купить

Заговор чувств

ИЛИ РУССКАЯ ИСТОРИЯ НА «ЭМОЦИОНАЛЬНОМ ПОВОРОТЕ»

Обзор работ по истории эмоций

 

И у нас обнаружились течения чувствитель­ности, и у нас они сменили влияние просве­тительной, рассудочной литературы...
А.Н. Веселовский. «Эпоха чувствительности» (1904)

...целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению.
- Например? Чувства.
- ...жалости, нежности, гордости, ревности, любви — словом, почти все чувства, из кото­рых состояла душа человека кончающейся эры. Эра социализма создаст взамен прежних чувствований новую серию состояний чело­веческой души. <...> Лютик жалости, яще­рица тщеславия, змея ревности — эта флора и фауна должна быть изгнана из жизни но­вого человека.
Юрий Олеша. «Зависть» (1927)

 

ВВЕДЕНИЕ

 

Герой романа Юрия Олеши «Зависть», «вредный, заразительный человек» Иван Бабичев, признается сотруднику ГПУ в своем фантастическом замысле провести парадом старые чувства, отвергнутые новой эпохой. Эти чувства, подобно только что перегоревшей лампочке, должны будут при встряске вспыхнуть в последний раз и окончательно уйти в небытие. В представлении Бабичева, совокупность определенных переживаний и способов их выражения отражает суть уходящей общественной формации — ее индивидуализм. Иначе говоря, чувства для него имеют риторическую, идеологическую и историческую природу. Они могут быть легитимны и нелегитимны, они вымирают, подобно некоторым видам животных или растений, могут подвергаться запрету и даже насильственному уничтожению (подобно социальным группам, субъективность которых они выражали). На сме­ну им, естественным путем или с помощью насилия, должна прийти «новая се­рия состояний человеческой души», отражающая коллективистскую идеологию установившегося режима. Этот исторический процесс представляется Бабичеву неизбежным, и единственное, на что может рассчитывать чувствующий реликт «старого мира», — это метафорический акт прощального шествия ушедшей эмо­циональной культуры, заговор обреченных чувств.

Но могут ли эмоции, относящиеся к старому миру, быть полностью уничто­жены? Способны ли они существовать в какой-то новой, тайной или перекоди­рованной, форме? Могут ли они влиять на «новые» эмоции? Как определяет и контролирует эмоциональную искренность своих субъектов политический ре­жим? Искренен ли сам Бабичев в признании поражения старых чувств или из­девается в своем монологе над советской эмоциональной инженерией? Какую роль играет литература (в частности, сама «Зависть» Олеши) в сохранении «ста­рых» эмоций и утверждении «новых»? Могут ли изжившие себя, забытые, запре­щенные или уничтоженные эмоции вернуться? Будут ли они теми же, что и были? Как переосмысляются «старые» эмоции и рождаются «новые»? Суще­ствуют ли вообще «чистые», неполитизированные эмоции? Каждый из этих во­просов, спровоцированных «апокалипсисом чувств» Бабичева, лежит на пере­сечении нескольких областей гуманитарной науки и, соответственно, требует междисциплинарного подхода. Разработкой такой методологии (или методоло­гий) исследования чувств в настоящем и прошлом и занимается современная ис­тория эмоций.

В предлагаемом обзоре мы хотели бы очертить общие контуры этой относи­тельно новой области исторической науки, представить наиболее влиятельные течения внутри нее и вписать в контекст современных теорий и методологий не­давние публикации, посвященные русской эмоциональной истории.

 

ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ ПОВОРОТ

 

В западной интеллектуальной традиции к эмоциям, особенно сильным, чаще всего относились со страхом, подозрением или пренебрежением[1]. До 1970-х гг. «чувства» находились в компетенции психологов, но и последние уделяли им от­носительно мало внимания, рассматривая их в лучшем случае как «вечные» био­логические данности (парадокс психологов-эволюционистов: «...в нашем черепе размещается мозг каменного века»[2]). Возникшая в конце 1930-х гг. гипотеза об эмоциях как меняющихся социально-культурных конструктах получила разви­тие только в 1980-е гг.

В октябре 1985 г. в «American Historical Review» вышла статья-манифест Пи­тера и Кэрол Стернс, посвященная перспективам исследования «эмоциональных стандартов» прошлого[3]. Авторы предложили использовать термин «эмоционология» для различения коллективных эмоциональных стандартов данного общества и эмоционального опыта отдельных субъектов и групп. Отправной точкой эмоционологического анализа провозглашался вопрос, «как и почему социальные агентства и институты выдвигали на первый план одни и запрещали другие виды эмоций, оставаясь нейтральными или безучастными по отношению к третьим»[4]. Авторы предположили, что исследование эмоций и эмоционального опыта уже в ближайшее время станет одной из горячих тем социальной истории. «Мы мо­жем, — писали они, — использовать историю эмоций для того, чтобы лучше по­нять собственное коллективное прошлое, — завораживающая перспектива для общества, поглощенного ежедневным измерением своей эмоциональной температуры»[5]. Обращение исторической науки к исследованию эмоциональных стан­дартов открывает возможность для продуктивного сотрудничества историков с их коллегами, изучающими культурную, религиозную и интеллектуальную сто­роны человеческой деятельности. Эта новая область исследования «может стать мостом между недавними социоисторическими открытиями и более знакомыми темами, такими как расцвет романтизма или всплеск благочестивого почитания Девы Марии в позднесредневековом католицизме»[6]. Среди перспективных тем эмоционологии исследователи называли влияние класса, гендера и возраста на эмоциональный опыт.

Статья Стернсов оказалась пророческой. За последние два с половиной десятка лет исследования, посвященные истории отдельных эмоций, эмоциональ­ным сообществам и эмоциональным стандартам (режимам, стилям, кодам или нормам), привели к созданию нового направления исторической науки[7]. К сере­дине 1990-х гг. эмоции стали одним из первых вопросов исследовательской по­вестки дня во многих дисциплинах, от гуманитарных и общественных до естественных[8]. Психологов заинтересовали роль эмоций в принятии рациональных решений, когнитивный характер наших чувств и настроений. Философы обра­тили внимание на этическую и гносеологическую (emotional intelligence) природу «основных эмоций» — любви, гнева, сострадания и отвращения[9]. Экономисты увидели в эмоциях важный фактор экономического процесса. Интерес к эмоциям проявили также социологи, культурные антропологи, географы, лингвисты, ис­торики литературы и искусства, специалисты по риторике, политологи и иссле­дователи военной истории. Речь идет не просто об исключительно популярной теме, но о настоящем «эмоциональном повороте» (или даже «перевороте» — «Af­fect Revolution») в гуманитарных и социальных науках, в результате которого возникло новое представление о природе и роли эмоций в человеческом обще­стве. Как мы себя чувствуем? Как выражаем и как интерпретируем эмоции, то есть невидимые и невербальные моменты или процессы, происходящие внутри нас? Происходят ли эмоции «изнутри» или заимствуются нами «извне» — из эмо­ционального репертуара эпохи, социального института или круга? Насколько ин­дивидуальны наши эмоции и насколько зависят они от общественных регуля­торов? Какую роль играют чувства в нашем мышлении, принятии решений и деятельности? Какую роль в производстве эмоций и создании «эмоциональных сообществ» (семьи, конгрегации, княжеского двора, салона, профессионального коллектива, блога или целой нации) играют культурные медиаторы (церковь, ли­тература, кинематограф, реклама, Интернет)? Что дают для понимания историко- социальной стороны эмоций данные психологии и нейрофизиологии? Насколько наши эмоции зависят от мест, в которых мы их испытываем? Можно ли про­являть одну и ту же эмоцию по-разному? Каковы гендерные, национальные, линг­вистические, социальные отличия в эмоциональных проявлениях? Насколько современная исследователю эпоха влияет на его историко-культурные интерпре­тации эмоций? Как меняются со временем языки описания эмоций? Какую роль эмоции играют в истории? Куда движется история эмоций в человеческом об­ществе — к усилению контроля, страндартизации или, наоборот, к либерализации и демократизации наших чувств? Как изучать эмоции?

