купить

Новые книги

 

Иглтон Т. ТЕОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ: ВВЕДЕНИЕ/Пер. Е. Бучкиной под ред. М. Маяцкого и Д. Субботина. — М.: Территория будущего, 2010. — 296 с. — 1000 экз. — (Университетская библио­тека Александра Погорельского).

 

До недавнего времени у нас было всего два переводных введения в со­временную литературную теорию: не­большая, но ценная книжка Дж. Кал- лера «Литературная теория: Краткое введение» (1997, рус. пер. 2006), а также более солидный труд А. Ком­паньона «Демон теории» (1998, рус. пер. 2001), формально введением и не являющийся. В этой связи появление русскоязычной версии знаменитого учебника Терри Иглтона «Теория ли­тературы: Введение» можно считать своего рода событием.

Основное достоинство книги — четко проведенный социологический подход к литературе, в соответствии с которым следует «расстаться раз и навсегда с иллюзией, что категория "литературы" "объективна" в том смысле, что она навсегда дана и не­изменна. Литературой может быть все, что угодно, и все, что оценивается как непреложное и несомненное — Шекс­пир, например, — может перестать быть литературой» (с. 30). Соответ­ственно, «так называемый литератур­ный канон, незыблемая "великая тра­диция" "национальной литературы" должна быть осознана как конструкт, сформированный конкретными людьми в силу конкретных обстоя­тельств в определенное время» (с. 31). И, наконец, — до сих пор еретическое для российского академического лите­ратуроведения, озабоченного поиском адекватной интерпретации, замеча­ние! — «все литературные произведе­ния бессознательно "переписываются" всеми обществами, которые их читают; и не существует чтения, которое не было бы одновременно и "переписыва­нием"» (с. 32).

Вместе с тем, по сравнению с книга­ми Каллера и Компаньона второе изда­ние книги Иглтона (1996; оно и переве­дено на русский) выглядит несколько устаревшим, поскольку за исключе­нием нового послесловия полностью повторяет первое издание (1983), кото­рое уже в середине 1990-х гг. прочиты­валось как документ своего времени и, кроме того, содержало ряд упрощенных либо ошибочных трактовок, сохранив­шихся и в издании 1996 г.

Если книги Каллера и Компаньона описывают состояние современной тео­рии через основные ее понятия и про­блемы: интерпретация, повествование, автор, идентичность, стиль, ценность и др., то книга Иглтона построена как обзор теоретических направлений: феноменология, герменевтика, рецеп­тивная теория (гл. 2); структурализм и семиотика (гл. 3); постструктурализм (гл. 4); психоанализ (гл. 5). Гл. 1, в рус­ском переводе названная «Становление английской словесности», посвящена становлению не столько словесности, сколько ее изучения в конце XIX в.; а ей предшествует введение «Что такое литература?». Заключительная часть книги называется «Политическая кри­тика» и содержит вывод о том, что вся «история современной литературной теории является частью политической и идеологической истории нашей эпохи» (с. 231). Именно этой идее и подчинено все изложение. В противо­положность более или менее имма­нентной «истории идей» у Каллера и Компаньона, мы находим у Иглтона

марксистскую версию истории литера­туроведения в социально-политиче­ском контексте.

Наиболее убедительно процитиро­ванный вывод доказывается в гл. 1, повествующей о том, как английская литература в конце XIX в. должна была заменить собой религию и стать новым «опиумом народа», как ее саму и ее чтение умышленно подчиняли задачам облагораживания среднего класса и, главное, подавления (умиро­творения) рабочего класса. В после­дующем изложении все рассматривае­мые литературоведческие направления одно за другим объявляются ответом на «исторический кризис» (очередной попыткой буржуазии создать замену религии, сгладить противоречия капи­тализма или же «выйти из кошмара со­временной истории» (с. 88)), притом не сознающим себя в качестве тако­вого. Все они обвиняются в антиисто­ричности, игнорировании конкретных социально-политических проблем: «Становилось все менее и менее оче­видным, как именно Марвелл, вклю­ченный в учебное расписание, мог из­менить механический труд фабричных рабочих» (с. 67); «разрушит ли чтение Малларме буржуазное государство?» (с. 226) и т.д. Такой метод делает исто­рию, рассказываемую Иглтоном, слиш­ком связной, позволяет не останавли­ваться на более сложных вопросах и заставляет совершать ошибки. Так, структурализм в соответствующей главе несправедливо объявляется неактуальным, целиком принадлежа­щим, так сказать, к «предпостструктуралистскому» прошлому. Даже в послесловии ко второму изданию Иглтон, увы, не учитывает дальнейшее развитие нарратологии, возникновение новых моделей нарратологического анализа, прямо наследующих структу­рализму; история теории получается у него чересчур линейной. Структура­лизм вообще описывается не вполне адекватно: например, по убеждению Иглтона, тот якобы замыкается в еди­ничном тексте (с. 124), тогда как на деле текст мыслится в структурализ­ме не только как структура, но и как часть структуры, и предметом ана­лиза являются не столько отдельные тексты, сколько дискурсы, коды. (Среди других лакун в иглтоновской истории теории — Фуко и «шизоанализ» Делёза—Гваттари.)

Кроме того, данный метод не позво­лил Иглтону включить в книгу главу о самом марксистском литературоведе­нии, поскольку и ему можно было бы тогда предъявить то же самое обвине­ние в бесполезности с точки зрения проблем рабочего класса (как именно семинар литературоведа-марксиста, включенный в учебное расписание, может изменить механический труд фабричных рабочих?). «Большинство литературных теорий, обрисованных в книге, скорее укрепляли властную систему, некоторые сегодняшние по­следствия которой я описал, чем про­тивостояли ей» (с. 232), — утверждает Иглтон; но то же самое можно конста­тировать и по отношению к марксизму, со времени первого издания «Теории литературы» Иглтона успевшему бла­гополучно институциализироваться.

Что касается русского перевода, то помимо стилистических недочетов есть в нем и досадные ошибки, иска­жающие мысль Иглтона. Вот пример из вступительной части. Развивая те­зис о том, что вымысел не может слу­жить критерием литературности, Иглтон пишет: «Более того, наряду с включением в состав "литературы" значительной части "фактуального" письма, из нее к тому же исключается довольно большая часть вымысла». В русском издании это место переве­дено с точностью до наоборот: «Так или иначе, даже если литература вклю­чает описание фактов, в ней также до­вольно вымысла» (с. 20); в результате следующий за этим пример с комик­сами о Супермене, которые хотя и рас­сказывают о вымышленных событиях, «но не считаются обычно литературой, и уж тем более — Литературой», вы­глядит нелогичным. «Различные типы повествовательной техники» превра­щаются в «разрозненные фрагменты повествовательных техник» (с. 22); данная В. Шкловским характеристика «Тристрама Шенди» как «самого ти­пичного романа всемирной литера­туры» названа «едкой» (с. 23) вместо «озорной» (как в оригинале) и т.д.

Несмотря на все это, появление «Теории литературы» Иглтона на рус­ском языке не бесполезно. Попытка рассмотреть предмет в широком соци­ально-политическом контексте сбли­жает ее с книгой Б. Рассела «История западной философии и ее связи с по­литическими и социальными условиями от Античности до наших дней» (1945), к марксизму, впрочем, отноше­ния не имеющей. Помимо такого кон- текстуализирующего взгляда, их объ­единяет сочетание содержательности и авторитетности — с одной стороны — и легкости, изящности изложения — с другой, позволившее обеим книгам стать в свое время бестселлерами. Иное дело, что теория давно не играет той же роли, что в начале 1980-х гг., она вышла из моды и институциализировалась (Иглтон сам размышляет об этом в не вошедшем в рецензируемый русский перевод предисловии к юби­лейному переизданию «Теории лите­ратуры» (2008)), а вместе с этим и сама книга Иглтона утратила прежнюю ак­туальность и представляла бы сегодня сугубо исторический интерес, если бы не была редким примером марксист­ской истории теории. В этом смысле она должна быть интересна россий­скому читателю — ввиду почти пол­ного отсутствия у нас внимания к за­падным (пост)марксистским теориям, о чем темпераментно говорится в пре­дисловии переводчика.

Влад. Третьяков

 

 

Alaniz Jose. KOMIKS: COMIC ART IN RUSSIA. — University Press of Missis­sippi, 2010. — X, 269p.

 

Существуют ли русские комиксы? Не подменяет ли западный специалист существующие понятия иными, более близкими ему? Дает ли культура со­четания слов и изображений в России результаты, хоть сколько-нибудь сходные с западными? Может, стоит гово­рить об иллюстрированных журналах, сериях карикатур и традиции русского лубка? Может быть, следует писать о последнем десятилетии, когда запад­ная и восточная традиции были адап­тированы в России? И рассуждать на этом материале о маркетинговых тен­денциях и технических приемах... Но Аланиз пошел по иному пути.

Для него предмет исследования принадлежит к «древней традиции секвенциального нарратива, часто объеди­няющего слово и рисунок, входящего в современную фазу развития одновре­менно с появлением кинематографа, но не достигшего аналогичной попу­лярности и не признанного формой искусства» (с. 4). Автор разделяет кон­цепцию, согласно которой «последова­тельность (sequentially) становится основным средством создания смыслов в комиксах» (с. 6); тем самым комиксы отделяются от политических карика­тур и отдельных иллюстраций.

В России не было индустрии комик­сов — и была свобода изобретения и интерпретации. Но в этом случае стро­гие жанровые конвенции уже были обречены, комиксы не могли играть ту же роль, что в Европе и США. Однако подход Аланиза слишком традиционен, чтобы указать на эту «инаковость». В первых четырех гла­вах рассматривается исторический и социокультурный фон развития ко­миксов и «протокомиксов» в России — от религиозных практик к лубку, да­лее к авангарду предреволюционной эпохи, к «внутренней эмиграции» и к опытам постсоветского времени. А во второй части книги методом «тщательного чтения» исследуются работы отдельных авторов, отражаю­щие принципиальные позиции по не­которым важным для автора вопросам: массовая культура, глобализация, на­ционализм, антиамериканизм, общест­во потребления и феминизм. Статус автобиографии в комиксах и взаимо­действие этого искусства с иными культурными практиками также при­влекают внимание исследователя. Картина вырисовывается весьма пест­рая — отсюда и плюсы, и минусы книги Аланиза.

Изложение предыстории комиксов выглядит упрощенным, а в случае с об­ращениями к иконописи и вовсе мало­грамотным: упоминается город «Кеив» (с. 16 и далее). Раёк получил распро­странение не в 1830-х гг., как сказано на с. 17, а значительно ранее... На с. 29 речь идет о «первом сатирическом журнале, основанном А. Венециано­вым в начале XVIII века» — на самом деле «Журнал карикатур» выходил в 1808 году. Есть и курьезные ошибки — ссылка на Валентина Пикуля в паро­дийном историческом комиксе остает­ся непрочитанной и выходит букваль­но следующее: «A scene from a compo­sition by a hack writer of Russian trifles (pikulia)» (с. 85).

В первой части выдвигается несколь­ко вполне серьезных принципиальных тезисов, определяющих особость рус­ского комикса

По Аланизу, комиксы занимают нишу в культуре, базирующейся на слове, — отсюда их литературность; в них комбинируются слово и изобра­жение — отсюда повышенное внима­ние к «иностранному» и «масскультур- ному»; привлекают внимание интел­лигенции — отсюда разнообразие «движений, стилей и идеологий», не позволяющее сформировать сколько-нибудь стабильную индустрию или мало-мальски устойчивые традиции.

