскина» оставил такое количество журнальных «сатир» и применяемых «на злобу дня» исторических баллад. Впрочем, сакраментальную цитату «Двух станов не боец.», с которой начинаются все популярные статьи о творчестве А.К. Толстого, мы найдем и здесь.
Единственный последовательный сюжет этой биографии — история о человеке, который более всего дорожил своей частной жизнью и, будучи любимцем императора, всячески уклонялся от придворной службы и карьеры. Это помогает понять человека, что же до литературной позиции, то однажды автор этой книги проговаривается о «противниках поэта», которые «не давали себе труда» понять ее. Похоже, что и биограф «не дал себе» большого труда в составлении книги (а книга, повторим, скорее составлена, смонтирована, нежели написана).
В заключение добавим, что издание снабжено краткой «хронологией» и еще более кратким «списком литературы», в котором есть мемуары и биографические очерки, но практически нет историко-литературных статей и монографий.
И. Булкина
Ермолаева Н.Л. ЭПИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ И. А. ГОНЧАРОВА. — Иваново: Ивановский гос. ун-т, 2011. — 325 с. — 500 экз.
.
Книга Н.Л. Ермолаевой представляет собою обширное исследование, посвященное И.А. Гончарову. Предложенная автором последовательная и цельная трактовка основана на материале всех опубликованных произведений писателя. Сочинения Гончарова рассматриваются не изолированно, а в историко-литературном контексте. Исследовательница отлично ориентируется в литературе о творчестве Гончарова и его современников. Исключение составляют малодоступные издания, выходившие за рубежом... Здесь можно было бы вкратце изложить предлагаемую Н.Л. Ермолаевой концепцию, выразить радость по поводу появления новой работы об известном писателе и заключить рецензию дежурными словами о месте нового труда в развитии науки. Однако сделать этого никак не удастся.
Начнем с любопытной детали: на с. 160—161 автор работы иронично высказывает свое удивление по поводу «прозрений» исследователей творчества Пушкина, в работах которых есть некое сходство (о самом этом сходстве чуть позже). Удивили Н.Л. Ермолаеву следующие ученые (порядок сохранен): Ю.М. Лотман, Б.С. Мейлах и А. Лежнев. Само соположение этих трех имен свидетельствует о поразительной невнимательности исследовательницы к сложившимся представлениям об истории науки, согласно которым перечисленные авторы не имеют между собою практически ничего общего. И дело не в иронии Н.Л. Ермолаевой — здесь проявляется принцип, предполагающий, что собственно научные достижения предшественников не столь важны, как их идеологические установки. Оказывается, Лотман, Мейлах и Лежнев пренебрегли тем фактом, что тексты Пушкина «не содержат информации ни о каких нравственных или природных пороках Ленского, Белкина и Гринева» (с. 161), после чего автор рецензируемой книги подробно доказывает, что «Ленский и Гринев — выражение идеальной сущности образа героя пушкинского творчества» (с. 164), естественно, со ссылками на «русский духовно-почвенный идеал человека», раскрытый И. Ильиным (там же). Через 90 лет после работ Тынянова ученый может всерьез, на нескольких десятках страниц, рассуждать о том, какие достоинства и недостатки характерны для пушкинских героев. Точно так же Н.Л. Ермолаева подходит и к другим проблемам. На с. 194 ее книги, например, утверждается, что Тургенев фактически украл образ Лаврецкого из повести Писемского «Тюфяк» (которую Н. Л. Ермолаева считает романом), а отличающийся «завидным простодушием и незлобивостью» Писемский не поставил этого на вид создателю «Дворянского гнезда» (напомним, кстати, что «незлобивый» Писемский был автором исключительно резких фельетонов, посвященных нравам литературного мира и вызвавших грандиозный скандал). И даже в результате подробнейших разборов произведений Гончарова Н.Л. Ермолаева приходит только к выводу о большом значении патриархального мировоззрения в его произведениях.
Так или иначе, почти все ключевые положения исследовательницы не выходят за пределы интерпретационных шаблонов, заложенных критикой XIX в., точнее, далеко не лучшими представителями этой критики. Выстраивание в один ряд Ленского, Белкина, Лаврецкого и мн. др. героев, вплоть до Пьера Безухова, разумеется, восходит к идеям Ап. Григорьева о «смирном» и «хищном» типах в русской литературе, однако предложенная критиком диалектика типов в русской литературе намного сложнее, чем представления Н.Л. Ермолаевой о добродетельности Ленского и Гринева. Пьера Безухова рассматривал в том же ракурсе Н.Н. Страхов, который, впрочем, признавал, что толстовский герой не укладывается в жесткие рамки оппозиции «смирного» и «хищного» типов и является результатом их синтеза. Образ Тургенева, обокравшего «простодушного» писателя, явно навеян «Необыкновенной историей» Гончарова, где создателю «Дворянского гнезда» приписана способность с невероятной ловкостью похищать чужие образы и фабулы и передавать их своим литературным друзьям. Так или иначе, выясняется, что литературоведу практически нечего сказать нового по сравнению с критиками XIX в. Показательно, между прочим, что Н.Л. Ермолаева воспринимает критические статьи наравне с работами своих коллег-ученых, стараясь игнорировать тот факт, что критик для исследователя должен быть все же не равноправным собеседником, а предметом изучения. Конечно, высказанные тем или иным современником писателя в критической статье идеи могут быть очень важны и пролить новый свет на изучаемые проблемы, однако это не значит, что критик, часто просто обязанный руководствоваться в своих суждениях соображениями текущей литературной полемики и идеологическими тенденциями своего времени, может быть аналогичен литературоведу, который должен избегать такого подхода.