 

КАК ИЗУЧАТЬ ЭМОЦИИ?

 

Эмоции изучать можно по-разному, в зависимости от того, что под ними пони­мается и какие задачи ставит перед собой исследователь. Автор классической книги об «эмоциональных сообществах» Средневековья Барбара Розенвейн[10]предлагает в своей недавней статье набор методологических требований и реко­мендаций к историческим исследованиям переживаний прошлого и настоящего[11]. Прежде всего, пишет Розенвейн, следует составить досье доступных источников для каждого эмоционального сообщества, причем желательно, чтобы источники отражали не один, а несколько «голосов» представителей данной группы. Не­обходимо также проблематизировать термины эмоций, которыми мы оперируем в исследовании, и учитывать современные для изучаемой эпохи представления о чувствах. Розенвейн также советует взвешивать значения слов и фраз, выра­жающих эмоции данной группы, чтобы установить их относительную важность для данного сообщества. Важным качеством исследователя эмоций является уме­ние «читать молчание» исторических источников, так как запрет на обсужде­ние определенных переживаний является симпоматичным для «эмоциональных сообществ». Необходимо также уметь правильно читать эмоциональные мета­форы и допускать возможность иронического выражения эмоций в доступных историку источниках. Заключительной стадией исследования должно стать из­учение социальной роли эмоций (последние, по Розенвейн, являются социаль­ными сигналами) и изменений, которые претерпевают эмоции в истории данного сообщества.

Розенвейн призывает исследователей эмоций к осторожности: история эмо­ций, открывшая перед учеными завораживающие перспективы, не должна стать отдельной дисциплиной, подменяющей собой общую историю. Ее задача — спо­собствовать углублению понимания нами исторических процессов и периодов. Так, например, «идеальная» история Германии между двумя мировыми войнами должна будет включать в себя не только экономику, отношения между мужчи­нами и женщинами, политическими идеологиями и т.д., но и исследование того, какие эмоции находились в тот период в привилегированном положении (или, наоборот, изгонялись) разными доминантными и маргинальными группами.

 

ИСТОРИИ ЭМОЦИЙ

 

В 2000-е гг. на Западе появляются влиятельные концепции, объясняющие меха­низм исторической смены и развития эмоций в человеческом обществе. Одной из первых попыток такой истории является замечательная книга профессора ис­тории и культурной антропологии Дьюкского университета Уильяма Редди «Навигация эмоций» (2001)[12]. Еще в 1997 г. Редди обратил внимание на динамиче­ский характер эмоциональных жестов и высказываний, их способность воздей­ствовать на формирование и изменения эмоционального «дискурса» в индиви­дуальных контекстах[13]. Такие активные эмоциональные высказывания, которые формируют, вызывают, скрывают или интенсифицируют чувства, он назвал эмотивами. Изучение эмотивов в их взаимодействии и исторической смене открыло перспективу для нового научного направления, сперва названного Редди исто­рической этнографией эмоций, а затем просто «историей эмоций». В своей книге исследователь предложил основанную на теории эмотивов концепцию француз­ской эмоциональной истории XVIII—XIX вв., «агентами» которой являются «эмоциональные режимы», «эмоциональное страдание» и «эмоциональные при­бежища» или «приюты» («emotional refuges»).

Концепция Редди лучше всего может быть представлена на примере его анализа «сенти­ментального эпизода» во французской истории XVII — начала XIX в. Суть ее в следующем. Старый режим, основанный на кодексе дворян­ской чести и «стратегической непредсказуе­мости» монарших гнева и милости, порождает в дворянской элите глубокую эмоциональную травму. Попытки преодоления эмоциональ­ного страдания, по Редди, приводят к созданию новых форм социальной жизни, служащих «эмоциональными приютами» для части эли­ты. Такими приютами в XVIII в. становятся са­лон и масонская ложа, объединяющие людей не на основе их социального положения, но по принципу эмоциональной склонности. Идео­логической программой этих новых форм об­щежития, оппозиционных по отношению ко двору, оказывается оптимистическое представ­ление о естественных чувствах, которые способен испытывать каждый и которые лежат в основе добродетели и могут служить источником политической реформы (с. 145). Новые ценности и модели поведения, характерные для этих «эмоциональ­ных приютов», воспроизводятся в сотнях романов, пьес, картин и опер того вре­мени: женитьба по любви, добродетельные семьи, культ дружбы и идеал естествен­ной жизни вдали от развращенной цивилизации, где-нибудь на тропических островах или в дебрях Нового Света. Эта литература, получившая у историков на­звание сентиментальной, изображает также хрупкость эмоциональных островков и ужасающие последствия, подстерегающие тех, кто порвал с условностями ци­вилизации, но не нашел для себя тихой гавани. Редди указывает, что характерные для сентиментальной культуры эксцессы чувства являются необходимыми для функционирования нового режима. Они представляют собой своего рода пароли и отзывы, знаки эмоциональной принадлежности к своему кругу и способы воз­действия на него (эмотивы). Ирония, по Редди, заключалась в том, что общее для сентименталистов оптимистическое представление о естественных чувствах на­ходило свое выражение в манихейской по своему характеру картине мира, изоб­ражавшейся в литературе эпохи: вечная война добродетели и порока.

Революционный проект исследователь рассматривает как насильственную по­пытку распространить этос сентиментального «прибежища», члены которого объединены не бюрократическими и кровными, но психологическими связями, на всю страну. Якобинский террор представлял собой неизбежное следствие такой утопической политики. Манихейское представление сентиментализма о борьбе естественных чувств с их лицемерной профанацией превращало всех граждан в по­тенциальных предателей. Иными словами, сентиментализм, возникший как по­пытка преодолеть страдание, вызванное жестким эмоциональным режимом мо­нархии, в революционную эпоху сам стал источником страданий. Быстрый кризис, гибель и последующее забвение сентиментализма, утверждает Редди, носили за­кономерный характер. В предложенной исследователем модели «сентименталь­ный эпизод» завершился казнью лидеров якобинцев в 1794 г. и к концу наполео­новских войн был уже прочно забыт. На смену культу естественных чувств приходит новый эмоциональный режим («романтизм»), основанный на сомнении в способности эмоций привести человека и мир к счастью, глубоком пессимизме и гордом одиночестве. Таким образом, история эмоций обладает своей внутренней логикой, раскрываемой исследователем с помощью подходящего инструментария.