Анализ «развертывания темы» в русском искусстве, объединяющем слово и рисунок, основывается как на работах Лотмана (из которых заимст­вуется термин «развертывание»), так и на теориях Бахтина (раздел об «объ­ективной речи»). Очевидная ксенофо­бия русского лубка подчеркнута ограниченностью пространства, но мимо этого Аланиз проходит; не ста­нем рассматривать данный вопрос и мы... Связь между лубком и работами мирискусников и футуристов, наобо­рот, анализируется не вполне объек­тивно. Сам прием стилизации и раз­граничения материала в начале ХХ в. скорее тяготеет к модернистскому остранению, чем к лубочной традиции. То же касается и «Окон РОСТА», ос­нованных на создании «типажей, ре­дукции социальных типов до наиболее упрощенной узнаваемой сущности» (с. 45). Интересна перекличка комик­сов с текстами Набокова, прежде всего с романом «Пнин» (с. 61 и далее). Зато аналогии с диафильмами и книжками- раскладушками кажутся излишними — перед нами не замена комиксов, а ис­полнение сходных функций иными формами визуализации текста.

Весьма интересны разделы о комик­сах времен перестройки — творчестве групп «КОМ» («Вечерняя Москва») и «Тема». Вторая волна комиксов начи­нается в России в 1991 г. («Муха», «Пропеллер» и другие журналы и се­рии) — и здесь книга Аланиза наибо­лее информативна и содержательна. Хотя ужасы постсоветской России чрезмерно акцентированы, чтобы под­черкнуть контраст с миром комиксов. Увы, не рассматриваются некоторые весьма любопытные издания — такие, как екатеринбургский журнал «При­ключения и фантастика» (с «подва­лами» комиксов) и опыты создания серий «кукольных книг» (серия Кон­стантина Сергеенко «Сказки для Барби», выпущенная издательством «Пан» в 1993 г.).

И на всех этих этапах изображение неотделимо от слова. Литературность — ключевое понятие в русском комиксе; он тяготеет к книжной форме, которой подчинено визуальное. Вне литературы комикс как бы и не существует. Не­гативное восприятие комиксов объяс­няется стремлением сохранить прио­ритет слова и избежать «синтеза». Многие полемики вокруг комиксов, которых касается Аланиз (дискуссия в журнале «Народное образование», например), связаны не с политической конъюнктурой, а именно с литературоцентризмом в восприятии мира. Инте­рес к сюжету комикса тоже объяснен неточно; на с. 124 речь идет о реалиях русского рынка, оставляющих комик­сам несколько страниц в журналах — как можно увидеть, это и не совсем верно, и не так однозначно. Конечно, есть и другой путь: «Интернет — это русские комиксы <...> ужасная паро­дия на стремление культуры к идеаль­ному и абстрактному» стала для ко­микса главным прибежищем (с. 113). И продолжается развитие этого искус­ства как «элитарного, привилегирован­ного, ориентированного на Запад и на богатых, оставляющего массы безраз­личными» (с. 126); художники экспе­риментируют с комиксами в отсутствие комиксов, а широкого распространения эти эксперименты, по определению, не могут получить. Анализируя соц-арт, Аланиз уходит от литературы в реаль­ность визуальных образов. Мир гале­рей противостоит вторжению слова, не­даром форма букв в арт-комиксах важ­нее содержания.

Основные аспекты осмысления ко­миксов связаны с искусством, социу­мом, индивидом и гендером — как ви­дим, подбор вполне ортодоксален. Рассматриваются проблемы экспони­рования комиксов в музеях, создание «новых комиксов для новых русских», автобиография в комиксах (на при­мере творчества Николая Маслова, отразившего свой невеселый опыт в серии «наивных» художественных работ) и специфика женских образов в постсоветских комиксах. Избранный материал — достаточно известен.

Георгий Литичевский, создатель русских комиксов, считает, что «в Рос­сии текст сохраняет свою связь с чем- то конкретным, с чем-то описанным в литературном произведении» (с. 151). Это вполне логично приводит к стрем­лению концептуализировать связь текста и изображения. Исторические, художественные, культурные аллюзии формируют специфически русскую традицию сюжетосложения, отсылаю­щую к опыту литературной классики. Даже пародийные и нелепые комиксы посвящены «традиционным русским темам»: противостоянию славянской души и европейского рационализма, маленького человека и государства, целительной силе искусства и гоголев­скому «смеху сквозь слезы». Принци­пы контаминации в комиксах тоже восходят к традициям русской экспе­риментальной прозы.

Совершенно иная форма арт-комикса — работы Г. Острецова, использую­щего язык и синтаксис PR-индустрии, создающему «антиутопическую реаль­ность, в которой присутствуют и Дарт Вейдер, и Мэдисон-авеню» (с. 158). Ко­миксы вызывают некий «эффект отчуж­дения», «взгляд со стороны» открывает возможности для прямолинейной соци­альной критики. Культурологические аналогии делают анализ интереснее: значительная часть негативных оценок «новых русских» как рисованных пер­сонажей (они некультурны, «чужды России», не уважают традиции, грубы, им нет места в русской жизни) также повторяется и при осмыслении в рус­ской культуре самих комиксов (с. 164).

Особое внимание уделяется комиксу «Anna Karenina by Leo Tolstoy», создан­ному Катей Метелицей. Здесь диалог «вербального и визуального соотно­сится с критикой и переосмыслением мифа о "новых русских". Для многих комментаторов, которые защищали рус­скую литературу как единственную но­сительницу истины, смешение класси­ки XIX столетия с новыми русскими, признанной антитезой высокой куль­туры, оказалось невыносимым» (с. 171). Анализ кажущейся «банальности» объ­емного комикса весьма любопытен. Увы, в этой главе как раз недостает кон­текста. Аналогии «Анны Карениной» с западными адаптациями русской классики (классическим уже комиксом «Преступление и наказание») и с про­ектом «новых русских романов» изда­тельства «Захаров» (книги Ивана Сер­геева «Отцы и дети», Льва Николаева «Анна Каренина») не прослежены, а ведь подобное осмысление привело бы к целостному пониманию культурного феномена.

В «мемуарных комиксах» Николая Маслова прошлое «конденсируется, чтобы усилить нарративные эффекты» (с. 187). Например, параллельно дают­ся два эпизода — смерть человека и свадебное торжество; границы между изображениями условны, они размы­ваются художником, создающим визу­альный аналог мыслительного про­цесса, упорядочивающим пережитое в синтетической форме «нового искус­ства». Скандал вокруг творчества Мас- лова понятен — литературные колли­зии «русской провинции» перенесены в принципиально противостоящий этой традиции «западный» жанр. Обвинения художника в увлечении «чернухой», в ограниченности, в ба­нальной неспособности к рисованию становятся оборотной стороной успе­ха. И в этом — весь русский комикс. Недостаточно для его характеристики дать одно, идеологическое объяснение. «Авторефлективные жанры и полити­ческие трактаты в комиксах игнориру­ются» (с. 195) — не только из-за идео­логических несоответствий, но и по невозможности адекватно адаптиро­вать культурный опыт к «запросам эпохи».

Политический подтекст в комиксах существенен, но стоило ли только им ограничивать заключение, которое на­поминает газетную статью, — наверное, важнее рассуждений о всеобщей поли­тизации было бы обозначение специ­фических тенденций развития комикса в России. Ведь материал в книге рас­смотрен очень важный. А ответов на поставленные вопросы автор не дает.

Александр Сорочан

 

 

VENA LA ISEN KIRJALLISUUDEN HISTORIA/ Toim Kirsti Ekonen, Sanna Tu roma. — Helsinki: Gaudeamus, 2011. — 671 s.

 

Россия и российская культура — во всех возможных ролях: от заклятого друга до закадычного врага, от боль­шого брата до нерадивого ученика демократии — каждодневно присут­ствует в финской жизни, и это вполне объяснимо, исторически и географиче­ски. Однако, как ни странно, до сих пор не существовало научной или учебной истории русской литературы на финском языке. Единственный по­добный труд был издан в 1880 г. учите­лем русского языка лицея провинци­ального города Хямелинна Эдвардом Вильгельмом Паландером на немец­ком. Между тем потребность в таком учебном пособии ощущают и студенты русских отделений, существующих в шести финских университетах, и немногочисленные школьники, выби­рающие русский как второй иностран­ный в гимназии, и сообщество иссле­дователей и экспертов по России, успешно работающее в Финляндии.

И вот наконец усилиями шести фи­лологов того поколения, которое в Финляндии называют «молодые взрос­лые», под редакцией двух исследова­тельниц из Хельсинки Санны Туромы и Кирсти Эконен (кроме названных двоих авторами учебника являются Элина Кахла, Тимо Суни, Томи Хуттунен и Марья Рютконен) создан поч­ти семисотстраничный том «История русской литературы». Вероятно (и, на­верное, не без оснований), не надеясь, что в обозримом будущем появится конкурентное издание подобного типа, авторы поставили целью создать энциклопедический труд, в котором в хронологическом порядке были бы изложены основные тенденции разви­тия литературного процесса, жанровая и стилевая системы в диахроническом измерении, а также все значимые имена и ключевые тексты древней и новой русской литературы. Это большая и серьезная работа, заслуживающая, ко­нечно, уважения и высокой оценки.

Общая структура учебника довольно традиционна: словесность рассматри­вается в первую очередь как органиче­ская часть политической и идейной ис­тории. Демонстрируя, как создается, развивается и трансформируется рус­ский литературный канон, авторы пы­таются внести свою лепту в его пере­осмысление, включая в свою историю женщин-писательниц, массовую и дет­скую литературу, а также некоторые главы истории критики и литературо­ведения (уровень литературной саморефлексии). Безусловно, широта охвата мате­риала, энциклопедизм и определенная систематичность делают эту книгу не­заменимым пособием, особенно для тех, кто не владеет русским (или анг­лийским), потому что даже в эпоху Интернета далеко не обо всех авторах русского XVIII в. или андеграундных поэтах XX в. можно найти там инфор­мацию на финском. Однако если ин­формационная база Интернета на фин­ском в области русской литературы усилиями энтузиастов (в том числе и воспитанных на рецензируемом учеб­нике) расширится, то трудно предста­вить себе студента, который в поиске аргументов и фактов предпочтет углу­биться в многостраничный учебник. Поэтому на первый план в будущем все больше будет выходить не справоч­ная, а концептуальная функция учеб­ной литературы.

Что, на мой взгляд, самое важное в учебном пособии по русской литера­туре для иностранных студентов, по­давляющее большинство которых не имеет намерения да и возможности стать профессиональными филолога­ми? Для них, как и для заинтересован­ных читателей «со стороны», такая книга могла бы стать ключом к понима­нию исторических и культурных осо­бенностей России. История литературы как ядра русской коллективной памяти и идентичности является способом объ­яснить российское настоящее.