Разумеется, Н.Л. Ермолаева владеет и некоторыми методами анализа, созданными в XX в., однако пользуется ими крайне избирательно и только в тех случаях, когда это удобно для подтверждения ее теорий. Так, попытки обнаружить у Гончарова мифологический подтекст приводят к выводу, что Ольга Ильинская, как и Ольга Ларина у Пушкина, связана с образом луны, тогда как Обломов представляет солнце. В итоге Обломов, вполне предсказуемо, трактуется как явно положительный герой, связанный с положительными (в глазах исследовательницы) иррационализмом, патриархальностью и почвенностью. Больше ничего из мифологических параллелей вывести не удается. Используя научный инструментарий таким образом, Н.Л. Ермолаева не может не впадать в противоречия. На с. 270, например, буквально в соседних предложениях сообщается, что Ольге и Штольцу помогает разрешить все сомнения «свет разума», однако подлинный свет несет в мир «золотое сердце» Обломова — каким же образом тогда сомнения разрешает именно разум? В ходе анализа жанровой природы «Фрегата "Паллада"» Н.Л. Ермолаева делает парадоксальный вывод о том, что путешествие Гончарова представляет собою скорее цикл очерков, а не единый травелог, причем сближение «Фрегата.» с произведениями «литературы путешествий» она объясняет привычкой исследователей (с. 69). Такой подход, в теории, должен привести к полному пересмотру всей традиции изучения «Фрегата...», в том числе и комментирования этого текста. При подготовке изданий в серии «Литературные памятники» (Л., 1986) и академическом Полном собрании сочинений и писем (Т. 2, 3. СПб., 2000) исследователи подробнейшим образом, учитывая мельчайшие детали, сопоставляли гончаровское путешествие с другими травелогами, известными в русской литературе. Все подобные сопоставления, исходя из жанровой концепции Н.Л. Ермолаевой, оказываются произвольными и крайне сомнительными, более же продуктивным оказывается сближение «Фрегата…» с «Записками охотника», «Губернскими очерками» и «Записками из Мертвого дома» (с. 69). Разумеется, после такого заявления читатель вправе ожидать развернутого исследования, посвященного месту гончаровского произведения в указанном ряду. Однако в реальности исследовательница делает выводы о том, как характер русского человека представлен во «Фрегате "Паллада"». Тот факт, что жанровое определение напрямую связано не столько с идеологическими проблемами, сколько с различными особенностями поэтики и бытования произведения, исследовательницей вообще не учитывается.
Разумеется, ни один ученый не застрахован от ошибок, противоречий и недостаточно продуманных суждений, однако у Н.Л. Ермолаевой они являются не досадными оплошностями, а прямым следствием ее подхода, который трудно назвать иначе, как принципиально ненаучным. Наука, если это действительно наука, предлагает принципиально другой тип отношений с литературой, чем критика XIX в., и ее методы (будь то традиционный историко-литературный комментарий или анализ мифопоэтики) всегда рассчитаны на то, чтобы уловить сложную проблематику произведения, по-разному реализующуюся в его историческом бытовании. Естественно, не имеется в виду, что литературная критика по природе своей менее совершенна, чем литературоведение — два рода деятельности направлены на решение различных задач и, естественно, приводят к различным результатам. Прочтения, типичные для критики, в силу своей актуализирующей, «осовременивающей» функции подчас упрощают те аспекты произведений, которые выходят за рамки современной критику проблематики. Оборотной стороной такого упрощения становятся разного рода «сильные интерпретации», нацеленные на вчитывание в произведение несуществующих проблем. Далеко не всегда такое прочтение является плохим, но никогда оно не является научным. Работа Н.Л. Ермолаевой, в конечном счете, предполагает отказ от принципов литературоведения во имя привычности и легкой понятности предложенных интерпретаций. Едва ли достигнутая такой ценой «актуализация» прозы Гончарова может обернуться чем-либо полезным для какого бы то ни было читателя, за исключением нерадивых преподавателей, не желающих потрудиться, чтобы объяснить ученикам действительную сложность поднимаемых литературоведами проблем.
К.Ф. Смычков
Балашова Ю.Б. ШКОЛЬНАЯ ЖУРНАЛИСТИКА СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2007. — 114 с. — 500 экз.
Небольшая, но чрезвычайно содержательная монография Юлии Балашовой находится на стыке педагогики и филологии, а сама исследовательница однажды в тексте называет эту дисциплину «прикладной культурологией». Тема исследования имеет отношение равно к истории литературы и к истории российских образовательных институций начала ХХ в., она представляет малоизученный культурный феномен — школьную журналистику. Отчасти в силу того, что автор — не историк, а педагог (в основе монографии — диссертация на соискание степени кандидата педагогических наук), хронологические границы здесь достаточно подвижны и содержание книги не ограничивается «титульным» Серебряным веком, в книге упоминаются литературные кружки Сухопутного кадетского корпуса, Университетского благородного пансиона, Нежинской гимназии и т.д. Сама по себе междисциплинарность в этом случае оказывается неожиданно плодотворной: кажется, русский Серебряный век еще не рассматривался в свете образовательной реформы, наследия классических школ, полемики между «классицистами» (сторонниками классического образования) и «реалистами» (сторонниками реальных училищ). Впрочем, чрезвычайно интересные в этом смысле «Сумерки просвещения» В.В. Розанова и «Педагогические письма» И. Анненского здесь лишь мельком упомянуты. С точки зрения истории литературы (и, кажется, с точки зрения педагогической истории и теории тоже) это все же досадное упущение, здесь был бы уместен более подробный анализ сочинений «практикующих» педагогов-литераторов.
Автор совершенно справедливо рассматривает «школьную журналистику» в контексте теории и истории литературных кружков и салонов, с одной стороны, и как одну из «библиографических» глав в истории любительских журналов и сборников. Отметим, что в Приложении описаны около семи десятков школьных изданий 1900— 1910-х, которые так или иначе упомянуты в исследовании, но не учтены в известном указателе М.И. Холмова по истории детской журналистики с 1785 по 1917 г.
Особенность «школьной журналистики», как пытается показать Ю. Балашова, состоит в ее «управляемости», при этом предполагается, что «менеджмент взрослых отличает ситуацию в ученической журналистике начала века от предшествующих этапов» (с. 29). В этом, кажется, не вполне очевидном положении автор опирается на работы советских педагогов, утверждавших, что пресловутый «менеджмент» стремился «уберечь учащихся от политических объединений». Однако сравнительного анализа школьных изданий начала ХХ в. с аналогичными журналами и альманахами предшествующих эпох именно на предмет их «управляемости» и участия-неучастия в них преподавателей в исследовании, к сожалению, нет, равно не вполне понятно, насколько авторы таких журналов, в самом деле, были «далеки от политики». Характерно, что уже на следующих страницах, говоря об опытах ученического самоуправления и кружках самообразования, автор цитирует и характерный разговор юного Мандельштама с его тенишевским наставником Вл. Гиппиусом («Возьми "Капитал" Маркса.» и т.д.) из «Шума времени», и в целом достаточно злободневные заметки из тенишевской «Юной мысли», наконец, упоминает о «нелегальных политических самообразовательных кружках», ставших «следствием аналогичных процессов, происходивших в среде "старших товарищей"» (с. 62).