Иной подход к историческому исследова­нию эмоций предлагает профессор Калифор­нийского университета в Ирвайне Даниэль Гросс в книге «Секретная история эмоций» (2006)[14]. Под «секретной историей» (или «те­невой экономией») Гросс понимает эволюцию эмоций как риторических конструктов, выра­жающих определенные социальные идеологии. Исследователи естественных и гуманитарных наук почти не уделяют внимания риториче­ской традиции в исследовании эмоций, а меж­ду тем, как напоминает автор, «риторика была первым и остается богатейшим ресурсом для такого рода исследований» (с. 9). Подобный исторический подход, считает Гросс, позволяет нам определить, в частности, как такие тер­мины эмоций (или их отсутствия), как апатия, пассивность и смирение, трансформировались из гражданских добродетелей в гражданские пороки (с. 18). В центре внимания теоретика находится «неравное распределение» чувств между классами и социальными группами в разные периоды истории. По­чему трагическая гибель принцессы Дианы повергает в скорбь весь мир, в то время как смерть какого-нибудь бедняка не вызывает у нас никаких чувств? Почему (до­бавим пример из русской литературы) в комедии Грибоедова аристократ Чацкий наделен «высокими чувствами», а «безродный» Молчалин оказывается низмен­ным в своих чувствах? По Гроссу, дело здесь не в индивидуальных человеческих переживаниях и ценностях, но в господствующих в данном обществе представле­ниях о правах одних (и отсутствии таких прав у других) членов общества обладать теми или иными эмоциями (с. 4).

Так же как и Редди, Гросс обращается в своем исследовании к «эпохе чувстви­тельности» как к исключительно важному в политической истории эмоций периоду. В интерпретации Гросса, открытая политическая риторика, проявившаяся в период английской гражданской войны, трансформировалась в имлицитную (секретную) эпистемологию века чувствительности. Последняя, как показывает исследователь, актуальна и для нашего времени. Свой проект Гросс рассматривает как попытку создать новую риторику эмоций и страстей, аналогичную новой риторике тропов, предложенной Полем де Маном и другими деконструктивистами в 1970-е гг.

В своей новой книге — «Потерянные и об­ретенные эмоции в истории» (2011)[15] — Уте Фреверт, немецкий историк и исполнительный директор Центра по изучению истории эмо­ций Института человеческого развития Мак­са Планка, задается целью реконструировать судьбу «возникающих» и «исчезающих» эмо­ций в истории. Свое исследование Фреверт на­зывает попыткой создания исторической «эко­номии эмоций» (термин, заимствованный у шотландского философа Френсиса Хатчесона[16]). Почему одни эмоции исчезают, а другие возникают? Исчезают ли первые совсем или продолжают жить под другими именами? Мо­гут ли забытые чувства возвращаться в наш эмоциональный обиход и участвовать в каких- либо современных ритуалах? Какую роль иг­рает гендер в формировании эмоциональных стилей и режимов? Пожалуй, самой интерес­ной частью «эмоциональной теодицеи» Фреверт является исследование генеалогии сочув­ствия и сострадания. Фреверт показывает, как и при каких обстоятельствах эти эмоции овладели образованными людьми XVIII в., объясняет, почему католический Париж и лю­теранский Франкфурт оказываются равно ох­ваченными этими переживаниями, указывает на роль этих «открытых» и «изобретенных» эмоций в формировании позднейших гумани­тарных направлений и движений в западной истории (от аболиционизма до современных кампаний против жестокости) и задает интри­гующий вопрос о направлении и границах со­страдания в современном обществе[17]. Если для Редди историческим двигателем западной эмо­циональности является страдание (оскорблен­ный монархом дворянин находит себе приют в салоне или ложе; разочарованный в сентимен­тальной тирании гражданин обретает относительный покой в романтическом уединении), то для Фреверт таким двигателем становится сострадание.

В отличие от концептуальных эмоциональных историй Редди, Гросса и Фре­верт, вышедшая в 2004 г. «Краткая история эмоций»[18] канадского психолога и пи­сателя Кейта Отли адресована широкому кругу читателей и представляет собой попытку сжатого синтеза (и критики) современных научных теорий. По отношению к эмоциям, указывает Отли, слово «история» имеет три значения. Во-первых, эволюция, начавшаяся много миллионов лет назад, в эпоху палеолита. Во-вторых, индивидуальная история человека, от самого рождения до конца жизни. В-треть­их, история идей и социальных движений (как понимались эмоции в культурной истории, как влияли они на людей в прошлом и как они влияют на нас сейчас) (с. X). В своей книге Отли показывает, как переплетаются в человеческом обще­стве эти три истории. Тематический диапазон «Краткой истории эмоций» виден уже из названия составляющих ее глав: «Значение и двусмысленность эмоций»; «Эволюция, культура и необходимая амбивалентность»; «Медицина для души (от Эпикура и стоиков через семь смертных грехов к когнитивной терапии)»; «Эмо­ции и мозг»; «Социальные истории: эмоции и отношения»; «Индивидуальные ис­тории»; «Эмоциональные расстройства»; «Эмоциональный рассудок» («Emotional Intelligence»). Эта энциклопедическая по своему охвату, остроумно и легко напи­санная книга свидетельствует не только о профессионализме и таланте автора, но и о зрелости новой науки об эмоциях и — одновременно — о необходимости кри­тического взгляда на достоинства и недостатки выработанных за последние два десятилетия подходов.

 

НОВЫЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ?

 

При всем разнообразии целей и методологий исторических исследований эмо­ций ясно, что в основе их находится общее представление о том, что наши эмо­ции (в значительной степени) формируются и регулируются социумом и спо­собны, в свою очередь, влиять на него. Современный интерес к эмоциям пред­ставляет собой не что иное, как новую попытку объективации внутреннего мира человека, попытку поймать с помощью разума (науки) «неуловимую» и «неви­димую» силу, определяющую поведение человека в обществе и истории. В пер­спективе перед исследователями (наиболее смелыми и азартными) открывает­ся новая концепция человеческой личности в ее ограничениях и потенциале и новое представление о человеческой истории как сложной и противоречивой «игре чувств».

Симптоматичным в этой связи представляется нам особый интерес совре­менных исследователей эмоций (У. Редди, Д. Гросса, У. Фреверт, М. Нуссбаум, К. Отли, К. Келли, А. Зорина) к «эпохе чувствительности» (сентиментализму и раннему романтизму) как периоду краткого (и мнимого) торжества эмоцио­нальности над разумом. В известном смысле тот самый «эмоциональный пово­рот», о котором говорят ученые, можно назвать неосентименталистским течением в современной науке. Подобно идеологам сентиментализма (от Шефтсбери до Руссо, Бернардена де Сен-Пьера и мадам де Сталь), современные исследователи видят человека как (прежде всего) чувствующее существо, стремятся установить гносеологические, этические и эстетические основания человеческих пережива­ний, говорят о взаимосвязи разумного и эмоционального, «телесного» и «душев­ного» начал в человеке, о роли определенных эмоций в формировании личности и «склеивании» целых сообществ (семьи, дружеского кружка, конгрегации, госу­дарства и нации), о роли эмоциональной педагогики, а также о социальных и по­литических нормах и рациональных регуляторах эмоционального поведения лю­дей. Перефразируя известный парадокс психологов-эволюционистов, можно сказать, что, с точки зрения историков эмоций, в нашем черепе живет сознание, сформировавшееся в «эпоху чувствительности». (Разумеется, современная на­учная реабилитация эмоций кардинальным образом отличается от философии чувств XVIII в., это, так сказать, сентиментализм с другого конца: в его основе ле­жит не наивное представление о естественных эмоциях, а умудренный историче­ским опытом взгляд на «сконструированный», культурный характер наших чувств.) Не вызван ли современный «эмоциональный поворот», помимо всего прочего, эстетической и этической привлекательностью для исследователей са­мой темы эмоций, соединяющих историю и индивидуальный опыт, «чужое» и «свое», «общее» и «частное»? О чувствах говорить легко, приятно и полезно[19].