Нельзя сказать, что подобная идея отсутствует в рецензируемой книге. Она там, безусловно, есть, но прове­дена непоследовательно и утоплена в море фактов. Например, авторы ис­пользуют такой удобный наглядно- дидактический прием, как врезки: в от­дельных рамках внутри глав помеща­ется дополнительная, представляющая интерес информация. В разделе «Вели­кие прозаики 1840—1890», написанном Санной Туромой, в подобных рамках мы находим, например, объяснения та­ких концептуальных культурных по­нятий, как «славянофилы», «малень­кий человек», «лишний человек», «нигилист», «интеллигенция». Но имели ли эти концепты корни в пред­шествующей литературе и как они трансформировались позже, узнать не­легко: такого типа врезок в других раз­делах почти нет. Зато в рамочных врез­ках есть информация обо всем, что показалось тому или иному автору су­щественным и интересным: «Борис Го­дунов и смутное время», «Былины в СССР», «Петр Вяземский защищает романтизм», «Анастасия Вербицкая — тиражная королева», «Научная утопия Николая Федорова», «Фильм "Москва слезам не верит"» и т.д. Если бы такие врезки были построены как логически последовательные ряды, выделяющие и комментирующие принципиальные моменты русской истории, культурные концепты, значимые культурные топосы и феномены, — это бы сущест­венно помогло читателю любого уровня, а тем более студенту. Сейчас же эти «рамочные истории» скорее дезориентируют или отвлекают, заме­няя рубрику «Это любопытно!».

Вопрос о концептуальности возни­кает и тогда, когда речь идет о расшире­нии канона. Введение информации о женщинах-писательницах и массовой литературе требует именно концепту­ального подхода. Существует ли гендерная специфика (женской) литера­туры и в чем она? Если такой вопрос не ставится с самого начала и не обсужда­ется последовательно, то возникают ас­социации с обязательными «половыми квотами». Не совсем ясны и критерии выделения массовой литературы — достаточно ли здесь говорить о по­пулярности и занимательности? Когда возникает этот феномен? Речь о нем заходит в разделах о пародийно-коми­ческих текстах XVII в., переводных по­вестях петровского времени, «занима­тельных» романах второй половины XVIII в. (Ф. Эмин, М. Чулков и М. Ко­маров), чтобы потом возникнуть толь­ко в главе о начале XX в. в контексте разговора о рынке, развитии грамотно­сти, периодике нового типа, женском романе и скандально-актуальных те­мах. Однако позже, в 7-й главе утверж­дается, что массовая литература (фан­тастика, приключения, военные книги) существовала и в СССР в отсутствие всего вышеперечисленного, кроме гра­мотности. Очевидно, что непоследова­тельность и неясность концепции мас­совой литературы мешают показать ее место и особые ее функции в процессе конструирования национально-куль­турной идентичности.

Что касается детской словесности, то сколько-нибудь подробно эта тема освещается только в главе о советской литературе, имеется еще страница (в основном об Э. Успенском) в раз­деле о «времени застоя». До этого лишь спорадически упоминаются от­дельные имена и тексты, так что у чи­тателя может сложиться впечатление, что детская литература в России была в основном реализацией проекта по «сотворению нового человека» (так на­зывается трехстраничный обзор совет­ских книг для детей (с. 504—507)).

Еще раз хочу подчеркнуть, что мой критический пафос спровоцирован тем, что сама идея включения женской, детской и массовой литературы в об­щую историю кажется мне в высшей степени продуктивной и потому вызы­вающей ожидания, не вполне оправ­давшиеся при чтении.

Основной же концептуальной рам­кой учебника, как уже отмечалось, яв­ляется принцип историзма и хроноло­гии. В этом нет ничего дурного, однако очевидно, что в этом случае любые хро­нологические нарушения, вызванные проникновением иных структурирую­щих изложение принципов, восприни­маются как дезориентирующие. Напри­мер, в главе «Революция и литература: 1910 и 1920-е годы» основной упор сде­лан на анализе авангардных и экспери­ментальных течений (футуристы, обэриуты, орнаментальная проза и т.п.), кончается она разделом «1929 год», где говорится о «сталинском перевороте» в политике и культуре. Только тут в двух предложениях упоминается РАПП в связи с его роспуском. Следу­ющая глава, «В тени Сталина: 1930— 1960-е», начинается рассказом об орга­низации Союза советских писателей, но дальше подробно представлены романы Д. Фурманова (умершего в 1926 г.) «Ча­паев», А. Фадеева «Разгром», Ф. Глад­кова «Цемент», написанные в 1920-х гг.

Подобные накладки досадны, хотя, в общем, объяснимы. Но, по-моему, не поддается никакому логическому объ­яснению принцип составления поглавных библиографических списков. Ка­жется очевидным, что в подобном энциклопедически ориентированном учебнике они должны состоять из хо­рошо отобранной литературы, реко­мендуемой студентам для дальнейшего чтения, и критерием отбора может быть качественность и авторитетность исследований или же их инноватив- ность. Однако список литературы строится как в научной статье: в него включена не рекомендуемая, а исполь­зованная и процитированная автором литература (причем общим списком). Студенту совершенно невозможно са­мостоятельно разобраться, что здесь обязательно к чтению, а что указано только как источник цитаты.

Также, как ни печально, приходится сказать, что в издании есть досадные фактические ошибки. Перечислю не­которые: образа Жар-птицы нет в сказ­ках Пушкина (как это утверждается на с. 84), Никита Муравьев не был едино­личным руководителем Северного об­щества (с. 177), Надеждина сослали не в Сибирь, а в Усть-Сысольск (нынеш­ний Сыктывкар) (с. 182), Пушкин по­знакомился с Чаадаевым не в Лицее, а в Царском Селе (с. 200), философа Печорина звали не Александром Гри­горьевичем (с. 272), в сталинской тюрьме сидел не Вл. Шилейко, а тре­тий муж Ахматовой Н. Пунин (с. 413), фильм Эйзенштейна назывался не «Павлик Морозов», а «Бежин луг» и был смыт в 1937 г. (с. 506), Олеша не подвергался сталинским репрессиям (с. 508), текст М. Зощенко «Перед вос­ходом солнца» — не пьеса, а докумен­тальная повесть (с. 513), фамилии рок- барда и писателя-детективщика советского времени соответственно Башлачев, а не Башлаев (с. 591) и Ве­денеев, а не Вендеев (с. 604).

Но хочу закончить рецензию сло­вами признательности и благодарно­сти за своевременный труд, который, кроме всего прочего, заставляет заду­маться над вопросом, каким должен быть современный учебник истории русской литературы для иностранных студентов, да и для отечественных.

Ирина Савкина

 

 

ФРАНЦУЗСКИЙ ЕЖЕГОДНИК 2011: Франкоязычные гувернеры в Европе XVII—XIX вв. /Под ред. А.В. Чудинова и В.С. Ржеуцкого. — М.: ИВИРАН, 2011. — 470 с. — 150 экз.

 

Из содержания: Лахенихт С. Учителя- гугеноты на Британских островах (XVI—XVIII вв.); Каравола Ж.А. Вклад гувернеров в развитие методики препо­давания языков; Серман И. Французские гувернеры в Чехии XVIII в.; Камецка М. Французские гувернеры в Польше эпохи Просвещения; Ржеуцкий В.С. Французские гувернеры в России XVIII в. Результаты международного исследовательского проекта «Францу­зы в России»; Златопольская А.А. Об­раз гувернера и педагогическая теория Руссо в русской культуре; Фролова С.А. От частных уроков — к собственной школе: участие гувернеров в создании частных учебных заведений в России (конец XVIII — первая половина XVIII в.); Полевщикова Е.В. Французы в учебных заведениях Одессы. 1803— 1822 гг.; Солодянкина О.Ю. Француз­ские гувернеры и гувернантки в Мос­ковском и Петербургском учебных округах (1820— 1850-е гг.); Бём М. Гугеноты — учителя Фридриха II; Кузнецова С.О. Путешествие в Европу 1752—1757 гг. Ж. Антуана и барона А.С. Строганова; Власов С.В. Гувернер Пьер де Лаваль, автор первой в России двуязычной грамматики французского языка (1752—1753); Берелович В. Гу­вернеры в семье Голицыных. 1760— 1780 гг.; Сомов В.А. Николя-Габриэль Леклерк — участник и пропагандист педагогических реформ Екатерины II; Строев А.Ф. «Выбор гувернера»: Фридрих Цезарь Лагарп, Фридрих Мельхиор Гримм и Карл Фридрих Тиманн; Рей М.П. Фридрих Цезарь Лагарп, воспитатель будущего импера­тора Александра I; Чудинов А.В. Элиза­бет-Аделаида Жонес-Спонвиль, гувер­нантка и писательница; Банделье А., Ржеуцкий В.С. «Республиканец» Форнеро: швейцарский гувернер против царской пропаганды; Вощинская Н.Ю. «Воспитание львов»: Шарль Масон — гувернер; Гёц Ш. Путь Давида (Мара­та) де Будри: от частного воспитателя до преподавателя Царскосельского ли­цея; Полосина А.Н. Гувернеры в жизни и произведениях Л.Н. Толстого.

 

 

Новиков В.И. АЛЕКСЕЙ КОНСТАН­ТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ. — М.: Молодая гвардия, 2011. — 286 с. — 5000 экз. — (Жизнь замечательных людей: Малая серия. Вып. 26).

 

На очередной волне популярности био­графического жанра «молодогвардей­ская» серия «Жизнь замечательных людей» переживает второе рождение. С некоторых пор жэзээловский формат «включил» в себя и заменил собой все многообразие биографических серий, существовавших прежде, — от «Пла­менных революционеров» до «Писа­телей о писателях», причем именно последняя, «писательская», стала ти­ражным и премиальным «мейнстримом». Между тем, именно в «НЛО» было бы уместнее вспомнить «школь­ную серию» издательства «Просвеще­ние» «Биография писателя», в которой в свое время выходили лотмановская биография Пушкина, биография Че­хова, написанная А.П. Чудаковым, и множество других книжек, герои кото­рых могли бы сказать о себе: «Я поэт (писатель). Этим и интересен». Авторы той «просветительской» серии, в самом деле, создавали биографию писателя в контексте истории литературы, — в нынешней жэзээловской «линейке» к этой модели ближе всего биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, и книги О. Лекманова о Есе­нине (в соавторстве с М. Свердловым) и Мандельштаме.