Ю. Балашова приводит любопытные примеры подражательных литературных опытов, призванных представить «ученический Серебряный век». Школьники Серебряного века предсказуемо воспроизводят классику из гимназической программы — от Горация до Лермонтова, кроме того, они пишут на «заданные темы». И в этом смысле автор совершенно правомерно проводит аналогию с известным сборником пародий харьковских студентов «Парнас дыбом»: «школьный» генезис таких пародий очевиден, вот только авторы ученических журналов пока еще не пародисты, а всего лишь подражатели.
Гораздо убедительнее и продуктивнее анализ структуры самих журналов, особенно интересны рефлексивные моменты, собственно рецензионные и библиографические рубрики с обзорами школьной периодики, подготовленными самими учащимися. Исследовательница выделяет несколько типологических признаков таких изданий, в частности эклектический жанровый состав, автометаописательный характер и, что важно, отсутствие существенных различий между столичными и провинциальными школьными журналами. В монографии представлено множество выдержек из журналов пензенских гимназистов и киевских кадетов, но все-таки основное внимание (отдельный раздел!) посвящено творчеству воспитанников Тенишевского училища, а также гимназии и реального училища К.И. Мая — «майцы», как известно, составили затем ядро художественного объединения «Мир искусства».
Анализируя содержание и жанровое распределение рубрик в школьной периодике 1900—1910-х, Ю.Б. Балашова справедливо пишет о преобладании поэзии над беллетристикой, хотя это совсем необязательно свидетельствует о «поэтическом характере эпохи». Обилие стихов скорее продиктовано «возрастной» спецификой, в этом смысле характерна известная статья Мандельштама «Армия поэтов», которую Ю.Б. Балашова вспоминает в другом месте. Здесь гораздо интереснее отмеченное исследовательницей влияние популярной юмористики, сценок Н. Лейкина и святочных рассказов. Вообще любопытно было бы проследить: на журналы какого характера и направления ориентируются школьники? И можно ли полагать следствием реформы образования, которой посвящена первая глава монографии, появление в школьных альманахах «прикладных» научно-популярных очерков?
В заключение повторим, что ценность этой небольшой книги прежде всего в нетривиальности темы: школьная журналистика редко становилась объектом внимания историков литературы, чаще она оставалась в сфере ведения педагогики. Для ее описания и систематизации мы имеем некоторые библиографические материалы, но, кажется, впервые ученические журналы увязываются с конкретной литературной эпохой и рассматриваются именно в контексте этой эпохи. Однако повторим, перед нами исследование именно педагога, а не историка литературы.
И. Булкина
Пономарев Е.Р. «ПРОЩАЙ, ЕВРОПА !»: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЗАПАД КАК ЖАНР СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МЕЖВОЕННОГО ПЕРИОДА. — Saarbrucken: LAP LAMBERT Academic Publishing, 2012. — 655 с.
Е.Р. Пономарев не замыкается в рамках исследуемой им эпохи, а подробно анализирует те сочинении XVIII — начала XX в., которые создавали литературную традицию русского травелога. Заметим, впрочем, что именно в экспозиции к своему труду автор иногда излишне доверяет своим предшественникам, что приводит к ошибкам. Так, Пономарев, ссылаясь на комментарий Б.П. Козьмина к Полному собранию сочинений Н.Г. Чернышевского, отмечает, что автор «Что делать?» в своей рецензии на «Письма из Испании» В.П. Боткина намеренно уделил внимание политическим и экономическим проблемам, а не эстетическим и нравоописательным впечатлениям путешественника. Козьмин сделал такое противопоставление, чтобы показать антагонизм революционера Чернышевского и либерала Боткина. Однако в 1856 г., когда публиковалась рецензия, такого размежевания не было и в помине, и «политическая» часть рецензии писалась самим Боткиным (и даже, как показал автограф, его рукой) (!). Неверно утверждение, что до В.Г. Короленко не было русских описаний путешествий в Америку. Описания русских путешествий в Америку были весьма разнообразны в XIX в. Это и неудивительно. Если, как показывает Пономарев, в советское время Америка рассматривалась как продолжение Англии, то для XIX в. был характерен принципиально иной дискурс, идущий от А. Токвиля: «страны будущего» — США и Россия, с одной стороны, и «старая Европа», с другой. Можно в этой связи указать на многочисленные книги: «Путешествие по Североамериканским Штатам, Канаде и острову Кубе» (1859) А.Б. Лакиера, «В стране свободы» (1882) П.И. Ого- родникова, «Очерки Северо-Амери- канских Соединенных Штатов» (1895) П.А. Дементьева и др. Не все так просто и с американскими впечатлениями М. Горького. «Буревестник» не был врагом индустриализма (скорее ему можно приписать крестьянофобию). Еще в меньшей степени он являлся антизападником. В 1902 г. он, например, настойчиво убеждал своего друга и редактора эмигрантского социал- демократического журнала «Жизнь» В.А. Поссе не помещать в этом издании какой-либо критики западных порядков, чтобы не помогать абсолютизму (письмо это опубликовано в воспоминаниях Поссе). Так что, очевидно, антиамериканизм Горького имеет иное объяснение.
Мы намеренно остановились на страницах книги, вызвавших наши сомнения, чтобы рецензия не превратилась в набор комплиментов. Серьезно написанная книга стоит того, чтобы ее читали внимательно и спорили с ее автором. Заметим, что желание поспорить возникало у нас только при прочтении вводной части книги. Все, что касается основной части, вызывает самые благоприятные чувства. Автор убедительно показывает основную особенность советских путешественников. Они — полпреды социализма, отстаивающие внешнюю политику своего государства. Конечно, и до 1917 г. были русские визитеры, сознательно и активно защищавшие официальную позицию, — например, Н.И. Греч, — но только после 1917 г. такое явление стало преобладающим для авторов травелогов.