«И у нас, — выражаясь словами Веселовского, — обнаружились течения чувст­вительности». Славистика переживает сейчас начавшийся на Западе в 1980-е гг. «эмоциональный» бум. В течение всего нескольких лет был опубликован целый ряд важных исторических и историко-литературных работ об эмоциях и эмоцио­нальных режимах в России (Ш. Фитцпатрик, М. Стейнберг, К. Келли, А. Зорин) и прошли (как минимум) четыре конференции, посвященные интерпретации и «судьбе» эмоций[20]. Этапными в этом контексте стали последние три года, когда одна за другой в свет вышли три программные подборки статей об истории эмо­ций в России: тематический блок работ в «Slavic Review» (2009), сборник «Рос­сийская империя чувств» (2010) и сборник «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе» (2011). Эти подборки статей не только заявили об актуаль­ности и эффективности исследований эмоций в русских контекстах, но и пред­ставили целый спектр возможных методологий для такого рода исследований[21]. Так как читатели «НЛО» уже имели возможность ознакомиться с «русским» сборником, мы сосредоточимся в этом обзоре на обсуждении англоязычных пуб­ликаций. Что открывается исследователям русской истории и культуры за эмоциональным поворотом?

 

ЗАПАДНЫЕ ТЕОРИИ — РУССКИЕ ЧУВСТВА

 

Тематический блок «Эмоциональный переворот? Чувства в русской истории и культуре» в «Slavic Review»[22], подготовленный научным сотрудником Центра по изучению истории эмоций в Институте человеческого развития Макса Планка Яном Плампером, включает предисловие составителя (см. русский вариант этой статьи в «Российской империи чувств»), работу Андрея Зорина о борьбе русского «штюрмера» Андрея Тургенева со своей тайной «холодностью», а также статьи Яна Плампера об эволюции представлений о страхе в военной психологии XIX — начала XX в., Ольги Матич об эстетике отвратительного в романе Андрея Белого «Петербург», Ади Кунцман об эмоциональном восприятии узниками ГУЛАГа од­нополой любви[23] и заключительный комментарий Уильяма Редди.

Статья Зорина о душевной драме Андрея Тургенева («Восприятие эмоцио­нальной холодности в дневнике Андрея Тургенева») — важное звено в цикле ра­бот исследователя о психологическим мире этого замечательного молодого чело- века[24]. Материалом для исследования служат дневники (увы, лишь частично опубликованные) и переписка Тургенева с В.А. Жуковским и другими участни­ками Дружеского литературного общества. В статье по-новому рассматривается хорошо известная историкам русского сентиментализма проблема чувствитель­ности и холодности. Зорина привлекает не противопоставление двух типов вос­приятия действительности и соответствующих им моральных философий («Чув­ствительный и холодный» Н.М. Карамзина), но болезненный и культурно про­дуктивный конфликт внутри личности чувствительного человека.

Дневник и письма Тургенева показывают, что молодой человек постоянно «измерял тем­пературу свой души», чтобы удостовериться, что он действительно способен на тот искрен­ний жар, который идеологи чувствительности считали отличительной чертой гения. Эти по­стоянные эмоциональные тесты предполагали медленное чтение, комментирование, приме­нение к себе и переводы на русский язык за­падных образцов выражения душевного пыла. Сочувственное чтение было для Тургенева своеобразным процессом интериоризации за­падных культурных моделей. Но такое чтение вело его также к мучительным переживаниям, вызванным неспособностью достичь должно­го уровня разгоряченности. Техника самоби­чевания в дневнике Тургенева, как указывает Зорин, восходит к масонскому методу само­критики. Но в отличие от масонов молодой человек сокрушается не о своих нравственных пороках, но о недостатке чувст­вительности. Все надежды этот поклонник «Новой Элоизы» и «Вертера» возла­гает на любовь — чувство, ведущее, согласно сентиментально-романтическому кодексу, к эмоциональному, нравственному и даже религиозному возрождению (с. 246). Но Тургенев, по мнению Зорина, проваливает этот экзамен. История его отношений с Екатериной Соковниной показывает, что, к своему глубокому разочарованию, молодой человек не сумел воспылать ответным чувством к де­вушке, следовавшей тому же кодексу выражения эмоций. Эту неспособность ответить на чувства Соковниной Тургенев воспринимает как эмоциональный грех и в поисках выхода из травматической для него ситуации обращается к... литературе: от модели «Новой Элоизы» он идет к Элоизе «старой», к эпистоле Поупа, в которой страстная героиня оказывается неспособной пробудить ответ­ный жар в своем возлюбленном. Разумеется, «холодность» Абеляра была вы­звана другой причиной, но для Тургенева, как показывает Зорин, важна была сама возможность литературного оправдания и эстетизации своего эмоциональ­ного опыта.

В послесловии к блоку статей Редди попытался вписать наблюдения Зорина в свою схему развития сентиментализма. Сомнения Тургенева, пишет Редди, глубже, чем у критиков сентиментализма. Похоже, что Тургенев уловил мысль Шиллера о том, что сильные эмоции не должны быть добродетельными (как считали сентименталисты). Эта мысль предвосхищает реконфигурацию эмоцио­нального опыта в эпоху романтизма. Только романтики, вроде Байрона, начинают рассматривать любовь и женитьбу как противоположные вдохновению худож­ника ценности. Парадокс Тургенева видится Редди в том, что, несмотря на свои сомнения и разочарования, молодой человек оставался сентименталистом в своих отношениях с Соковниной, ибо только сентименталист может мучить себя из-за холодности души. Тургенев, остроумно заключает Редди, совмещал в себе одно­временно Клариссу и Ловласа (с. 31).

Историко-культурная интерпретация внутренней жизни Тургенева, предложен­ная в статье Зорина, не только позволяет нам стать свидетелями рождения эмоцио­нальной культуры, отличной как от масонской, так и от руссоистской, но и выводит на интригующие по своим возможностям темы эмоциональной этики и эмоциональ­ной риторики, разрабатываемые в относительно недавних книгах Нуссбаум и Гросса.

В статье Яна Плампера «Страх: Солдаты и эмоции в русской военной психоло­гии начала XX в.» исследуется спор о страхе между психологами-«романтиками», которые поддерживали восходящее к XVIII в. представление о бесстрашии рус­ского воина, и психологами-«реалистами», указывавшими на естественность страха для любого солдата. Отсутствие темы страха в русском публичном дискурсе первой половины XIX в. (источники, относящиеся к 1812 г., практически исключают ка­кие-либо упоминания о страхе) Плампер объясняет не тем, что солдаты и офицеры не испытывали боязни, но эмоциональными стандартами того времени[25]. Во второй половине XIX в. признания солдат в страхе приобрели массовый характер. Плам- пер выделяет несколько объяснений этому феномену: усиление психологического стресса, вызванного модернизацией приемов ведения войны; представление о че­ловеке как автономном субъекте и интериоризация эмоций в культуре Нового вре­мени. Особую роль в эмансипации страха в русской военной психологии последней трети XIX в., по Пламперу, сыграли публикация «Севастопольских рассказов» Л.Н. Толстого и труды военного теоретика, генерала М.И. Драгомирова. Статья за­вершается кратким обзором «истории солдатского страха» в военной психологии XX в. — от Первой мировой войны до хрущевской «оттепели».