Критик, прозаик и литературовед Владимир Новиков — автор книг о Тынянове и Каверине, и было бы есте­ственно ожидать от него «филологиче­ской» биографии, хотя прежний его жэзээловский опыт был несколько в другом роде: он написал биографию культового «героя эпохи». Книга о Владимире Высоцком оказалась откро­венно беллетристической и псевдодо­кументальной: культовый герой, пере­скакивая с третьего лица на первое, пересказывал свои и чужие письма и дневники, «озвучивал» собственный конферанс, и в переводе с устного на письменный получались пошлые ба­нальности. Книга, помнится, вызвала много шума, — «герой эпохи» выгля­дел картонным и напрашивался на «развенчание». На этом фоне биогра­фия А.К. Толстого в стилистическом плане кажется более ровной: по понят­ным причинам здесь нет напряжения между «устным и письменным», есть разве что известный контраст между языком персонажа, сдержанным, изощ­ренным и ироническим, и языком био­графа, который зачастую сбивается в стертую мелодраму: «Молодые люди не устрашились нарушить тогдашние моральные нормы и оказались в объя­тиях друг друга» (с. 79), «…он пал жертвой этой Цирцеи» (с. 85) и т.д. Порой возникает ощущение поспеш­ной небрежности, — редакторской в том числе: «За третий портрет <...> он так и не приступил» (с. 41). Но в целом заметим, что принцип работы с текста­ми и документами здесь тот же, что и в книге о Высоцком: монтаж прямых и непрямых цитат. Здесь меньше мелких неточностей: все-таки Вл. Новиков — не первый «биограф» гр. А.К. Толстого (в случае с Высоцким у него был во всех смыслах карт-бланш), и он идет по «накатанному пути». На пути этом нет заметных удач, но случаются досадные накладки: автор следует за языковыми клише, вновь впадает в ба­нальности и промахивается в опреде­лениях. Так, создатели Козьмы Прут­кова далеко не «первыми высмеяли <... > нелепый репертуар отечествен­ной сцены» (с. 111), театральные ре­цензенты делали это регулярно на протяжении полувека до появления «Фантазии», а жанровым предшест­венником председателя Пробирной палатки здесь был И.А. Крылов. К мо­менту появления на литературной сцене Козьмы Пруткова парадоксаль­ная «популярность затмившего Пуш­кина Бенедиктова» (с. 113) давно по­шла на спад — такого рода риторика в определении «этимологии» пародий­ного персонажа была бы уместна, по­явись Прутков во второй половине 1830-х. Тропари Иоанна Дамаскина действительно по сей день поются в православной церкви, но в оригинале, а не в переложении гр. А.К. Толстого, как это следует из текста биографии (с. 160). Отношения Гоголя с властями были неоднозначны, но наивно думать, что «власти считали [его] не более чем сочинителем пасквилей на российскую действительность» (с. 118). Кирилло-Мефодиевское братство не ставило своей целью «оторвать Украину от России», как утверждает Вл. Новиков на с. 143, в его политической програм­ме было создание славянской конфеде­рации. Вообще, когда дело касается идеологической истории, автор этой книги не просто неточен, но тенденци­озно неточен. В этом смысле характер­но сравнение Курбского с «эмигран­тами последующих веков, писавшими пасквили о России из "безопасного да­лека"» (с. 67). «Сравнительный ана­лиз» «Царя Бориса» из драматической трилогии А.К. Толстого с пушкинской трагедией не годится даже для школь­ного учебника и уступает сетевым ре­фератам (впрочем, в основе сетевых рефератов монография А. Тархова, а создатель жэзээловской биографии ограничился толстовскими автокомментариями, а едва ли не единствен­ный историк литературы, которого он иногда упоминает, это. Н.И. Котляревский). Попытки «анализов» в этой книге вообще довольно однообразны и, как правило, заканчиваются так: А.К. Толстому принадлежит «все наи­более художественное из стихотворе­ний Козьмы Пруткова» (с. 114), или так: «А.К. Толстой был на голову ниже Пушкина как философ истории» (с. 231). Впрочем, в другом месте био­граф отдает должное «благоуханию стиля» поэта, написавшего прозой «Князя Серебряного» (с. 185), а в за­ключительной главе делает вывод: «От стихов Алексея Константиновича Толстого веет жизнеутверждающей бодростью» (с. 269).

У читателя жэзээловской биографии так и не возникает последовательного представления о писателе А.К. Толстом, при том что он регулярно встречает на этих страницах хрестоматийные упо­минания о нигилистах, которых граф обличал, и сторонниках «чистого искус­ства», к которым граф тяготел. Мы узнаем, что любимым поэтом А.К. Тол­стого был Фет, но не вполне понимаем, почему не терпящий «тенденцию» и «утилитаризм» автор «Иоанна Дамаскина» оставил такое количество жур­нальных «сатир» и применяемых «на злобу дня» исторических баллад. Впро­чем, сакраментальную цитату «Двух станов не боец.», с которой начинают­ся все популярные статьи о творчестве А.К. Толстого, мы найдем и здесь.

Единственный последовательный сюжет этой биографии — история о че­ловеке, который более всего дорожил своей частной жизнью и, будучи лю­бимцем императора, всячески уклонял­ся от придворной службы и карьеры. Это помогает понять человека, что же до литературной позиции, то однажды автор этой книги проговаривается о «противниках поэта», которые «не да­вали себе труда» понять ее. Похоже, что и биограф «не дал себе» большого труда в составлении книги (а книга, повторим, скорее составлена, смонти­рована, нежели написана).

В заключение добавим, что издание снабжено краткой «хронологией» и еще более кратким «списком литера­туры», в котором есть мемуары и био­графические очерки, но практически нет историко-литературных статей и монографий.

И. Булкина

 

 

Ермолаева Н.Л. ЭПИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ И. А. ГОНЧАРОВА. — Иваново: Ивановский гос. ун-т, 2011. — 325 с. — 500 экз.

.

Книга Н.Л. Ермолаевой представляет собою обширное исследование, посвя­щенное И.А. Гончарову. Предложен­ная автором последовательная и цель­ная трактовка основана на материале всех опубликованных произведений писателя. Сочинения Гончарова рас­сматриваются не изолированно, а в историко-литературном контексте. Исследовательница отлично ориен­тируется в литературе о творчестве Гончарова и его современников. Ис­ключение составляют малодоступные издания, выходившие за рубежом... Здесь можно было бы вкратце изло­жить предлагаемую Н.Л. Ермолаевой концепцию, выразить радость по пово­ду появления новой работы об извест­ном писателе и заключить рецензию дежурными словами о месте нового труда в развитии науки. Однако сде­лать этого никак не удастся.

Начнем с любопытной детали: на с. 160—161 автор работы иронично вы­сказывает свое удивление по поводу «прозрений» исследователей творчест­ва Пушкина, в работах которых есть некое сходство (о самом этом сходстве чуть позже). Удивили Н.Л. Ермолаеву следующие ученые (порядок сохра­нен): Ю.М. Лотман, Б.С. Мейлах и А. Лежнев. Само соположение этих трех имен свидетельствует о порази­тельной невнимательности исследова­тельницы к сложившимся представле­ниям об истории науки, согласно кото­рым перечисленные авторы не имеют между собою практически ничего об­щего. И дело не в иронии Н.Л. Ермо­лаевой — здесь проявляется принцип, предполагающий, что собственно на­учные достижения предшественников не столь важны, как их идеологические установки. Оказывается, Лотман, Мейлах и Лежнев пренебрегли тем фактом, что тексты Пушкина «не содержат ин­формации ни о каких нравственных или природных пороках Ленского, Белкина и Гринева» (с. 161), после чего автор рецензируемой книги под­робно доказывает, что «Ленский и Гри­нев — выражение идеальной сущности образа героя пушкинского творчества» (с. 164), естественно, со ссылками на «русский духовно-почвенный идеал человека», раскрытый И. Ильиным (там же). Через 90 лет после работ Тынянова ученый может всерьез, на нескольких десятках страниц, рассуж­дать о том, какие достоинства и недо­статки характерны для пушкинских героев. Точно так же Н.Л. Ермолаева подходит и к другим проблемам. На с. 194 ее книги, например, утвержда­ется, что Тургенев фактически украл образ Лаврецкого из повести Писем­ского «Тюфяк» (которую Н. Л. Ермо­лаева считает романом), а отличаю­щийся «завидным простодушием и незлобивостью» Писемский не поста­вил этого на вид создателю «Дворян­ского гнезда» (напомним, кстати, что «незлобивый» Писемский был авто­ром исключительно резких фельето­нов, посвященных нравам литератур­ного мира и вызвавших грандиозный скандал). И даже в результате подроб­нейших разборов произведений Гон­чарова Н.Л. Ермолаева приходит только к выводу о большом значении патриархального мировоззрения в его произведениях.

Так или иначе, почти все ключевые положения исследовательницы не вы­ходят за пределы интерпретационных шаблонов, заложенных критикой XIX в., точнее, далеко не лучшими представителями этой критики. Вы­страивание в один ряд Ленского, Бел­кина, Лаврецкого и мн. др. героев, вплоть до Пьера Безухова, разумеет­ся, восходит к идеям Ап. Григорьева о «смирном» и «хищном» типах в рус­ской литературе, однако предложенная критиком диалектика типов в русской литературе намного сложнее, чем пред­ставления Н.Л. Ермолаевой о доброде­тельности Ленского и Гринева. Пьера Безухова рассматривал в том же ра­курсе Н.Н. Страхов, который, впрочем, признавал, что толстовский герой не укладывается в жесткие рамки оппози­ции «смирного» и «хищного» типов и является результатом их синтеза. Образ Тургенева, обокравшего «про­стодушного» писателя, явно навеян «Необыкновенной историей» Гонча­рова, где создателю «Дворянского гнезда» приписана способность с не­вероятной ловкостью похищать чу­жие образы и фабулы и передавать их своим литературным друзьям. Так или иначе, выясняется, что литературоведу практически нечего сказать нового по сравнению с критиками XIX в. Пока­зательно, между прочим, что Н.Л. Ер­молаева воспринимает критические статьи наравне с работами своих кол­лег-ученых, стараясь игнорировать тот факт, что критик для исследователя должен быть все же не равноправным собеседником, а предметом изучения. Конечно, высказанные тем или иным современником писателя в критиче­ской статье идеи могут быть очень важны и пролить новый свет на изуча­емые проблемы, однако это не значит, что критик, часто просто обязанный руководствоваться в своих суждениях соображениями текущей литературной полемики и идеологическими тенден­циями своего времени, может быть аналогичен литературоведу, который должен избегать такого подхода.

Разумеется, Н.Л. Ермолаева владеет и некоторыми методами анализа, соз­данными в XX в., однако пользуется ими крайне избирательно и только в тех случаях, когда это удобно для подтверждения ее теорий. Так, попыт­ки обнаружить у Гончарова мифоло­гический подтекст приводят к выводу, что Ольга Ильинская, как и Ольга Ларина у Пушкина, связана с обра­зом луны, тогда как Обломов представ­ляет солнце. В итоге Обломов, вполне предсказуемо, трактуется как явно положительный герой, связанный с положительными (в глазах исследо­вательницы) иррационализмом, патри­архальностью и почвенностью. Больше ничего из мифологических параллелей вывести не удается. Используя науч­ный инструментарий таким образом, Н.Л. Ермолаева не может не впадать в противоречия. На с. 270, например, буквально в соседних предложениях сообщается, что Ольге и Штольцу по­могает разрешить все сомнения «свет разума», однако подлинный свет несет в мир «золотое сердце» Обломова — каким же образом тогда сомнения раз­решает именно разум? В ходе анализа жанровой природы «Фрегата "Паллада"» Н.Л. Ермолаева делает парадок­сальный вывод о том, что путешествие Гончарова представляет собою скорее цикл очерков, а не единый травелог, причем сближение «Фрегата.» с про­изведениями «литературы путеше­ствий» она объясняет привычкой ис­следователей (с. 69). Такой подход, в теории, должен привести к полному пересмотру всей традиции изучения «Фрегата...», в том числе и комменти­рования этого текста. При подготовке изданий в серии «Литературные па­мятники» (Л., 1986) и академическом Полном собрании сочинений и писем (Т. 2, 3. СПб., 2000) исследователи подробнейшим образом, учитывая мельчайшие детали, сопоставляли гончаровское путешествие с другими травелогами, известными в русской лите­ратуре. Все подобные сопоставления, исходя из жанровой концепции Н.Л. Ермолаевой, оказываются про­извольными и крайне сомнительными, более же продуктивным оказывается сближение «Фрегата…» с «Записками охотника», «Губернскими очерками» и «Записками из Мертвого дома» (с. 69). Разумеется, после такого заявления читатель вправе ожидать развернутого исследования, посвященного месту гончаровского произведения в указан­ном ряду. Однако в реальности иссле­довательница делает выводы о том, как характер русского человека представ­лен во «Фрегате "Паллада"». Тот факт, что жанровое определение напрямую связано не столько с идеологическими проблемами, сколько с различными особенностями поэтики и бытования произведения, исследовательницей во­обще не учитывается.