В истории русских травелогов явно выделяются периоды, когда большинство русских путешественников смотрят на Западную Европу как на пример для подражания или когда, напротив, прокламируется превосходство России. По существу, история травелогов — своеобразная спираль. Период после завершения Гражданской войны — время, когда Запад перестал казаться авангардом человечества. Былой либеральный позитивизм (мировоззрение Сеттембрини из «Волшебной горы») не выдержал испытаний Первой мировой войны. Не одни советские марксисты рассматривали европейские парламентаризм и капитализм как безнадежный анахронизм. Точно так же считали и многие эмигранты из, по крылатому слову В.С. Варшавского, «незамеченного поколения». Сменовеховцы и евразийцы с завороженным интересом смотрели в сторону Москвы или Рима (столиц новой идеологии), но только не на Париж, Лондон или Нью-Йорк. В сменовеховской берлинской газете «Накануне», одним из сотрудников которой был многократно упоминаемый на страницах монографии А.Н. Толстой, имелась специальная рубрика «Европейская разруха». Если в Европе была разруха умирающего западного мира, то в России на смену разрухе приходил «деловой Октябрь», новый идеологический проект с явно мессианским оттенком. Это способствовало примирению с Советской
Россией тех интеллигентов, которые не принимали анархию и разрыв с имперскими ценностями, но полагали, что НЭП, а затем «великий перелом», восстанавливая стабильность и утверждая новую империю, дают новую перспективу не только СССР, но и всему миру (см. об таких настроениях в книге М. Агурского «Идеология национал- большевизма» (1980)). Отсюда и оптимизм, далеко не наигранный, ранних советских травелогов.
Е.Р. Пономарев прав, полагая, что нельзя всех советских путешественников и журналистов 1920-х гг. именовать троцкистами только потому, что они почти всегда имплицитно указывали на перспективу мировой революции. Конечно, в книге есть настоящие троцкисты, например дипломат А.А. Иоффе, в предсмертной записке упрекнувший Троцкого, что тот идет на излишние компромиссы с партийным большинством. Но, во-первых, вера в мировую революцию до 1926 г. была общепартийным догматом, а во- вторых, сама «левая оппозиция» не сводится к троцкизму. Недаром она именовалась «объединенной». У нее было два центра — троцкистский и зи- новьевский, лидеры которых испытывали давнюю личную и идейную неприязнь друг к другу и объединились ненадолго только против общего врага — Сталина. Как бывший глава Коминтерна, Зиновьев имел собственные взгляды на международную политику и фракции в западных компартиях, и Л.Д. Троцкий жаловался, что при составлении платформы оппозиции ему приходилось идти на уступки Зиновьеву по китайскому и иным международным вопросам. Отметим, кстати, небольшую неточность. Л.Д. Троцкий впервые выдвинул лозунг «Соединенных штатов Европы» не «в начале 1920-х гг.», а в годы Первой мировой войны, что вызвало тогда же полемику с В.И. Лениным, впоследствии раздутую сталинской пропагандой.
В монографии чувствуется «шум времени», есть ощущение пребывания в характеризуемых эпохе и местах. Для труда о прошлом, пожалуй, это самое главное. Психология и идеология авторов травелогов показаны одновременно и изнутри, и с соблюдением слегка иронической дистанции. Автор знает, как и все мы, что любой энтузиазм строителей новой жизни не вечен, что на смену искреннему оптимизму титанов-революционеров всегда приходит удушливая атмосфера ортодоксии и цинизма.
Доказывает автор, как нам кажется, и еще один тезис. Автор одного из ранних классических травелогов Н.М. Карамзин писал о будущих декабристах: «Те, кто у нас ненавидит самодержавие, носят его в крови и лимфе». Тоже можно сказать и о советских путешественниках — ниспровергателях Запада. Они все равно были европейцами, как бы ни обличали капитализм. Но точно так же и те, кто восхвалял западную цивилизацию и проклинал отечественную «дикость», несли в себе то, что они сами называли «азиатчиной». Поэтому название книги Е.Р. Пономарева нас не совсем удовлетворяет. «Прощай, Европа!» Но верно ли это? Дело даже не в том, что одна из глав посвящена американским впечатлениям советских людей (тогда достаточно было бы «по-шпенглеровски» заменить «Европу» на «Запад»). Нам не хватает вопросительного знака перед восклицательным — «Прощай, Европа?!». Мы ведь знаем, что ни Советский Союз не попрощался с Европой, ни Россия не попрощается с Западом — стороны будут обижаться, проклинать друг друга, но останутся в диалоге. И переход от российского мессианизма к русскому же отчаянному самоуничижению перед Западом и обратно — это и есть история российской мысли, как она отразилась в травелогах. Об этом и еще о многом другом заставляет задуматься монография Е.Р. Пономарева.
Л.Ю. Гусман
РАБОТА И СЛУЖБА: Сб. памяти Рашита Янгирова/ Сост. Я. Левченко. — СПб.: Свое издательство, 2011. — 313 с. — 500 экз.
Содержание: Левченко Я. О духе и букве сборника; Блюмбаум А. К источникам «Возмездия»: Александр Блок и Павел Милюков; Данилевский А. Владимир Набоков-Сирин в «Возобновленной тоске» Бориса Дикого; Одесский М. Литературная газета: Очерки советской публичной культуры 1920-х гг.; Григорьева Н., Смирнов И. Фарсовая киномотивика в «Зойкиной квартире» Михаила Булгакова; Босенко В. Сенсация на рубеже веков; Булгакова О. Михаил Чехов в немецком кино, или Является ли харизма феноменом локальным?; Рогачевский А. Киноактриса Стелла Арбенина; Калинин И. Остране- ние, ранение, рана: русские формалисты, Лев Толстой и военно-полевая хирургия; Левченко Я. Двоичные и троичные модели в текстах (и) биографии Виктора Шкловского; Graffy J. Borderline Obsessive: A Soviet Cinematic Preoccupation of the 1930s; Graffy J. The defence of the Soviet border in Soviet films, 1931—1941; Геллер Л. Замечания о Сокурове и формализме; Белобров- цева И. «Вами забытый и Вас любящий А. Ветлугин»: Письма А. Ветлугина Дон-Аминадо; Яблоков Е., Дооге Б. В Токио, на полпути между Киевом и Беркли. (Зарубежные родственники Михаила Булгакова); Коростелев О. Письма киноактеров из собрания баронессы М.Д. Врангель; Рогозовская Т. После «Бала в Кремле» (Булгаков и Малапарте); Библиография очерков и книг Сергея Горного / Сост. А. Конечный, К. Кумпан.
АСОБАI ЧАС: Беларуси бiяграфiчны альманах. — Мтск, 2011. — Вып. 4. — 409 с.