Позволим себе предложить два уточняющих наблюдения «в копилку» исследо­вателя. Надо полагать, что не только (а может быть, и не столько) «Севастополь­ские рассказы» привели к эмансипации страха в русском общественном дискурсе, сколько публикация «Войны и мира» и последовавшая за ней бурная дискуссия о поведении человека на войне, в которой приняли участие как старики-ветера­ны 1812 г., так и философы, психологи и военные теоретики — прежде всего сам М.И. Драгомиров, напечатавший в 1869 г. обстоятельный разбор эпопеи «с военной точки зрения». Одним из источников истории «солдатского страха» в русском кон­тексте могли бы стать военные (исторические) песни XVIII—XIX вв., «озвучивав­шие» табуированные для официального эмоционального режима темы солдатских страданий. Ср., например, из известной песни о Русско-турецкой войне 1828 г.:

А теперь все испытал,
Как я в Турцию попал.
В чистом поле — горе, страх
Каждый день и каждый час.
День намокнешь и дрожишь,
Ночь от страха не спишь;
Чуть заслышат наши уши,
Встрепенешься и стоишь.
Что ни свет, ни луна,
В чистом поле тишина;
Окликает, озирает
Стража стражу завсегда.
Мы под Варною стояли,
Себе смерти ожидали[26].

 

Две статьи тематического блока посвящены популярной в современной теории эмоций проблеме отвращения. В работе Ади Кунцман «"С оттенком отвращения": Аффективные политики сексуальности и класса в воспоминаниях о сталинских лагерях» рассматривается острая эмоциональная реакция политических узников и узниц ГУЛАГа на гомосексуальные связи в уголовной среде. Литературными источниками исследования являются «Колымские рассказы» и «Очерки преступ­ного мира» Варлама Шаламова и «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. По мне­нию Кунцман, отвращение, вызываемое у политических заключенных одно­полыми отношениями среди «уголовных», не только отражает определенные гендерные стереотипы и социальные нормы сексуальной морали, характерные для интеллигенции того времени, но и является своего рода инстинктом мораль­ного самосохранения, защищающим «человеческое в бесчеловеческом мире». Од­нополые отношения и люди, вовлеченные в них, в восприятии узников лагерей оказываются лишь частью инфернального мира: «...в процессе трансформации памяти в литературу однополые связи становятся синекдохой лагерного опыта. "Омерзительные существа" воплощают собой ужас репрессий и лагерей и тош­нотворную, но неизбежную близость того, что находится "за пределами челове­ческого"» (с. 325). Работа Кунцман является попыткой проникнуть в «процесс формирования человечности» в воспоминаниях узников лагерей и раскрыть роль сексуальности и класса в этом процессе.

В отличие от западных интерпретаторов «отвращения» (Н. Элиаса, М. Нуссбаум, С. Нгаи), которые отмечают консервативную природу этой эмоции, защи­щающей границы между жизнью и смертью, возвышенным и низким, человеком и животным и т.д., Ольга Матич в статье «Поэтика отвращения: Еда и смерть в "Петербурге" Андрея Белого» указывает на эстетическую и метафизическую функцию «отвратительного» в искусстве. Объектом ее исследования является аффективная поэтика модернистского романа Андрея Белого «Петербург». Эсте­тический эксперимент писателя, в интерпретации Матич, заключался в том, чтобы превратить отталкивающие образы разложения (разорванный рот, разла­гающийся труп, слизь и нечистоты) в объект метафизического восторга, позво­ляющего читателю проникнуть в сущность той абстракции, которую мы называем смертью (с. 307). Автор этого богатого на наблюдения и историко-культурные со­поставления исследования особо отмечает барочную генеалогию романа и бли­зость аффективной поэтики Белого к экспрессионизму и сюрреализму.

 

ОТ ИМПОРТНОЙ МЕЛАНХОЛИИ К ПАТРИОТИЧЕСКОМУ ОТЧАЯНИЮ

 

Механизмы и технологии русской эмоциональной истории находятся в поле зре­ния авторов сборника «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе»[27], подготовленного по материалам конференции 2008 г. профессорами Иллиной-
ского университета историком Майклом Стейнбергом (автором книги об эмоцио­нальном мире русских рабочих начала XX в.[28]) и литературоведом Валерией Со­боль (автором книги о топосе любви в русской классической литературе[29]).

Книга открывается вступительной статьей составителей, в которой выражается убежде­ние, что интерпретация эмоций и эмоциональ­ных режимов в русском контексте позволит глубже понять как политическую, социальную и культурную историю России, так и ее настоя­щее (с. 7). Основными тематическими вектора­ми представленных в сборнике исследований составители называют эмоциональное выраже­ние (свобода, личность, аутентичность); эмо­циональный контроль и управление; мораль и ценности; национальную, этническую и мест­ную принадлежность и конструирование «дру­гого»; а также утрату и скорбь, отчаяние и гнев, травму и лечение. Включенные в сборник одиннадцать статей посвящены разным эмо­циям и эмоциональным состояниям: мелан­холии, любви, стыду, счастью, гневу, страху, травме, отчаянию — и разным «эмоциональ­ным режимам»: сентиментальному, романтическому, радикально-демократиче­скому, сталинскому, хрущевскому. Авторов интересуют историко-культурные манифестации эмоций в художественной литературе, переписке, научных и пуб­лицистических статьях, фильмах, равно как и в «физических местах, зданиях, ри­туалах, звуках и жестах» (с. 6). Перед читателями проходит увлекательный парад «эмоциональных субъектов», в том числе чувствительных литераторов, хладно­кровных революционеров, националистов, политических лидеров, аристократов и рабочих, организаторов и жертв насилия и репрессий, цыганских музыкантов и ветеранов афганской и чеченских войн.

Статьи расположены по хронологическому принципу, и первым историко-культурным периодом, представленным в сборнике, закономерно оказывается «эпоха чувствительности» — одна из наименее исследованных и наиболее акту­альных и привлекательных для историка эмоций.

В статье «Царица превыспренних мыслей: Культ меланхолии в русском сен­тиментализме» автор настоящего обзора предлагает неполитическую интерпре­тацию расцвета и кризиса сентиментального режима в России, где эстетизация «главной эмоции» эпохи, меланхолии, вылилась в форму психологической ре­лигии, отражавшей, по мнению чувствительных особ, истинное положение че­ловека в «печальном мире» (Карамзин). Сентиментальный дворянин стремился не к тому, чтобы изменить мир, но к тому, чтобы «утеплить» свое существование в холодном социальном пространстве, окружить себя соответствовавшей его убеждениям и художественным пристрастиям эмоциональной обстановкой. Литература, и прежде всего поэзия, воспринималась сентименталистами как средство такого утопического «утепления» мира: «Пленительной игрой вообра­женья // Оогреем мир лучом стихотворенья // И на снегах Темпею насадим» (Жуковский). Между тем неприятная, несладкая, неутешительная, но личная, не­избежная, роковая меланхолия, испытываемая отдельными представителями культурной элиты, подтачивала, казалось бы, прочные основания сентиментально-меланхолической культуры — последней утешительной утопии «разум­ного века»[30].