Разумеется, ни один ученый не за­страхован от ошибок, противоречий и недостаточно продуманных суждений, однако у Н.Л. Ермолаевой они являют­ся не досадными оплошностями, а пря­мым следствием ее подхода, который трудно назвать иначе, как принципи­ально ненаучным. Наука, если это дей­ствительно наука, предлагает принци­пиально другой тип отношений с лите­ратурой, чем критика XIX в., и ее ме­тоды (будь то традиционный исто­рико-литературный комментарий или анализ мифопоэтики) всегда рассчи­таны на то, чтобы уловить сложную проблематику произведения, по-раз­ному реализующуюся в его историче­ском бытовании. Естественно, не име­ется в виду, что литературная критика по природе своей менее совершенна, чем литературоведение — два рода дея­тельности направлены на решение раз­личных задач и, естественно, приводят к различным результатам. Прочтения, типичные для критики, в силу своей актуализирующей, «осовремениваю­щей» функции подчас упрощают те аспекты произведений, которые вы­ходят за рамки современной критику проблематики. Оборотной стороной такого упрощения становятся разного рода «сильные интерпретации», наце­ленные на вчитывание в произведение несуществующих проблем. Далеко не всегда такое прочтение является пло­хим, но никогда оно не является на­учным. Работа Н.Л. Ермолаевой, в ко­нечном счете, предполагает отказ от принципов литературоведения во имя привычности и легкой понятности предложенных интерпретаций. Едва ли достигнутая такой ценой «актуали­зация» прозы Гончарова может обер­нуться чем-либо полезным для какого бы то ни было читателя, за исключе­нием нерадивых преподавателей, не желающих потрудиться, чтобы объ­яснить ученикам действительную сложность поднимаемых литературо­ведами проблем.

К.Ф. Смычков

 

 

Балашова Ю.Б. ШКОЛЬНАЯ ЖУР­НАЛИСТИКА СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2007. — 114 с. — 500 экз.

 

Небольшая, но чрезвычайно содержа­тельная монография Юлии Балашовой находится на стыке педагогики и фи­лологии, а сама исследовательница од­нажды в тексте называет эту дисцип­лину «прикладной культурологией». Тема исследования имеет отношение равно к истории литературы и к исто­рии российских образовательных ин­ституций начала ХХ в., она представ­ляет малоизученный культурный фе­номен — школьную журналистику. Отчасти в силу того, что автор — не ис­торик, а педагог (в основе монографии — диссертация на соискание степени кандидата педагогических наук), хро­нологические границы здесь доста­точно подвижны и содержание книги не ограничивается «титульным» Се­ребряным веком, в книге упоминаются литературные кружки Сухопутного ка­детского корпуса, Университетского благородного пансиона, Нежинской гимназии и т.д. Сама по себе междисциплинарность в этом случае оказыва­ется неожиданно плодотворной: ка­жется, русский Серебряный век еще не рассматривался в свете образователь­ной реформы, наследия классических школ, полемики между «классициста­ми» (сторонниками классического об­разования) и «реалистами» (сторонни­ками реальных училищ). Впрочем, чрезвычайно интересные в этом смыс­ле «Сумерки просвещения» В.В. Роза­нова и «Педагогические письма» И. Анненского здесь лишь мельком упомянуты. С точки зрения истории литературы (и, кажется, с точки зре­ния педагогической истории и теории тоже) это все же досадное упущение, здесь был бы уместен более подробный анализ сочинений «практикующих» педагогов-литераторов.

Автор совершенно справедливо рас­сматривает «школьную журналистику» в контексте теории и истории литера­турных кружков и салонов, с одной стороны, и как одну из «библиографи­ческих» глав в истории любительских журналов и сборников. Отметим, что в Приложении описаны около семи десятков школьных изданий 1900— 1910-х, которые так или иначе упомя­нуты в исследовании, но не учтены в известном указателе М.И. Холмова по истории детской журналистики с 1785 по 1917 г.

Особенность «школьной журнали­стики», как пытается показать Ю. Ба­лашова, состоит в ее «управляемости», при этом предполагается, что «менедж­мент взрослых отличает ситуацию в ученической журналистике начала века от предшествующих этапов» (с. 29). В этом, кажется, не вполне очевидном положении автор опирается на работы советских педагогов, утверждавших, что пресловутый «менеджмент» стре­мился «уберечь учащихся от политиче­ских объединений». Однако сравни­тельного анализа школьных изданий начала ХХ в. с аналогичными журна­лами и альманахами предшествующих эпох именно на предмет их «управляе­мости» и участия-неучастия в них пре­подавателей в исследовании, к сожа­лению, нет, равно не вполне понятно, насколько авторы таких журналов, в самом деле, были «далеки от поли­тики». Характерно, что уже на следую­щих страницах, говоря об опытах уче­нического самоуправления и кружках самообразования, автор цитирует и ха­рактерный разговор юного Мандель­штама с его тенишевским наставником Вл. Гиппиусом («Возьми "Капитал" Маркса.» и т.д.) из «Шума времени», и в целом достаточно злободневные за­метки из тенишевской «Юной мысли», наконец, упоминает о «нелегальных политических самообразовательных кружках», ставших «следствием анало­гичных процессов, происходивших в среде "старших товарищей"» (с. 62).

Ю. Балашова приводит любопыт­ные примеры подражательных литера­турных опытов, призванных предста­вить «ученический Серебряный век». Школьники Серебряного века предска­зуемо воспроизводят классику из гим­назической программы — от Горация до Лермонтова, кроме того, они пишут на «заданные темы». И в этом смысле автор совершенно правомерно прово­дит аналогию с известным сборником пародий харьковских студентов «Пар­нас дыбом»: «школьный» генезис таких пародий очевиден, вот только авторы ученических журналов пока еще не па­родисты, а всего лишь подражатели.

Гораздо убедительнее и продуктив­нее анализ структуры самих журналов, особенно интересны рефлексивные моменты, собственно рецензионные и библиографические рубрики с обзо­рами школьной периодики, подготов­ленными самими учащимися. Иссле­довательница выделяет несколько типологических признаков таких изда­ний, в частности эклектический жан­ровый состав, автометаописательный характер и, что важно, отсутствие су­щественных различий между столич­ными и провинциальными школьными журналами. В монографии представ­лено множество выдержек из журна­лов пензенских гимназистов и киев­ских кадетов, но все-таки основное внимание (отдельный раздел!) посвя­щено творчеству воспитанников Тенишевского училища, а также гимназии и реального училища К.И. Мая — «майцы», как известно, составили за­тем ядро художественного объедине­ния «Мир искусства».

Анализируя содержание и жанровое распределение рубрик в школьной периодике 1900—1910-х, Ю.Б. Бала­шова справедливо пишет о преоблада­нии поэзии над беллетристикой, хотя это совсем необязательно свидетель­ствует о «поэтическом характере эпо­хи». Обилие стихов скорее продикто­вано «возрастной» спецификой, в этом смысле характерна известная статья Мандельштама «Армия поэтов», кото­рую Ю.Б. Балашова вспоминает в дру­гом месте. Здесь гораздо интереснее отмеченное исследовательницей влия­ние популярной юмористики, сценок Н. Лейкина и святочных рассказов. Во­обще любопытно было бы проследить: на журналы какого характера и направ­ления ориентируются школьники? И можно ли полагать следствием ре­формы образования, которой посвяще­на первая глава монографии, появление в школьных альманахах «прикладных» научно-популярных очерков?

В заключение повторим, что цен­ность этой небольшой книги прежде всего в нетривиальности темы: школь­ная журналистика редко становилась объектом внимания историков литера­туры, чаще она оставалась в сфере ве­дения педагогики. Для ее описания и систематизации мы имеем некоторые библиографические материалы, но, ка­жется, впервые ученические журналы увязываются с конкретной литератур­ной эпохой и рассматриваются именно в контексте этой эпохи. Однако повто­рим, перед нами исследование именно педагога, а не историка литературы.

И. Булкина

 

 

Пономарев Е.Р. «ПРОЩАЙ, ЕВРОПА !»: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЗАПАД КАК ЖАНР СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МЕЖВОЕННОГО ПЕРИОДА. — Saarbrucken: LAP LAMBERT Academic Pub­lishing, 2012. — 655 с.

 

Е.Р. Пономарев не замыкается в рам­ках исследуемой им эпохи, а подробно анализирует те сочинении XVIII — на­чала XX в., которые создавали литера­турную традицию русского травелога. Заметим, впрочем, что именно в экспо­зиции к своему труду автор иногда из­лишне доверяет своим предшественни­кам, что приводит к ошибкам. Так, Пономарев, ссылаясь на комментарий Б.П. Козьмина к Полному собранию сочинений Н.Г. Чернышевского, отме­чает, что автор «Что делать?» в своей рецензии на «Письма из Испании» В.П. Боткина намеренно уделил вни­мание политическим и экономическим проблемам, а не эстетическим и нраво­описательным впечатлениям путеше­ственника. Козьмин сделал такое про­тивопоставление, чтобы показать антагонизм революционера Черны­шевского и либерала Боткина. Однако в 1856 г., когда публиковалась рецен­зия, такого размежевания не было и в помине, и «политическая» часть ре­цензии писалась самим Боткиным (и даже, как показал автограф, его ру­кой) (!). Неверно утверждение, что до В.Г. Короленко не было русских описа­ний путешествий в Америку. Описа­ния русских путешествий в Америку были весьма разнообразны в XIX в. Это и неудивительно. Если, как пока­зывает Пономарев, в советское время Америка рассматривалась как продол­жение Англии, то для XIX в. был ха­рактерен принципиально иной дис­курс, идущий от А. Токвиля: «страны будущего» — США и Россия, с одной стороны, и «старая Европа», с другой. Можно в этой связи указать на много­численные книги: «Путешествие по Североамериканским Штатам, Канаде и острову Кубе» (1859) А.Б. Лакиера, «В стране свободы» (1882) П.И. Ого- родникова, «Очерки Северо-Амери- канских Соединенных Штатов» (1895) П.А. Дементьева и др. Не все так прос­то и с американскими впечатлениями М. Горького. «Буревестник» не был врагом индустриализма (скорее ему можно приписать крестьянофобию). Еще в меньшей степени он являлся антизападником. В 1902 г. он, напри­мер, настойчиво убеждал своего друга и редактора эмигрантского социал- демократического журнала «Жизнь» В.А. Поссе не помещать в этом издании какой-либо критики западных поряд­ков, чтобы не помогать абсолютизму (письмо это опубликовано в воспоми­наниях Поссе). Так что, очевидно, ан­тиамериканизм Горького имеет иное объяснение.

Мы намеренно остановились на стра­ницах книги, вызвавших наши сомне­ния, чтобы рецензия не превратилась в набор комплиментов. Серьезно на­писанная книга стоит того, чтобы ее чи­тали внимательно и спорили с ее авто­ром. Заметим, что желание поспорить возникало у нас только при прочтении вводной части книги. Все, что касается основной части, вызывает самые благо­приятные чувства. Автор убедительно показывает основную особенность со­ветских путешественников. Они — полпреды социализма, отстаивающие внешнюю политику своего государства. Конечно, и до 1917 г. были русские ви­зитеры, сознательно и активно защи­щавшие официальную позицию, — на­пример, Н.И. Греч, — но только после 1917 г. такое явление стало преобла­дающим для авторов травелогов.