Змест: Лаурэш Л. Аляксандра Нарбут — акадэмж Берлшскай акадэми навук; Серно-Соловьевич Ф.Ф. Царская милость Империатрицы Екатерины Великой: Из семейных преданий / Публ. и вступ. заметка Л. Юрэвiча; Федута А. Как журналист Осип Пржецлавский отказал шефу жандармов, и ему за это ничего не было; Киянская О. К цензурной истории газеты «Северная пчела» Ф.В. Булгарина; Матвейчык Д. Улад- зюлау Плятэр супраць Адама МщкевЬ ча: Псторыя адной эмиранцкай сварю; Букчин С. «Странный маршрут» Николая Лескова; Зюзин А. Из «личного дела» сотрудника ЗНБ СГУ Вацлава Ластовского; Махнач М. Доугая дарога да свабоды / Прадмова Мiхася Чарня- ускага; падрыхтоука тэксту З. Санько, З. Сщью, Я. Чаплшскай, М. Чарняус- кага; Сiдарэвiч А. Генерал Лукаш Ка- лядка i яго час; Колядко Л. Молодеч- ненская история (К истории революционного движения 1905—1907 гг. в Белоруссии) / Публ., падрыхтоука тэксту i каментар А. Сiдарэвiча; Скобла М. Люты у «лясную хатку»: З перапiскi Ларысы Генiюш i Зоськi Верас; Трыгубовiч В. Беларуска, часткова «саветка»; «Увесь час вас, маiх мiнскiх знаёмых, памятаю, i мо гэта дапамагае мне неяк трымацца»: [Переписка В. Тригубович с М. Гайдуком] / Публ. Трыгубовiч; Трыгубовiч В. Невядомае сяброуства праз акiян (Рэтраспектыуны дадатак); «Мае артыкулы апош- нiм часам сталi больш адважныя»: Лiсты Мiколы Гайдука да Надзеi Ку- дасавай / Публ. Н. Кудасавай i В. Трыгубовiч; Каука А. Кветкi для Буйляню; Раанст А. Кастрычнiк 1993 года у Маскве: дзённiкавыя нататю; Жыццё без святла: Лёс сям! Васшя Быкава у 1930—1940-я гады / Затсау С. Шап- ран; «Остаюсь жив и здоров. Ваш сын и брат Василий»: Письма Василя Быкова родным (1944—1946) / Публ., предисл., подгот. текста и коммент. C. Шапрана; Шл Гiлевiч: «Я у душу глядзеу Васiлю» / Затс, прадмова i каментар С. Шапрана; Леонид Мартынюк: «Таких, как Быков, во все времена было мало» / Запись, предисл. и коммент. С. Шапрана; Чарнякевiч Ц. Спрэчка дзвюх культур: абмеркаван- не даклада Восша Воук-Левановiча 1 лютага 1924 г. у кантэксце фшалапчнай навую Беларусi 1920-х гадоу; Чер- някевич Т. Евгений Боричевский. Начало века (портрет, нарисованный осколками фактов); Из архива семьи Боричевских.
Макшеев В.Н. ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ: В 3 т. — Томск: ИД СК-С, 2010. — 320 с., 310 с, 344 с. — 1000 экз.
Трехтомник В.Н. Макшеева, составленный самим автором, — своего рода итоговая публикация сибирского писателя, много лет работающего в литературе и в периодической печати.
Вадим Николаевич Макшеев родился в 1926 г. в Ленинграде. Семья Макшеевых принадлежала к среде образованного русского дворянства. Дед по материнской линии — генерал, профессор Николаевской военной академии; дед по отцовской — действительный статский советник и председатель окружного суда в Полтаве. Отец к началу Первой мировой войны — студент Петербургского технологического института, потом офицер-артиллерист, разделил судьбу многих соотечественников: в 1920 г. через Крым эмигрировал в Европу, после неудачных попыток устроиться осел в Эстонии, где работал на строительстве железных дорог. В Тарту к нему в 1923 г. и приехала из Питера невеста.
Учился Дима Макшеев в русской реальной гимназии в Нарве, жил там в пансионе. Всегда много читал. Жизнь семьи не была легкой. Но все-таки у Макшеева было более или менее нормальное детство — с книгами, иллюстрированными Васнецовым, с русской церковью, праздниками, скаутским отрядом. Родилась младшая сестренка.
Эта жизнь сломалась в одночасье: 14 июня 1941 г., когда семья жила на станции Кивиыли, при сланцеперегонном заводе, арестовали всех: отца отправили в дальний концлагерь, мать с детьми — в Сибирь, на болота вокруг реки Васюган — много севернее Томска. Через год подросток Дима остался один — мать и сестренка в один день умерли от голода.
Крестьянам-спецпоселенцам, среди которых прошла значительная часть жизни Макшеева, он посвятил документальное исследование «Спецы». Семья его жены — тоже спецпоселенцы, как и большая часть его окружения — от погодков до старших. Верный памяти всех, кто успел поделиться с ним последним куском, автор помнит о них постоянно. Печаль о сотнях тысяч невинно загубленных жизней присутствует в большинстве текстов автора.
Макшеев прожил большую жизнь, которую можно считать типичной — и вместе с тем исключительной. Применительно к такой жизни не годятся слова «превратности судьбы», поскольку судьба Макшеева во многом складывалась из превратностей и непрестанных усилий по их преодолению. «Превратности» начинаются с происхождения, продолжаются судьбой родителей-белоэмигрантов, затем — жизнью спецпоселенцев, обреченных на вымирание в сибирских болотах, так что место ученика счетовода оказалось для мальчика Димы спасительным в прямом смысле слова.
Первый том озаглавлен «И мы поедем домой, в Россию.». Это мемуары, описывающие жизнь автора в Эстонии и первые 20 лет его жизни в Сибири, на севере Томской области. В третьем томе публикуются мемуарные записки «Время. Дороги. Книги.», где автор рассказывает преимущественно о своем профессиональном становлении как человека пишущего — вначале корреспондента, позже — штатного сотрудника местных газет разного масштаба, потом — профессионального писателя. Там же рассказана история Томского края эпохи Егора Лигачева и опубликовано упомянутое выше исследование «Спецы».
Нет, не случайно в юности Макшеев выписал для себя известные слова Горького: «Всем хорошим во мне я обязан книгам…» Полуживой от голода и холода подросток, по существу, случайно находит в колхозной конторе шкаф с книгами и, следуя невыветрившейся, детской еще привычке, читает, читает. И, разумеется, случайно в изгнание семья берет с собой всего три книги. Зато среди них — закономерно — оказывается Библия и, не менее закономерно, хотя исходя из других резонов — «Занимательная математика» Перельмана и «Наполеон» Тарле. Две последние книги читали едва ли не все страстные читатели предвоенной эпохи, но Библия хранилась в очень немногих семьях.