Статья Андрея Зорина «Разлука с семьей в 1797 г.: двойная идентичность Ми­хаила Муравьева»[31] посвящена парадоксальному сосуществованию «служебного» и сентименталистского эмоциональных кодексов в сознании образованного дво­рянина этого времени. Герой этой статьи, писатель-сентименталист и придвор­ный Михаил Муравьев, был однажды обделен царской милостью, на которую рас­считывал. Зорин обращает внимание на две параллельные стратегии поведения Муравьева в этой ситуации, нашедшие отражение в двух его «циклах» писем к жене: с одной стороны, он чувствует себя глубоко и незаслуженно обиженным; с другой стороны, он убеждает себя и своих близких в том, что ценности любви и семейной жизни выше суеты государственной службы: «Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <...>. Мы не можем располагать дарами Фор­туны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих». Согласно ин­терпретации Зорина, эти параллельные стратегии самооправдания (и самоус­покоения) отражали разные стороны общественно-культурной идентификации автора. Образованный дворянин 1780-х гг. существует в ситуации своего рода эмоциональной диглоссии: на службе — один эмоциональный стиль, диктуемый кодексом дворянской чести и «писаными и неписаными правилами» государст­венной жизни; в частной жизни — другой, соответствующий новому, сентимен­тальному кодексу эмоций, сформулированному в канонических для эпохи чув­ствительности книгах (Зорин отмечает особое влияние на эпистолярную личность Муравьева сочинений Лоренса Стерна и его имитаторов). Такая «двой­ная» эмоциональная жизнь, по Зорину, была весьма типична для русской предромантической культуры. Но насколько сам Муравьев осознавал конфликт между двумя противоположными парадигмами, определявшими его эмоциональ­ные реакции и поведение? Зорин предполагает, что, хотя Муравьев и ощущал это противоречие, он не воспринимал его как конфликт, опасный для сохранения личности (с. 59). Романтического представления о единстве личности русская культура конца XVIII в. еще не знала.

Тонкая интерпетация Зориным исторического момента, отразившегося в ин­дивидуальных переживаниях Муравьева, конкретизирует наши представления о русской культуре эпохи сентиментализма. В свою очередь, рассуждения ис­следователя о сосуществовании противоположных эмоциональных стилей в со­знании человека «эпохи чувствительности» имеют методологическое значение для изучения «внутренних миров» людей, живших на сломе историко-куль­турных эпох[32].

Какую роль сыграла западная сентиментальная традиция в эмоциональной истории русского общества? Как сложилась судьба сентиментального сострада­ния в русской культуре в сравнении с западной «историей сочувствия» (Фреверт)? Как риторические интерпретации сентиментальных переживаний от­ражали идеологию русского дворянства? Как и почему изменилась риторика страсти в последующие культурные периоды? Применима ли к русской «эпохе чувствительности» модель политической истории сентиментализма, предложен­ная Редди? Позволим себе хотя бы вскользь остановиться на этих вопросах, имеющих, как представляется, большое значение для русской истории эмоций. «Мы не так болели умом, — писал об "эпохе чувствительности" академик Веселовский, — чтобы искать спасения в чувстве; на Западе протест во имя его был принципиальный, у нас он обратился против уродливых явлений нашей просветительности с ее упрощенным материализмом, наивной игрой в неверие и увлечением западной салонной культурой»[33]. Русский сентиментализм, расцвет­ший в конце XVIII в., был робок, вторичен и глубоко провинциален. Как из­девательски резюмировал здравомыслящий персонаж одной из комедий того времени, сентиментальность «родилась в Англии, попортилась во Франции, раздулась в Германии, а к нам ее вывезли в таком жалком состоянии, что <...> и курам на смех»[34]. Между тем культурное значение этого «смешного» периода для русской культуры трудно переоценить. Разбросанные по огромной стране «очаги чувствительности», культивировавшие меланхолическую любовь к при­роде, медитацию, чтение европейской сентиментальной классики, скромное со­чинительство и музицирование, сыграли важную роль в эмоциональной эман­сипации русского дворянства, приучили его чувствовать и выражать свои пе­реживания, преодолевать (большей частью в воображении) свои социальные предрассудки и учиться состраданию к «другому» («И крестьянки любить уме­ют», и собаки знают меланхолию).


Разумеется, русские сентименталисты, так же как и их западные учителя, раз­деляли представление о связи естественных чувств с добродетелями, но призывы к политической реформе у нас, по сути дела, ограничились книгой Радищева. Принципиальным отличием русского сентиментализма от французского можно считать его склонность к компромиссу и игнорированию острых политических вопросов[35]. Одной из причин такой умеренности является его сословная гомо­генность (во Франции «чувство» стало знаменем третьего сословия) и отсутствие острого психологического конфликта между старым и новым эмоциональными режимами, государством и дворянским обществом (пример Муравьева, в интер­претации Зорина, показывает, что мирное сосуществование придворного и сен­тиментального этосов было типично для дворянского самосознания). Политиче­ская концепция сентиментализма, предложенная Редди, обходит одно из главных открытий чувствительного периода, имевшее исключительное значение для рус­ского извода этого движения, — секуляризацию (мы бы даже использовали ста­рое слово «обмирщение») и демократизацию человеческой «души», способность последней по-разному реагировать на воздействия окружающей «природы» и осмыслять эти реакции не только как полезные (добродетельные), но и как при­ятные. Бернарден де Сен-Пьер в «Этюдах о природе» (пользовавшихся в России огромной популярностью) среди философско-эстетических источников сенти­ментализма называет Лукреция и Монтеня, писавших о странной приятности (сладости) печали: «Не знаю, к какому физическому закону Философы могут от­нести чувство меланхолии, знаю только, что оно есть самая приятная пища для души моей. <...> Это, может быть, происходит от того, что она вдруг удовлетво­ряет двум сущностным частям, из которых мы составлены: телу и душе, чувство­ванию нашей бедности и чувствованию нашего превосходства»[36]. «Гармония между душою и телом», по Сен-Пьеру, приводит к тому, что и «ужасные фено­мены природы» (вулканы, грандиозные развалины, страшные бури) часто нра­вятся нам больше, нежели «приятные картины». В свою очередь, гармоническое сочетание «чувствования стремительно протекающего существования нашего» и «чувствования бегемертия нашего» придает ни с чем не сравнимое удовольствие созерцанию кладбищ и гробниц.

Пафос такого сентиментализма не столько в этическом принципе: «Я чув­ствую, следовательно, я добродетелен», сколько в открытии экзистенциального значения «приятных» переживаний: «И я чувствую! И я существую!» По сути дела, сентиментализм дал новую формулу человеческой личности, одинаково привлекательную для значительной части русского дворянства, от всесильного фаворита, находящего удовольствие в слезах, до «маленького» провинциального помещика, переименовывающего в порыве чувствительности свою деревеньку Никольское в Готический остров[37]. В интерпретации «физических» и интеллек­туальных переживаний как доказательств собственного бытия и заключается смысл «смешных» восторженных излияний чувствительности русских авторов, вроде гимна чаепитию, описывающего, как теплая влага течет по пищеводу сочи­нителя, какие мысли и ассоциации пробуждает этот процесс в его воображении, как он начинает радоваться тому, что ему здесь, в его кабинете, в его поместье, тепло и хорошо, и как он сочувствует несчастным, которые там, на китайских плантациях, собирают для него чайную траву. Вообще русскую версию сентимен­тализма отличает своеобразная эстетизация самого института дворянской соб­ственности: моя душа переживает верх чувствительного удовольствия в моих «наследственных руинах»[38]. Это не что иное, как культурное переживание при­вилегированного сословия, точнее, наиболее «продвинутых» представителей этого сословия. Сентименталист в таком случае — элита элиты.