В истории русских травелогов явно выделяются периоды, когда большин­ство русских путешественников смот­рят на Западную Европу как на пример для подражания или когда, напротив, прокламируется превосходство России. По существу, история травелогов — своеобразная спираль. Период после завершения Гражданской войны — время, когда Запад перестал казаться авангардом человечества. Былой либе­ральный позитивизм (мировоззрение Сеттембрини из «Волшебной горы») не выдержал испытаний Первой мировой войны. Не одни советские марксисты рассматривали европейские парламен­таризм и капитализм как безнадежный анахронизм. Точно так же считали и многие эмигранты из, по крылатому слову В.С. Варшавского, «незамечен­ного поколения». Сменовеховцы и евразийцы с завороженным интересом смотрели в сторону Москвы или Рима (столиц новой идеологии), но только не на Париж, Лондон или Нью-Йорк. В сменовеховской берлинской газете «Накануне», одним из сотрудников которой был многократно упоми­наемый на страницах монографии А.Н. Толстой, имелась специальная рубрика «Европейская разруха». Если в Европе была разруха умирающего западного мира, то в России на смену разрухе приходил «деловой Октябрь», новый идеологический проект с явно мессианским оттенком. Это способ­ствовало примирению с Советской

Россией тех интеллигентов, которые не принимали анархию и разрыв с импер­скими ценностями, но полагали, что НЭП, а затем «великий перелом», вос­станавливая стабильность и утверждая новую империю, дают новую перспек­тиву не только СССР, но и всему миру (см. об таких настроениях в книге М. Агурского «Идеология национал- большевизма» (1980)). Отсюда и опти­мизм, далеко не наигранный, ранних советских травелогов.

Е.Р. Пономарев прав, полагая, что нельзя всех советских путешественни­ков и журналистов 1920-х гг. имено­вать троцкистами только потому, что они почти всегда имплицитно ука­зывали на перспективу мировой рево­люции. Конечно, в книге есть настоя­щие троцкисты, например дипломат А.А. Иоффе, в предсмертной записке упрекнувший Троцкого, что тот идет на излишние компромиссы с партий­ным большинством. Но, во-первых, вера в мировую революцию до 1926 г. была общепартийным догматом, а во- вторых, сама «левая оппозиция» не сводится к троцкизму. Недаром она именовалась «объединенной». У нее было два центра — троцкистский и зи- новьевский, лидеры которых испыты­вали давнюю личную и идейную не­приязнь друг к другу и объединились ненадолго только против общего вра­га — Сталина. Как бывший глава Ко­минтерна, Зиновьев имел собственные взгляды на международную политику и фракции в западных компартиях, и Л.Д. Троцкий жаловался, что при со­ставлении платформы оппозиции ему приходилось идти на уступки Зиновь­еву по китайскому и иным междуна­родным вопросам. Отметим, кстати, небольшую неточность. Л.Д. Троцкий впервые выдвинул лозунг «Соединен­ных штатов Европы» не «в начале 1920-х гг.», а в годы Первой мировой войны, что вызвало тогда же полемику с В.И. Лениным, впоследствии разду­тую сталинской пропагандой.

В монографии чувствуется «шум времени», есть ощущение пребывания в характеризуемых эпохе и местах. Для труда о прошлом, пожалуй, это самое главное. Психология и идеология авто­ров травелогов показаны одновремен­но и изнутри, и с соблюдением слегка иронической дистанции. Автор знает, как и все мы, что любой энтузиазм строителей новой жизни не вечен, что на смену искреннему оптимизму тита­нов-революционеров всегда приходит удушливая атмосфера ортодоксии и цинизма.

Доказывает автор, как нам кажется, и еще один тезис. Автор одного из ран­них классических травелогов Н.М. Ка­рамзин писал о будущих декабристах: «Те, кто у нас ненавидит самодержа­вие, носят его в крови и лимфе». Тоже можно сказать и о советских путешест­венниках — ниспровергателях Запада. Они все равно были европейцами, как бы ни обличали капитализм. Но точно так же и те, кто восхвалял западную цивилизацию и проклинал отечествен­ную «дикость», несли в себе то, что они сами называли «азиатчиной». Поэтому название книги Е.Р. Пономарева нас не совсем удовлетворяет. «Прощай, Евро­па!» Но верно ли это? Дело даже не в том, что одна из глав посвящена аме­риканским впечатлениям советских людей (тогда достаточно было бы «по-шпенглеровски» заменить «Европу» на «Запад»). Нам не хватает вопроситель­ного знака перед восклицательным — «Прощай, Европа?!». Мы ведь знаем, что ни Советский Союз не попрощался с Европой, ни Россия не попрощается с Западом — стороны будут обижаться, проклинать друг друга, но останутся в диалоге. И переход от российского мессианизма к русскому же отчаянно­му самоуничижению перед Западом и обратно — это и есть история россий­ской мысли, как она отразилась в травелогах. Об этом и еще о многом дру­гом заставляет задуматься монография Е.Р. Пономарева.

Л.Ю. Гусман

 

 

РАБОТА И СЛУЖБА: Сб. памяти Рашита Янгирова/ Сост. Я. Левченко. — СПб.: Свое издательство, 2011. — 313 с. — 500 экз.

 

Содержание: Левченко Я. О духе и букве сборника; Блюмбаум А. К источникам «Возмездия»: Александр Блок и Павел Милюков; Данилевский А. Владимир Набоков-Сирин в «Возобновленной тоске» Бориса Дикого; Одесский М. Литературная газета: Очерки совет­ской публичной культуры 1920-х гг.; Григорьева Н., Смирнов И. Фарсовая киномотивика в «Зойкиной квартире» Михаила Булгакова; Босенко В. Сен­сация на рубеже веков; Булгакова О. Михаил Чехов в немецком кино, или Является ли харизма феноменом ло­кальным?; Рогачевский А. Киноактриса Стелла Арбенина; Калинин И. Остране- ние, ранение, рана: русские формали­сты, Лев Толстой и военно-полевая хирургия; Левченко Я. Двоичные и троичные модели в текстах (и) биогра­фии Виктора Шкловского; Graffy J. Borderline Obsessive: A Soviet Cinema­tic Preoccupation of the 1930s; Graffy J. The defence of the Soviet border in Soviet films, 1931—1941; Геллер Л. Замечания о Сокурове и формализме; Белобров- цева И. «Вами забытый и Вас любящий А. Ветлугин»: Письма А. Ветлугина Дон-Аминадо; Яблоков Е., Дооге Б. В Токио, на полпути между Киевом и Беркли. (Зарубежные родственники Михаила Булгакова); Коростелев О. Письма киноактеров из собрания ба­ронессы М.Д. Врангель; Рогозовская Т. После «Бала в Кремле» (Булгаков и Малапарте); Библиография очерков и книг Сергея Горного / Сост. А. Конеч­ный, К. Кумпан.

 

 

АСОБАI ЧАС: Беларуси бiяграфiчны альманах. — Мтск, 2011. — Вып. 4. — 409 с.

 

Змест: Лаурэш Л. Аляксандра Нарбут — акадэмж Берлшскай акадэми навук; Серно-Соловьевич Ф.Ф. Царская ми­лость Империатрицы Екатерины Ве­ликой: Из семейных преданий / Публ. и вступ. заметка Л. Юрэвiча; Федута А. Как журналист Осип Пржецлавский отказал шефу жандармов, и ему за это ничего не было; Киянская О. К цензур­ной истории газеты «Северная пчела» Ф.В. Булгарина; Матвейчык Д. Улад- зюлау Плятэр супраць Адама МщкевЬ ча: Псторыя адной эмиранцкай сварю; Букчин С. «Странный маршрут» Нико­лая Лескова; Зюзин А. Из «личного дела» сотрудника ЗНБ СГУ Вацлава Ластовского; Махнач М. Доугая дарога да свабоды / Прадмова Мiхася Чарня- ускага; падрыхтоука тэксту З. Санько, З. Сщью, Я. Чаплшскай, М. Чарняус- кага; Сiдарэвiч А. Генерал Лукаш Ка- лядка i яго час; Колядко Л. Молодеч- ненская история (К истории револю­ционного движения 1905—1907 гг. в Белоруссии) / Публ., падрыхтоука тэксту i каментар А. Сiдарэвiча; Скобла М. Люты у «лясную хатку»: З перапiскi Ларысы Генiюш i Зоськi Верас; Трыгубовiч В. Беларуска, часткова «саветка»; «Увесь час вас, маiх мiнскiх знаёмых, памятаю, i мо гэта дапамагае мне неяк трымацца»: [Переписка В. Тригубович с М. Гайдуком] / Публ. Трыгубовiч; Трыгубовiч В. Невядомае сяброуства праз акiян (Рэтраспектыуны дадатак); «Мае артыкулы апош- нiм часам сталi больш адважныя»: Лiсты Мiколы Гайдука да Надзеi Ку- дасавай / Публ. Н. Кудасавай i В. Трыгубовiч; Каука А. Кветкi для Буйляню; Раанст А. Кастрычнiк 1993 года у Маскве: дзённiкавыя нататю; Жыццё без святла: Лёс сям! Васшя Быкава у 1930—1940-я гады / Затсау С. Шап- ран; «Остаюсь жив и здоров. Ваш сын и брат Василий»: Письма Василя Бы­кова родным (1944—1946) / Публ., предисл., подгот. текста и коммент. C. Шапрана; Шл Гiлевiч: «Я у душу глядзеу Васiлю» / Затс, прадмова i каментар С. Шапрана; Леонид Мартынюк: «Таких, как Быков, во все вре­мена было мало» / Запись, предисл. и коммент. С. Шапрана; Чарнякевiч Ц. Спрэчка дзвюх культур: абмеркаван- не даклада Восша Воук-Левановiча 1 лютага 1924 г. у кантэксце фшалапчнай навую Беларусi 1920-х гадоу; Чер- някевич Т. Евгений Боричевский. На­чало века (портрет, нарисованный осколками фактов); Из архива семьи Боричевских.

 

 

Макшеев В.Н. ИЗБРАННЫЕ ПРО­ИЗВЕДЕНИЯ: В 3 т. — Томск: ИД СК-С, 2010. — 320 с., 310 с, 344 с. — 1000 экз.

 

Трехтомник В.Н. Макшеева, состав­ленный самим автором, — своего рода итоговая публикация сибирского писа­теля, много лет работающего в литера­туре и в периодической печати.

Вадим Николаевич Макшеев ро­дился в 1926 г. в Ленинграде. Семья Макшеевых принадлежала к среде об­разованного русского дворянства. Дед по материнской линии — генерал, про­фессор Николаевской военной акаде­мии; дед по отцовской — действитель­ный статский советник и председатель окружного суда в Полтаве. Отец к на­чалу Первой мировой войны — студент Петербургского технологического ин­ститута, потом офицер-артиллерист, разделил судьбу многих соотечествен­ников: в 1920 г. через Крым эмигриро­вал в Европу, после неудачных попы­ток устроиться осел в Эстонии, где работал на строительстве железных дорог. В Тарту к нему в 1923 г. и при­ехала из Питера невеста.