По воспоминаниям Макшеева можно изучать трагическую историю не только ликвидации российского крестьянства, но и сам процесс уничтожения всего того уклада, благодаря которому вознаграждалось трудолюбие и умение крестьян приноровиться к специфике труда в районах рискованного земледелия.
Во второй том трехтомника вошла собственно беллетристика автора — повести и рассказы 1970—1980-х гг. Среди них я бы выделила «Кому рассказать.» — лаконичное повествование с печальными, какими-то чеховскими интонациями. Талант автора здесь — как, впрочем, и в мемуарных текстах — проявляется в редком чувстве меры. Автор любит и жалеет своих героев, оплакивает родных и земляков, поражается бессмысленности указаний «сверху», но никогда не опускается до ненависти. А ведь мог бы.
Ревекка Фрумкина
Boulogne P. HET TEMMEN VAN DE SCYTH: DE VROEGE NEDERLANDSE RECEPTIE VAN F.M. DOSTOEVSKIJ. — Amsterdam: Pegasus, 2011. — 770 p. — (Pegasus Oost-Europese Studies. Vol. 17).
Книга фламандского филолога-слависта Питера Булоня «Укрощение скифа. Раннее восприятие Ф.М. Достоевского в Нидерландах и Фландрии» вышла в известном нидерландском издательстве «Пегасус» в серии «Восточноевропейские исследования "Пегасуса"». Работа выполнена на стыке таких наук, как литературоведение, переводоведение, имагология и теория культурного трансфера, и дает широкую и многогранную панораму восприятия произведений Достоевского в Нидерландах и Фландрии на рубеже XIX—
XX вв. Творчески используя полисистемную теорию израильского переводоведа Итамара Эвен-Зохара, автор освещает множество факторов, в период с 1881 по 1913 г. определявших популярность великого русского писателя в Европе: чисто литературные (эстетические), этические, религиозные, социальные, политические, идеологические, экономические, личностные и т.п.
К теме восприятия Достоевского в Нидерландах и Фландрии обращались уже немало нидерландскоязычных авторов, таких как Ян Ромейн, Йелле Кингма, Вальтер Гобберс, Кейс Виллемсен, Райнер Грюбел, Вим Куденис. П. Булонь отталкивается от существующих исследований и дополняет их, в первую очередь за счет новой методики исследования, но также за счет расширения круга исследуемых текстов: ему удалось найти и ввести в научный оборот три перевода, которые предыдущие авторы, писавшие на ту же тему, считали утраченными. Один из них он нашел в библиотеке в Финляндии, другой — в личной библиотеке знатока русской литературы К. Виллемсена, третий — в Неймегенском университете. Всего П. Булонь собрал 14 нидерландских изданий Достоевского, вышедших с 1885 по 1913 г., в том числе три издания двух разных переводов «Преступления и наказания» (Гаага, 1885; Амстердам, 1895 и 1904), по два издания в разных переводах «Униженных и оскорбленных» (Амстердам, 1886 и 1891) и «Записок из Мертвого дома» (Амстердам, 1891 и 1906), два издания одного перевода «Бедных людей» (Амстердам, 1887 и 1906). Нидерландские версии Достоевского нередко носят совсем другие названия, чем соответствующие русские оригиналы: переводы «Униженных и оскорбленных» называются «Введенный в заблуждение» (1886) и «Бедная Нелли» (1891), издание «Записок из Мертвого дома» 1891 г. носит название «Из Сибири», а книга 1888 г. «Подземный дух. Русский роман» представляет собой соединение «Хозяйки» и «Записок из подполья».
Автор поставил перед собой задачу проанализировать все нидерландские переводы произведений Достоевского, вышедшие до начала Первой мировой войны, чтобы понять, в чем секрет особого интереса к русскому романисту в ту пору в Нидерландах, какие аспекты его творчества произвели наибольшее впечатление на нидерландскую читающую публику. Сопоставив нидерландские переводы с исходными русскими текстами, П. Булонь обнаружил весьма значительные расхождения. Стало ясно, что почти все нидерландские переводы делались через языки-посредники. Стремление выявить генеалогию ранних нидерландских версий Достоевского заставило автора углубиться в историю переводов Достоевского на немецкий и французский языки — и, шире, в обстоятельства проникновения переводных текстов Достоевского в системы немецкой и французской литературы и быстрого передвижения их из периферии этих систем к центру.
Вопрос о рецепции Достоевского в европейской литературе на рубеже XIX—XX вв. не раз рассматривался как в зарубежном (Т. Кампманн, В.Ф.Й. Хеммингс, Р. Май), так и в российском литературоведении. П. Булонь продолжает и расширяет эти исследования, заостряя внимание на тех аспектах, которые повлияли на восприятие Достоевского в нидерландскоязычной литературе как части общеевропейской литературной системы. Он проанализировал весь корпус нидерландских, немецких и французских переводов, выполненных в обозначенный период, в соответствии с принципами дескриптивного переводоведения, сформулированными, в первую очередь, Гидеоном Тури. При этом выяснилось, что подавляющее большинство пропусков, замен и добавлений, имеющихся в нидерландских версиях Достоевского, были автоматически перенесены нидерландскими переводчиками, не знавшими русского языка, из переводов-посредников. П. Булонь убедительно доказывает, что из тринадцати переводов десять были сделаны с немецкого, два с французского и лишь один — перевод повести «Белые ночи» — прямо с русского.
Рассмотрев изменения, внесенные при переводе в текст Достоевского, и сопоставив их с программными высказываниями о Достоевском самих переводчиков и литературных критиков указанного периода, П. Булонь обнаруживает, что эти изменения носят системный характер и преследуют одну цель: адаптировать русского писателя к ожиданиям западноевропейских читателей, упростить чтение, сделать его более занимательным. Отсюда — название книги П. Булоня, основанное на игре с цитатой о Достоевском из знаменитой книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Русский роман» (1886): «Вот грядет скиф, истинный скиф, который перевернет все наши интеллектуальные привычки». Историю ранних переводов Достоевского в Западной Европе автор видит как обуздание, приручение русского гения. При этом требования точности перевода (в переводоведческой терминологии — адекватности) просто не существовало.