По всей видимости, в русской истории возникновение эмоционального рас­кола между старым режимом и новыми формами чувствительности относится к более позднему времени — 1840—1850-м гг. В этой связи особенно интересной представляется эмоциональная генеалогия русского политического радикализма, которой посвящена статья Виктории Фреде «Радикалы и чувства. 1860-е гг.». Главная мысль этой работы формулируется уже в ее эффектном зачине: «Поскре­бите русского радикала, и вы найдете романтика». Фреде показывает, что не «мысли», но эмоции (первичные, внутренние импульсы) были движущей силой русских радикалов. Фреде обращает внимание на глубиное родство эмоциональ­ных теорий «отцов» и «детей». Последние упрекали первых в лицемерии, то есть подмене и извращении естественных эмоций (с. 63). Между тем, отрицая эмоцио­нальное поведение своих предшественников, представители радикальной интел­лигенции не столько отвергали их идеи, сколько развивали их (с. 77). Наиболее интересными в работе Фреде представляются рассуждения о женском и мужском типах выражения эмоциональности у Добролюбова и Чернышевского (с. 71—72), а также отсылающие нас к статье Зорина в «Slavic Review» наблюдения о роли «холодности» в «экономии чувств» русского радикала (с. 74—76).

Новаторская статья Александры Оберлейндер «Стыд и современные субъек­тивности: Изнасилование Елизаветы Черемновой» возвращает нас к проблеме внутреннего мира человека, живущего на сломе исторических эпох. В центре вни­мания автора находятся представления общества о стыде как одной из «главных» эмоций, определяющих достоинство человеческой личности[39]. В статье анализи­руются литературная и юридическая интерпретации трагической истории моло­дой женщины, застрелившейся в начале мая 1883 г. на пороге храма Христа Спа­сителя. За год до смерти Елизавета Черемнова обвинила 32-летнего нотариуса Назарова в изнасиловании, но ее обвинения не были услышаны, а предание ее дела огласке и возникшие у юристов сомнения в ее искренности (Назаров пытался представить ее женщиной легкого поведения) вызвали у нее приступ стыда и от­чаяния. Защитники Черемновой, следователь либеральных убеждений В.Н. Са­харов и писатель В. Риваль (В.А. Прохоров), объясняли самоубийство женщины пережитым ею стыдом. В своей мелодраматической версии Риваль изобразил ге­роиню (в романе она названа Еленой Череповой) чистой и простодушной девуш­кой, ставшей легкой добычей светского негодяя (фамилию Назаров он знаково переделал в Базаров) (см. с. 83—84). В интерпретации Оберлейндер, дело Черем- новой выявляет старый и новый взгляды русского общества на женскую субъек­тивность. По Сахарову, ответственность за гибель Черемновой лежит на патриар­хальном отношении к женщине как сексуальному объекту и современных законах и общественных предрассудках, сближающих современных независимых женщин с проститутками. Стыд как качество осознающей себя личности становится юри­дическим доказательством честности Черемновой и, соответственно, вины Наза­рова. Оберлейндер указывает на влияние литературных моделей (антинигилисти­ческий роман, роман воспитания, популярная мелодрама, «Гроза» Островского) на восприятие Ривалем и Сахаровым случая Черемновой. Между тем литератур­ные истоки предложенного ими образа представляются более глубокими и инте­ресными: история этой женщины легко вписывается в сентиментальную модель соблазненной невинности, созданную еще в первой половине XVIII в. и канони­зированную в русской культурной традиции Карамзиным. В этом смысле Елиза­вету Черемнову можно назвать «бедной Лизой» 1880-х[40].

Статья Рональда Суни «Чувства, аффективные настроения и эмоциональные связи в имперской России и Оcманской империи» представляет собой смелую попытку применить теорию эмоций к истории национализма (точнее, сравни­тельной истории национализма). Под нацией автор, отталкиваясь от концепции государства как «воображаемого сообщества»[41], предлагает понимать «аффективное сообщество», разделяющее определенные ценности (с. 103). Суни сопостав­ляет два случая гибнущих империй, Российской и Оcманской. Разложение и ги­бель первой исследователь объясняет эрозией горизонтальных аффективных связей внутри российского общества при коллапсе вертикальных (классовых) альянсов, а геноцид армян — попыткой младо-турецкого правительства создать эмоциональное единство стагнирующей империи на основе ненависти к внутрен­нему врагу (см. с. 116, 110).

К статье Суни методологически примыкают три работы, посвященные вос­точно- и южноевропейским «эмоциональным сообществам». Джудит Пинтар в статье «Размещенные и перемещенные: Теоретическое осмысление эмоциональ­ных переживаний места в бывшей Югославии» рассматривает этнические и на­циональные группы в Косово и Дубровнике как пространственные единства, соединенные продолжительными аффективными связями и местными «легендами»[42]. Джек Фридман в статье «Генеалогия гнева рабочего класса: История, эмоции и политическая экономия в Румынии» исследует роль эмоций в румын­ском обществе до и после падения социализма. В поле зрения исследователя на­ходится процесс делегитимизации «праведного гнева» рабочих в современный период. Рабочие, чьи эмоциональные ориентиры восходят к «строгому режиму» эмоционального управления в годы социализма, в последние годы оказались в среде новой эмоциональности со старыми, уже не работающими средствами эмоциональной навигации (с. 221). Статья Кэрол Силверман «Музыка, эмоция и "Другое"» посвящена исследованию этнических стеоретипов балканских цыган. В центре внимания исследовательницы — образы «дикого цыганского музыкан­та» и «беззаботной страстной цыганской певицы». Силверман прослеживает ис­торию создания этих стереотипов, отражающих маргинальное положение цыган в обществе, и указывает на то, что балканские цыгане вынуждены выстраивать свое эмоциональное поведение в соответствии с этими моделями, о чем свиде­тельствует карьера выдающейся исполнительницы цыганских песен Эсмы Редзеповой, реконструируемая автором статьи.

Следующие две работы, включенные в сборник, посвящены советским техно­логиям эмоциональной формовки — жестокой эмоциональной политике сталин­ского режима и ее постепенному демонтажу в хрущевскую «оттепель». Гленнис Янг в статье «Большевики и эмоциональная герменевтика» исследует дискуссию об «искренности» Бухарина на февральско-мартовском пленуме 1937 г. Резуль­татом этой полемики в контексте российской истории эмоций оказывается соз­дание эмоциональной герменевтики, направленной на разоблачение скрытого по­литического смысла слов и аффективных выражений субъекта. Развивая идею Игала Халфина о коммунистической герменевтике души как «сложном ритуале слов и дел», позволявшем партии определить, кто достоин принадлежать к ее из­бранному братству, а кто нет[43], Янг указывает на исключительную роль эмоцио­нальных технологий в этом процессе. Подобно якобинцам 1793 г., Сталин отно­сился к эмоциям своих субъектов как к потенциальным преступлениям и считал своей личной прерогативой выработку и использование политической герменев­тики эмоций. Последняя порождала в членах ЦК чувство беспомощности и вела к разрушению корпоративного единства и автономии «коллективного руковод­ства» партии (с. 129, 140, 144).