Учился Дима Макшеев в русской ре­альной гимназии в Нарве, жил там в пансионе. Всегда много читал. Жизнь семьи не была легкой. Но все-таки у Макшеева было более или менее нор­мальное детство — с книгами, иллюст­рированными Васнецовым, с русской церковью, праздниками, скаутским отрядом. Родилась младшая сестренка.

Эта жизнь сломалась в одночасье: 14 июня 1941 г., когда семья жила на станции Кивиыли, при сланцеперегон­ном заводе, арестовали всех: отца от­правили в дальний концлагерь, мать с детьми — в Сибирь, на болота вокруг реки Васюган — много севернее Том­ска. Через год подросток Дима остался один — мать и сестренка в один день умерли от голода.

Крестьянам-спецпоселенцам, среди которых прошла значительная часть жизни Макшеева, он посвятил доку­ментальное исследование «Спецы». Семья его жены — тоже спецпоселенцы, как и большая часть его окруже­ния — от погодков до старших. Верный памяти всех, кто успел поделиться с ним последним куском, автор помнит о них постоянно. Печаль о сотнях тысяч невинно загубленных жизней присут­ствует в большинстве текстов автора.

Макшеев прожил большую жизнь, которую можно считать типичной — и вместе с тем исключительной. При­менительно к такой жизни не годятся слова «превратности судьбы», по­скольку судьба Макшеева во многом складывалась из превратностей и не­престанных усилий по их преодолению. «Превратности» начинаются с про­исхождения, продолжаются судьбой родителей-белоэмигрантов, затем — жизнью спецпоселенцев, обреченных на вымирание в сибирских болотах, так что место ученика счетовода оказалось для мальчика Димы спасительным в прямом смысле слова.

Первый том озаглавлен «И мы по­едем домой, в Россию.». Это мемуары, описывающие жизнь автора в Эстонии и первые 20 лет его жизни в Сибири, на севере Томской области. В третьем томе публикуются мемуарные записки «Время. Дороги. Книги.», где автор рассказывает преимущественно о сво­ем профессиональном становлении как человека пишущего — вначале коррес­пондента, позже — штатного сотруд­ника местных газет разного масштаба, потом — профессионального писателя. Там же рассказана история Томского края эпохи Егора Лигачева и опубли­ковано упомянутое выше исследование «Спецы».

Нет, не случайно в юности Макшеев выписал для себя известные слова Горького: «Всем хорошим во мне я обя­зан книгам…» Полуживой от голода и холода подросток, по существу, слу­чайно находит в колхозной конторе шкаф с книгами и, следуя невыветрившейся, детской еще привычке, читает, читает. И, разумеется, случайно в из­гнание семья берет с собой всего три книги. Зато среди них — закономерно — оказывается Библия и, не менее закономерно, хотя исходя из других резонов — «Занимательная математи­ка» Перельмана и «Наполеон» Тарле. Две последние книги читали едва ли не все страстные читатели предвоенной эпохи, но Библия хранилась в очень немногих семьях.

По воспоминаниям Макшеева можно изучать трагическую историю не только ликвидации российского крестьянства, но и сам процесс уничто­жения всего того уклада, благодаря ко­торому вознаграждалось трудолюбие и умение крестьян приноровиться к спе­цифике труда в районах рискованного земледелия.

Во второй том трехтомника вошла собственно беллетристика автора — повести и рассказы 1970—1980-х гг. Среди них я бы выделила «Кому рас­сказать.» — лаконичное повествование с печальными, какими-то чеховскими интонациями. Талант автора здесь — как, впрочем, и в мемуарных текстах — проявляется в редком чувстве меры. Автор любит и жалеет своих героев, оплакивает родных и земляков, пора­жается бессмысленности указаний «сверху», но никогда не опускается до ненависти. А ведь мог бы.

Ревекка Фрумкина

 

 

Boulogne P. HET TEMMEN VAN DE SCYTH: DE VROEGE NEDERLANDSE RECEPTIE VAN F.M. DOSTOEVSKIJ. — Amsterdam: Pegasus, 2011. — 770 p. — (Pegasus Oost-Europese Studies. Vol. 17).

 

Книга фламандского филолога-сла­виста Питера Булоня «Укрощение скифа. Раннее восприятие Ф.М. Дос­тоевского в Нидерландах и Фландрии» вышла в известном нидерландском из­дательстве «Пегасус» в серии «Восточ­ноевропейские исследования "Пегасуса"». Работа выполнена на стыке таких наук, как литературоведение, переводоведение, имагология и теория куль­турного трансфера, и дает широкую и многогранную панораму восприятия произведений Достоевского в Нидер­ландах и Фландрии на рубеже XIX—

XX вв. Творчески используя полисистемную теорию израильского переводоведа Итамара Эвен-Зохара, автор освещает множество факторов, в пе­риод с 1881 по 1913 г. определявших популярность великого русского писа­теля в Европе: чисто литературные (эстетические), этические, религиоз­ные, социальные, политические, идео­логические, экономические, личност­ные и т.п.

К теме восприятия Достоевского в Нидерландах и Фландрии обращались уже немало нидерландскоязычных ав­торов, таких как Ян Ромейн, Йелле Кингма, Вальтер Гобберс, Кейс Виллемсен, Райнер Грюбел, Вим Куденис. П. Булонь отталкивается от существу­ющих исследований и дополняет их, в первую очередь за счет новой мето­дики исследования, но также за счет расширения круга исследуемых текс­тов: ему удалось найти и ввести в на­учный оборот три перевода, которые предыдущие авторы, писавшие на ту же тему, считали утраченными. Один из них он нашел в библиотеке в Фин­ляндии, другой — в личной библиотеке знатока русской литературы К. Виллемсена, третий — в Неймегенском университете. Всего П. Булонь собрал 14 нидерландских изданий Достоев­ского, вышедших с 1885 по 1913 г., в том числе три издания двух разных переводов «Преступления и наказа­ния» (Гаага, 1885; Амстердам, 1895 и 1904), по два издания в разных пере­водах «Униженных и оскорбленных» (Амстердам, 1886 и 1891) и «Записок из Мертвого дома» (Амстердам, 1891 и 1906), два издания одного перевода «Бедных людей» (Амстердам, 1887 и 1906). Нидерландские версии Достоев­ского нередко носят совсем другие на­звания, чем соответствующие русские оригиналы: переводы «Униженных и оскорбленных» называются «Введен­ный в заблуждение» (1886) и «Бедная Нелли» (1891), издание «Записок из Мертвого дома» 1891 г. носит название «Из Сибири», а книга 1888 г. «Подзем­ный дух. Русский роман» представляет собой соединение «Хозяйки» и «Запи­сок из подполья».

Автор поставил перед собой задачу проанализировать все нидерландские переводы произведений Достоевского, вышедшие до начала Первой мировой войны, чтобы понять, в чем секрет осо­бого интереса к русскому романисту в ту пору в Нидерландах, какие аспек­ты его творчества произвели наиболь­шее впечатление на нидерландскую читающую публику. Сопоставив ни­дерландские переводы с исходными русскими текстами, П. Булонь обнару­жил весьма значительные расхожде­ния. Стало ясно, что почти все нидер­ландские переводы делались через языки-посредники. Стремление вы­явить генеалогию ранних нидерланд­ских версий Достоевского заставило автора углубиться в историю перево­дов Достоевского на немецкий и фран­цузский языки — и, шире, в обстоя­тельства проникновения переводных текстов Достоевского в системы не­мецкой и французской литературы и быстрого передвижения их из перифе­рии этих систем к центру.

Вопрос о рецепции Достоевского в европейской литературе на рубеже XIX—XX вв. не раз рассматривался как в зарубежном (Т. Кампманн, В.Ф.Й. Хеммингс, Р. Май), так и в российском литературоведении. П. Бу­лонь продолжает и расширяет эти ис­следования, заостряя внимание на тех аспектах, которые повлияли на вос­приятие Достоевского в нидерландскоязычной литературе как части об­щеевропейской литературной системы. Он проанализировал весь корпус ни­дерландских, немецких и французских переводов, выполненных в обозначен­ный период, в соответствии с принци­пами дескриптивного переводоведения, сформулированными, в первую очередь, Гидеоном Тури. При этом вы­яснилось, что подавляющее большин­ство пропусков, замен и добавлений, имеющихся в нидерландских версиях Достоевского, были автоматически пе­ренесены нидерландскими переводчи­ками, не знавшими русского языка, из переводов-посредников. П. Булонь убедительно доказывает, что из три­надцати переводов десять были сде­ланы с немецкого, два с французского и лишь один — перевод повести «Бе­лые ночи» — прямо с русского.

Рассмотрев изменения, внесенные при переводе в текст Достоевского, и сопоставив их с программными выска­зываниями о Достоевском самих пере­водчиков и литературных критиков указанного периода, П. Булонь обна­руживает, что эти изменения носят си­стемный характер и преследуют одну цель: адаптировать русского писателя к ожиданиям западноевропейских чи­тателей, упростить чтение, сделать его более занимательным. Отсюда — на­звание книги П. Булоня, основанное на игре с цитатой о Достоевском из знаменитой книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Русский роман» (1886): «Вот грядет скиф, истинный скиф, ко­торый перевернет все наши интеллек­туальные привычки». Историю ранних переводов Достоевского в Западной Европе автор видит как обуздание, приручение русского гения. При этом требования точности перевода (в переводоведческой терминологии — адек­ватности) просто не существовало.

Самый поразительный пример воль­ного обращения с текстом представля­ет собой история возникновения пер­вой нидерландской версии «Братьев Карамазовых» (Амстердам, 1913; пере­издания: 1915, 1917, 1920), созданной маститой нидерландской писательни­цей Анной Ван Гог-Каульбах (1869— 1927), чей роман «Город солнца» был переведен на русский (М., 1961). Она взяла за основу два французских пере­вода: в первую очередь сильно сокра­щенный перевод 1906 г. Ж.-В. Бьенстока и Ш. Торкэ (совпадение текстов на 85%), а также более ранний, значитель­но адаптированный перевод Э. Галь­перина-Каминского и Ш. Мориса (со­впадение на 15%). Из этого перевода 1888 г. она заимствовала эпилог, в свое время практически полностью сочи­ненный переводчиками с целью пора­довать французских читателей счаст­ливым концом. В этом эпилоге, насчитывающем восемь глав против трех у Достоевского, в камеру к осуж­денному за отцеубийство Дмитрию проникают Алеша вместе с Грушенькой; Алеша меняется с братом местами, а потом на суде успешно доказывает свою невиновность. Апофеозом слу­жит внезапное исцеление пришедшей в зал суда девочки Лизы, демонстри­рующее силу той благостности, кото­рая исходит от Алеши. Один из эпи­зодов добавленного французскими переводчиками эпилога — проповедь уже умершего старца Зосимы о рус­ском народе, любви, справедливости, свободе и сострадании, которую он произносит, явившись Алеше во сне, когда тот задремал в камере после об­мена с Дмитрием, — французские пере­водчики не придумали сами, а пере­ставили из середины романа в конец. В результате Анна Ван Гог-Каульбах, переводившая основной корпус романа по тексту Ж.-В. Бьенстока и Ш. Торкэ, перевела эти рассуждения дважды: и в 6-й книге, и в эпилоге.