Самый поразительный пример вольного обращения с текстом представляет собой история возникновения первой нидерландской версии «Братьев Карамазовых» (Амстердам, 1913; переиздания: 1915, 1917, 1920), созданной маститой нидерландской писательницей Анной Ван Гог-Каульбах (1869— 1927), чей роман «Город солнца» был переведен на русский (М., 1961). Она взяла за основу два французских перевода: в первую очередь сильно сокращенный перевод 1906 г. Ж.-В. Бьенстока и Ш. Торкэ (совпадение текстов на 85%), а также более ранний, значительно адаптированный перевод Э. Гальперина-Каминского и Ш. Мориса (совпадение на 15%). Из этого перевода 1888 г. она заимствовала эпилог, в свое время практически полностью сочиненный переводчиками с целью порадовать французских читателей счастливым концом. В этом эпилоге, насчитывающем восемь глав против трех у Достоевского, в камеру к осужденному за отцеубийство Дмитрию проникают Алеша вместе с Грушенькой; Алеша меняется с братом местами, а потом на суде успешно доказывает свою невиновность. Апофеозом служит внезапное исцеление пришедшей в зал суда девочки Лизы, демонстрирующее силу той благостности, которая исходит от Алеши. Один из эпизодов добавленного французскими переводчиками эпилога — проповедь уже умершего старца Зосимы о русском народе, любви, справедливости, свободе и сострадании, которую он произносит, явившись Алеше во сне, когда тот задремал в камере после обмена с Дмитрием, — французские переводчики не придумали сами, а переставили из середины романа в конец. В результате Анна Ван Гог-Каульбах, переводившая основной корпус романа по тексту Ж.-В. Бьенстока и Ш. Торкэ, перевела эти рассуждения дважды: и в 6-й книге, и в эпилоге.
Но что же было в произведениях Достоевского такого, что заставляло переводчиков, литературоведов и книгоиздателей рубежа веков вновь и вновь обращаться к этому непонятному русскому писателю, которого невозможно было преподносить европейцам в неадаптированном виде без риска отпугнуть читателей? Ответ на этот вопрос П. Булонь формулирует так: «В немецкой и французской литературах 80-х гг. Достоевский с его вниманием к социальной несправедливости и вдохновленной христианством любовью к ближнему воспринимался как важное дополнение, корректирующее репертуар собственной литературы, уже не удовлетворявшей современным требованиям. Поэтому за несколько лет, несмотря на возражения эстетического характера, он был включен в центр этих литературных систем. <...> Благодаря его бурному успеху в немецкой и французской литературах он попал в поле зрения нидерландских издателей и смог проникнуть в нидерландскую литературу» (с. 721).
Хотя П. Булонь и приходит к выводу, что увлечение Достоевским в Нидерландах и Фландрии носило более периферийный характер, чем в Германии и Франции, он описывает значение русского писателя для творчества таких важных нидерландскоязычных писателей, как Л. ван Дейссел (1864—1952), С. Стрёвелс (1871—1969), Х. Валсхап (1898—1989), и оценку его произведений такими авторитетными нидерландскими литературными критиками, как К. Бюскен-Хюэт (1826—1886), Ян тен Бринк (1834—1901) и В. ван дер Мей (1842—1914), писавший, в частности, под псевдонимом Prawda-Matka. К этому добавим, что сегодня Достоевский остается одним из самых востребованных и переводимых русских авторов: в 2006 г. вышел четвертый по счету перевод «Братьев Карамазовых» на нидерландский язык, а в 2009 г. — новый перевод «Бесов».
Кроме того, автор выявляет ряд черт, характерных для переводческого дела на рубеже XIX—XX вв. в Европе. Это возникновение приблизительно в 1880-е гг. ранее невиданного потока переводов, вследствие чего в принимающей культуре переводная литература перемещается из периферии к центру; перевод через языки-посредники (французский, немецкий, английский); отсутствие стремления к точности перевода (сокращение описаний, философских и психологических пассажей); большое число анонимных рецензий в прессе; важная роль театра в росте популярности определенных иностранных авторов.
Читая «Укрощение скифа», слышишь как бы два голоса автора: голос объективного ученого-филолога и голос влюбленного в русскую литературу и художественно одаренного писателя, эмоционально вжившегося в изображаемых им персонажей, сумевшего подметить в каждом из них нечто уникальное и изложить свои наблюдения живым и афористичным языком.
И.М. Михайлова
Кондаков Д.А. ТВОРЧЕСТВО ЭЖЕНА ИОНЕСКО В КОНТЕКСТЕ ИДЕЙНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ИСКАНИЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ХХ ВЕКА. — Новополоцк: Полоцкий гос. ун-т, 2008. — 188 с. — 120 экз.
Татаринова Л.Н. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ В ПАРАДИГМЕ КАТОЛИЧЕСКОЙ И ПРОТЕСТАНТСКОЙ КУЛЬТУРЫ (Т.С. ЭЛИОТ, У. ФОЛКНЕР, Ф. КАФКА, А. КАМЮ, Д.Г. ЛОУРЕНС, ДЖ. ДЖОЙС, Г. ГРИН И ДРУГИЕ). — Краснодар: Краснодарский гос. ун-т, 2010. — 216 с. — 100 экз.
В книге Д.А. Кондакова привлекает многосторонность охвата предмета исследования. Рассмотрение работ Ионеско начинается со сборника эссе «Нет», написанного еще по-румынски в 1934 г., поскольку основные темы Ионеско (фрагментарность бытия, невозможность его целостного восприятия, кризис описания мира средствами формальной логики, кризис языка как средства общения и т.д.) были заявлены уже тогда. В критических статьях румынского же периода началось отрицание Ионеско традиционной театральной эстетики. Основное, франкоязычное, творчество Ионеско Кондаков подразделяет на три периода. Первый сосредоточен в основном на проблемах языка и коммуникации. Второй посвящен исследованию абсурдных ситуаций. С ним же связано обретение Ионеско широкой известности, причем Кондаков отмечает определенные уступки традиции в произведениях этого периода. Третий — подведение итогов, аллюзии на собственные ранние произведения, обращение к другим жанрам (роман, киносценарий).