Но что же было в произведениях Достоевского такого, что заставляло переводчиков, литературоведов и кни­гоиздателей рубежа веков вновь и вновь обращаться к этому непонятно­му русскому писателю, которого невоз­можно было преподносить европейцам в неадаптированном виде без риска от­пугнуть читателей? Ответ на этот воп­рос П. Булонь формулирует так: «В не­мецкой и французской литературах 80-х гг. Достоевский с его вниманием к социальной несправедливости и вдохновленной христианством любо­вью к ближнему воспринимался как важное дополнение, корректирующее репертуар собственной литературы, уже не удовлетворявшей современным требованиям. Поэтому за несколько лет, несмотря на возражения эстети­ческого характера, он был включен в центр этих литературных систем. <...> Благодаря его бурному успеху в немецкой и французской литерату­рах он попал в поле зрения нидерланд­ских издателей и смог проникнуть в нидерландскую литературу» (с. 721).

Хотя П. Булонь и приходит к вы­воду, что увлечение Достоевским в Ни­дерландах и Фландрии носило более периферийный характер, чем в Герма­нии и Франции, он описывает значение русского писателя для творчества таких важных нидерландскоязычных писате­лей, как Л. ван Дейссел (1864—1952), С. Стрёвелс (1871—1969), Х. Валсхап (1898—1989), и оценку его произведе­ний такими авторитетными нидерланд­скими литературными критиками, как К. Бюскен-Хюэт (1826—1886), Ян тен Бринк (1834—1901) и В. ван дер Мей (1842—1914), писавший, в частности, под псевдонимом Prawda-Matka. К это­му добавим, что сегодня Достоевский остается одним из самых востребован­ных и переводимых русских авторов: в 2006 г. вышел четвертый по счету пе­ревод «Братьев Карамазовых» на ни­дерландский язык, а в 2009 г. — новый перевод «Бесов».

Кроме того, автор выявляет ряд черт, характерных для переводческого дела на рубеже XIX—XX вв. в Европе. Это возникновение приблизительно в 1880-е гг. ранее невиданного потока переводов, вследствие чего в прини­мающей культуре переводная литера­тура перемещается из периферии к центру; перевод через языки-посред­ники (французский, немецкий, англий­ский); отсутствие стремления к точно­сти перевода (сокращение описаний, философских и психологических пас­сажей); большое число анонимных ре­цензий в прессе; важная роль театра в росте популярности определенных иностранных авторов.

Читая «Укрощение скифа», слы­шишь как бы два голоса автора: голос объективного ученого-филолога и го­лос влюбленного в русскую литера­туру и художественно одаренного пи­сателя, эмоционально вжившегося в изображаемых им персонажей, сумев­шего подметить в каждом из них нечто уникальное и изложить свои наблюде­ния живым и афористичным языком.

И.М. Михайлова

 

 

Кондаков Д.А. ТВОРЧЕСТВО ЭЖЕНА ИОНЕСКО В КОНТЕКСТЕ ИДЕЙНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ИС­КАНИЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУ­РЫ ХХ ВЕКА. — Новополоцк: Полоцкий гос. ун-т, 2008. — 188 с. — 120 экз.

 

Татаринова Л.Н. ХУДОЖЕСТВЕН­НЫЙ ТЕКСТ В ПАРАДИГМЕ КАТО­ЛИЧЕСКОЙ И ПРОТЕСТАНТСКОЙ КУЛЬТУРЫ (Т.С. ЭЛИОТ, У. ФОЛК­НЕР, Ф. КАФКА, А. КАМЮ, Д.Г. ЛОУРЕНС, ДЖ. ДЖОЙС, Г. ГРИН И ДРУ­ГИЕ). — Краснодар: Краснодарский гос. ун-т, 2010. — 216 с. — 100 экз.

 

В книге Д.А. Кондакова привлекает многосторонность охвата предмета исследования. Рассмотрение работ Ионеско начинается со сборника эссе «Нет», написанного еще по-румынски в 1934 г., поскольку основные темы Ионеско (фрагментарность бытия, не­возможность его целостного восприя­тия, кризис описания мира средствами формальной логики, кризис языка как средства общения и т.д.) были заявле­ны уже тогда. В критических статьях румынского же периода началось от­рицание Ионеско традиционной теат­ральной эстетики. Основное, франко­язычное, творчество Ионеско Конда­ков подразделяет на три периода. Пер­вый сосредоточен в основном на про­блемах языка и коммуникации. Второй посвящен исследованию абсурдных си­туаций. С ним же связано обретение Ионеско широкой известности, при­чем Кондаков отмечает определенные уступки традиции в произведениях этого периода. Третий — подведение итогов, аллюзии на собственные ран­ние произведения, обращение к другим жанрам (роман, киносценарий).

Очень тщательно исследуется лите­ратурный контекст Ионеско. Как пред­шественники (экспрессионизм, дадаизм, сюрреализм, А. Жарри, А. Арто, Ф. Каф­ка), так и современники (А. Камю, Ж.-П. Сартр, Б. Брехт, Г. Марсель,

С. Беккет, А. Адамов, А. Роб-Грийе, Н. Саррот, Ф. Аррабаль, Т. Стоппард). Сложная картина влияний, притяже­ний и отталкиваний, сходств и разли­чий. Очень многое у Ионеско выгля­дит предвестием постмодернизма: столкновение различных и равноправ­ных точек зрения, самоирония, вос­приятие мироустройства как фарса, который нельзя воспринимать всерьез (и тем более предпринимать какие-то попытки для его исправления), деидеологизация. Типичный модернист, на­пример Арто, рядом с Ионеско выгля­дит слишком монологичным, слишком уверенным в своей непогрешимости и в своей способности изменить мир. Однако и в постмодернистские стан­дарты Ионеско не укладывается, он на­стаивает на индивидуальности автора, персонажа, читателя (с. 164).

Привлекает стремление Кондакова не ограничиваться единственной интер­претацией. В ранних драмах «антибуржуазный критический настрой лишь создает необходимый фон для иных прочтений сюжета, расширения их се­мантического поля» (с. 61). В «Лысой певице» есть и трагедия разобщенно­сти людей, и катастрофа языка, но и доля комической игры. Носороги — отсылка к тоталитарному обществу, но появляются они в момент ссор и не­понимания, фактически в результате их (с. 37). Интересно, что Ионеско требовал «от постановщиков его пьес строгого следования тексту, отказа от вольной интерпретации. Только при таком условии символика абсурдного языка, парадоксальных ситуаций начи­нает играть всеми возможными оттен­ками смысла» (с. 124).

Признаком содержательности (и ак­куратности) исследования является точность различений и терминологии. Например, «когда речь идет о понятии объективной реальности в эстетичес­кой концепции Ионеско, нужно всегда четко разграничивать его с традицион­ным философским термином. В твор­ческом мире драматурга реальность психическая почти всегда оказыва­ется более насыщенной положитель­ными событиями, чем физическое пространство, в котором вынуждены обитать персонажи» (с. 28). Кондаков стремится разделить понятия абсурда и бессмыслицы. «Художественная реальность в произведениях Кафки и Ионеско никогда не распадается на части, она абсурдна, но не бессмыслен­на. Ее можно определить как самоорга­низующийся хаос. Абсурдные диалоги <...> всегда построены по принципу са­модостаточности, ситуации обладают внутренней упорядоченностью, подо­бием логической связи» (с. 82). Абсурд тоже может быть различен. У Ионеско Кондаков видит представление абсур­да «как переизбытка смыслов, множе­ства равноправных решений, ни одно из которых не может быть конечным. В экзистенциализме абсурд — отсут­ствие общезначимого смысла, кото­рое подвигает человека на бунт, поиск и обретение духовных ценностей» (с. 134).

Можно, конечно, чуть посетовать на ограниченность теоретической базы книги (только для некоторых вопросов привлекаются Бахтин и Делёз), на из­лишнее доверие Кондакова к автор­ским декларациям. Но в целом иссле­дование представляется весьма содержательным.

Книга Л.Н. Татариновой демонстри­рует иной подход. Автор (вслед за дос­таточно произвольными построениями П.А. Флоренского) принимает, что су­ществует католический стиль (плас­тичность, образность, метафоричность, эмоциональность) и протестантский стиль (объективизм, лаконизм, графичность, скрытость авторской позиции, интеллектуализм) (с. 5, 98). Схема­тизм неизбежно ведет к неувязкам. Так, в творчестве Фолкнера «мотивы Свобо­ды, Выбора и Греха имеют протестант­ские акценты, заставляют вспомнить пафос богословских работ М. Лютера, Ж. Кальвина, американских проповед­ников Эдвардса и Уинтропа» (с. 30). Возможно. Но стиль Фолкнера далее характеризуется как католический (с. 35). Вряд ли плодотворно говорить о католическом кальвинизме. К католи­ческому стилю приписывается Д.Г. Лоуренс, к протестантскому — А. Камю (с. 102), Татаринову не смущает, что оба эти автора относились к христиан­ству более чем скептически. Приведя много примеров антирелигиозной пози­ции Э. Золя, Татаринова относит его стиль к католическому (с. 119), хотя увлечение Золя позитивизмом скорее ближе к протестантству. В американ­ской литературе протестантизм являет­ся интеллектуальной базой не только Фолкнера, но и, например, Р.У. Эмер­сона или Э. Дикинсон. Но Татаринова Эмерсона не исследует, Дикинсон даже не упоминает и не задается вопросом, как могло вырасти столь несхожее на одной и той же, по ее концепции, почве.

Отсутствие умения задавать вопросы ведет к тому, что книга в основном дер­жится в рамках пересказа текста на уровне очевидного — например, като­лицизм Т.С. Элиота, влияние на него Данте и Джона Донна. Часто происхо­дит регресс к донаучной точке зрения. «Роман Фолкнера "Шум и ярость" несмотря на всю экспериментальность манеры повествования, благодаря своей эмоциональности является вы­соко художественным произведением» (с. 69). Странно слышать такое не от романтической девушки, убежденной, что главное — это душа, а от филолога, который вроде бы должен исследовать эту «экспериментальность манеры по­вествования».

Религии в книге Татариновой при­писывается монополия вообще на вся­кий духовный поиск. Но предпочтение «быть» и «давать» перед «иметь» и «брать» — вовсе не только христиан­ское (например, книга Э. Фромма, про­тивопоставляющая «быть» и «иметь» уже в своем названии, написана с вне- религиозной позиции). «Мотив служе­ния и стремления к высшему говорит о религиозных истоках европейской культуры» (с. 132) — как будто высшее обязательно религиозно. «Под слоем языческого и ницшеанского у Лоуренса скрывается стремление к идеаль­ному, неудовлетворенность им же про­возглашенными истинами, просто он искал их не там, где надо» (с. 195). Татаринова знает, где надо. «Истинное познание есть познание Бога. Он сам есть и принцип познания, и необходи­мое его условие» (с. 9). «Познание воз­можно только в Боге» (с. 12). С такой позиции нужно обращаться к теоло­гии, а не к филологии. Интересно, что порой Татаринова отмечает не слиш­ком лестные особенности исследуемых ею авторов, но не осознает этого. «Ин­тересно отметить, что у Фолкнера но­сителем процесса познания всегда яв­ляется мужчина и почти никогда — женщина. Женщина, как правило, — объект, но не субъект» (с. 27). Видимо, в христианский мир Татариновой это легко укладывается.

В исследовании зарубежной литера­туры в России по-прежнему остается огромное количество белых пятен, и интерес к этому предмету замечате­лен. Но только если исследование ве­дется со знанием дела и с непредвзятой позиции.

Александр Уланов

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».