Очень тщательно исследуется литературный контекст Ионеско. Как предшественники (экспрессионизм, дадаизм, сюрреализм, А. Жарри, А. Арто, Ф. Кафка), так и современники (А. Камю, Ж.-П. Сартр, Б. Брехт, Г. Марсель,
С. Беккет, А. Адамов, А. Роб-Грийе, Н. Саррот, Ф. Аррабаль, Т. Стоппард). Сложная картина влияний, притяжений и отталкиваний, сходств и различий. Очень многое у Ионеско выглядит предвестием постмодернизма: столкновение различных и равноправных точек зрения, самоирония, восприятие мироустройства как фарса, который нельзя воспринимать всерьез (и тем более предпринимать какие-то попытки для его исправления), деидеологизация. Типичный модернист, например Арто, рядом с Ионеско выглядит слишком монологичным, слишком уверенным в своей непогрешимости и в своей способности изменить мир. Однако и в постмодернистские стандарты Ионеско не укладывается, он настаивает на индивидуальности автора, персонажа, читателя (с. 164).
Привлекает стремление Кондакова не ограничиваться единственной интерпретацией. В ранних драмах «антибуржуазный критический настрой лишь создает необходимый фон для иных прочтений сюжета, расширения их семантического поля» (с. 61). В «Лысой певице» есть и трагедия разобщенности людей, и катастрофа языка, но и доля комической игры. Носороги — отсылка к тоталитарному обществу, но появляются они в момент ссор и непонимания, фактически в результате их (с. 37). Интересно, что Ионеско требовал «от постановщиков его пьес строгого следования тексту, отказа от вольной интерпретации. Только при таком условии символика абсурдного языка, парадоксальных ситуаций начинает играть всеми возможными оттенками смысла» (с. 124).
Признаком содержательности (и аккуратности) исследования является точность различений и терминологии. Например, «когда речь идет о понятии объективной реальности в эстетической концепции Ионеско, нужно всегда четко разграничивать его с традиционным философским термином. В творческом мире драматурга реальность психическая почти всегда оказывается более насыщенной положительными событиями, чем физическое пространство, в котором вынуждены обитать персонажи» (с. 28). Кондаков стремится разделить понятия абсурда и бессмыслицы. «Художественная реальность в произведениях Кафки и Ионеско никогда не распадается на части, она абсурдна, но не бессмысленна. Ее можно определить как самоорганизующийся хаос. Абсурдные диалоги <...> всегда построены по принципу самодостаточности, ситуации обладают внутренней упорядоченностью, подобием логической связи» (с. 82). Абсурд тоже может быть различен. У Ионеско Кондаков видит представление абсурда «как переизбытка смыслов, множества равноправных решений, ни одно из которых не может быть конечным. В экзистенциализме абсурд — отсутствие общезначимого смысла, которое подвигает человека на бунт, поиск и обретение духовных ценностей» (с. 134).
Можно, конечно, чуть посетовать на ограниченность теоретической базы книги (только для некоторых вопросов привлекаются Бахтин и Делёз), на излишнее доверие Кондакова к авторским декларациям. Но в целом исследование представляется весьма содержательным.
Книга Л.Н. Татариновой демонстрирует иной подход. Автор (вслед за достаточно произвольными построениями П.А. Флоренского) принимает, что существует католический стиль (пластичность, образность, метафоричность, эмоциональность) и протестантский стиль (объективизм, лаконизм, графичность, скрытость авторской позиции, интеллектуализм) (с. 5, 98). Схематизм неизбежно ведет к неувязкам. Так, в творчестве Фолкнера «мотивы Свободы, Выбора и Греха имеют протестантские акценты, заставляют вспомнить пафос богословских работ М. Лютера, Ж. Кальвина, американских проповедников Эдвардса и Уинтропа» (с. 30). Возможно. Но стиль Фолкнера далее характеризуется как католический (с. 35). Вряд ли плодотворно говорить о католическом кальвинизме. К католическому стилю приписывается Д.Г. Лоуренс, к протестантскому — А. Камю (с. 102), Татаринову не смущает, что оба эти автора относились к христианству более чем скептически. Приведя много примеров антирелигиозной позиции Э. Золя, Татаринова относит его стиль к католическому (с. 119), хотя увлечение Золя позитивизмом скорее ближе к протестантству. В американской литературе протестантизм является интеллектуальной базой не только Фолкнера, но и, например, Р.У. Эмерсона или Э. Дикинсон. Но Татаринова Эмерсона не исследует, Дикинсон даже не упоминает и не задается вопросом, как могло вырасти столь несхожее на одной и той же, по ее концепции, почве.
Отсутствие умения задавать вопросы ведет к тому, что книга в основном держится в рамках пересказа текста на уровне очевидного — например, католицизм Т.С. Элиота, влияние на него Данте и Джона Донна. Часто происходит регресс к донаучной точке зрения. «Роман Фолкнера "Шум и ярость" несмотря на всю экспериментальность манеры повествования, благодаря своей эмоциональности является высоко художественным произведением» (с. 69). Странно слышать такое не от романтической девушки, убежденной, что главное — это душа, а от филолога, который вроде бы должен исследовать эту «экспериментальность манеры повествования».
Религии в книге Татариновой приписывается монополия вообще на всякий духовный поиск. Но предпочтение «быть» и «давать» перед «иметь» и «брать» — вовсе не только христианское (например, книга Э. Фромма, противопоставляющая «быть» и «иметь» уже в своем названии, написана с вне- религиозной позиции). «Мотив служения и стремления к высшему говорит о религиозных истоках европейской культуры» (с. 132) — как будто высшее обязательно религиозно. «Под слоем языческого и ницшеанского у Лоуренса скрывается стремление к идеальному, неудовлетворенность им же провозглашенными истинами, просто он искал их не там, где надо» (с. 195). Татаринова знает, где надо. «Истинное познание есть познание Бога. Он сам есть и принцип познания, и необходимое его условие» (с. 9). «Познание возможно только в Боге» (с. 12). С такой позиции нужно обращаться к теологии, а не к филологии. Интересно, что порой Татаринова отмечает не слишком лестные особенности исследуемых ею авторов, но не осознает этого. «Интересно отметить, что у Фолкнера носителем процесса познания всегда является мужчина и почти никогда — женщина. Женщина, как правило, — объект, но не субъект» (с. 27). Видимо, в христианский мир Татариновой это легко укладывается.
В исследовании зарубежной литературы в России по-прежнему остается огромное количество белых пятен, и интерес к этому предмету замечателен. Но только если исследование ведется со знанием дела и с непредвзятой позиции.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».