Полли Джонс в статье «Прерванное молчание. "Тишина" Юрия Бондарева между "искренностью" и "гражданским чувством" в период "оттепели"» исследует роль эмоций в общественном восприятии художественных произведений о тер­роре в первом после смерти Сталина десятилетии. В центре внимания Джонс на­ходится творческая история и история рецепции романа Юрия Бондарева «Ти­шина» (опубликован в 1962 г.) — первого в послесталинском публичном дискурсе повествования о Большом терроре. Роман Бондарева Джонс рассматривает как многоуровневый эксперимент, ставивший целью примирить старые («граждан­ские чувства») и новые («искренность») эмоциональные стандарты в советском обществе. Материалом исследования Джонс являются читательские письма в ре­дакцию «Нового мира», свидетельствующие, что публикация романа открыла для советских читателей новый мир эмоций, запрещенных к обсуждению в прошлую эпоху. В свою очередь, эта освобожденная эмоциональность (трагический опыт репрессий, пережитый главным героем) блокировалась в финале романа возвра­щением к «старым», характерным для предыдущего периода эмоциональным нор­мам (счастье участника коллективного проекта строительства социализма). Ли­тературные критики, редакторы, цензоры и партийные функционеры вынуждены были искать новые способы эмоционального контроля за общественными пере­живаниями. История «Тишины», детально реконструированная Джонс, показы­вает, что в определенные периоды времени «движение» эмоций может идти сразу по нескольким направлениям.

Исследованию психологических медиаторов в современной русской истории посвящена статья Сергея Ушакина «Эмоциональные чертежи: Военные песни как аффективный медиум». Автор обращается к «народной песне» как форме ритуала, трансформирующего индивидуальные переживания в символические и социальные связи. Материалом для исследования служат песни о последней че­ченской войне, записанные на магнитофон и электронные носители, а также рек­ламные объявления и фотографии концертов «военной песни», собранные во время продолжительной «полевой работы» автора в городе Барнауле с 2001 по 2003 г., а также коротких посещений этого региона в 2005 и 2006 гг. Как убеди­тельно показывает исследователь, песни о чеченской войне выполняют функцию аффективного медиума, трансформирующего болезненный индивидуальный опыт в «эмоциональное сообщество» (или, используя термин Редди, «эмоцио­нальную гавань»), связанное чувством бессмысленности жертвы и «патриотиз­мом отчаяния». Это печальное «песенное» сообщество метафорически включает в себя и прошлые поколения русских солдат с их опытом и страданиями. Таким образом, возникает своего рода «вековой прототип», в котором герой песни, ве­теран чеченской войны, называет себя сыном солдата, взявшего Кабул, и внуком воина, взявшего Берлин (с. 272). Значение песен о чеченской войне, по Ушакину, заключается в том, что они не только смягчают и ритуализируют страдание и от­чаяние солдата, но и (здесь автор как бы подхватывает центральную тему работы Полли Джонс) оказываются первой успешной попыткой прервать заговор мол­чания по отношению к ветеранам «забытой войны». Статья Ушакина, завершаю­щая сборник, показывает не только что эмоции имеют историю, но и что их исто­рия творится у нас на глазах.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

В своих вступительных статьях к тематическому блоку в «Slavic Review» и сбор­нику «Российская империя эмоций» Ян Плампер называет ряд наиболее перспек­тивных, с его точки зрения, направлений современной истории эмоций: историю понятий, обозначающих чувства и психологические состояния (как меняется семантика ключевых терминов эмоций), дискурсивный анализ эмоций (каким образом психологический, философский, социологический, лирический, кине­матографический дискурсы конструировали разные эмоции), анализ норм эмо­ционального выражения и отклонений от них, а также роль эмоционального фактора в истории. Русская история, по Пламперу, представляет уникальный ма­териал для таких исследований. История эмоций позволяет не только по-новому посмотреть на старые темы и проблемы, но и открыть новые области для иссле­дования: влияние русского психологического романа на читателей, история эмо­циональных пристрастий русского дворянства, сравнительные истории эмоцио­нальных стеоретипов в разных национальных контекстах (русская хандра vs. немецкие Angst или Weltschmerz), формирование эмоциональных концептов не­нависти и гнева в русском революционном движении или история страха в пе­риод Большого террора 1937—1938 гг. Более того, русская культура, постоянно ассоциирующаяся у западных критиков с избыточной эмоциональностью, спо­собна стать резервуаром лиминальных проблем и примеров, актуальных для тео­ретика эмоций. Работы западных и российских исследователей, о которых шла речь в нашем обзоре, свидетельствуют как о богатстве темы, так и о том, что мы находимся еще только в начале пути, открывшегося за поворотом.

В заключение позволим себе небольшое предсказание относительно будущего истории эмоций в российском интеллектуальном контексте. Мы полагаем, что из новых и новейших западных теорий «наука о чувствах» имеет наибольшие шансы на успех в России. Дело не только в богатстве материала и достойной научной ро­дословной (классические труды Ключевского, Веселовского, Кожевникова, Фло- ровского, Станиславского, Выготского, Эйзенштейна, Лидии Гинзбург, Гуревича, Лотмана и других авторов, писавших о культурном значении и «сделанности» эмо­ций), но и в методологической и своего рода психологической совместимости (не­доверие к абстрактным теориям, интерес к индивидуальному опыту и историзм). Иначе говоря, история эмоций — та площадка, где интересы западной и отече­ственной научных традиций пересекаются к обоюдному удовольствию.

Герой «Зависти» мечтал вывести парадом чувства, отвергнутые новым поли­тическим режимом и обреченные на физическое уничтожение. Перед истори­ком «русских» эмоций открывается возможность воскресить и осмыслить «утра­ченные» чувства и таким образом расширить — подобно вдумчивым читателям «Вертера» и «Новой Элоизы» — собственный эмоциональный и теоретический диапазон.



[1]             Страсти следовало либо подавлять (Августин, Кальвин), сдерживать (Паскаль, Вико), уравновешивать другими аффектами (Бэкон, Спиноза, Гоббс), либо подчинять ра­циональным интересам (Макиавелли, Адам Смит). См. об этом в статье Р.Г. Суни из разбираемого ниже сборника «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе»; свободные от рационального контроля или подавления, пишет Суни, страсти «могли привести к разного рода па­тологиям, о которых предупреждал нас Фрейд» (с. 104).

[2]             Cosmides L., Tooby J. Evolutionary psychology: A primer [1997] // http://www.psych.ucsb.edu/research/cep/primer.html/. Согласно универсалистским и «презентистским» теориям, преобладавшим в психологической науке до 1980-х гг., наши современные эмоции и способы их выра­жения сформировались еще в эпоху палеолита.

[3]             Stearns P.N., Stearns CZ. Emotionology: Clarifying the His­tory of Emotions and Emotional Standards // The American Historical Review. 1985. Vol. 90. № 4. P. 813—836.

[4]             Ibid. P. 813.

[5]             Ibid. P. 815.

[6]             Ibid. P. 816.

[7]             Об истории истории эмоций см. содержательную статью Я. Плампера в сб.: Российская империя чувств: Подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахадат и М. Эли. М.: НЛО, 2010 (английский вари­ант опубликован в блоке статей о русской эмоциональной истории в «Slavic Review», разбираемом ниже). Плампер указывает, что особым «исследовательским полем», со своими формами институциализации (конференциями, публикациями, международными исследовательскими центрами), история эмоций становится лишь в последнее десятилетие (с. 36). См. также блестящее эссе историка- медиевиста Барбары Розенвейн: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions // Passions in Con­text: International Journal for the History and Theory of Emotions. 2010. № 1 (http://www.passionsincontext.de/index.php?id=557).

[8]             См. тщательно составленный библиографический список новейших работ, посвященных эмоциям: Российская им­перия чувств. C. 502—509; см. также вошедшую в наш об­зор книгу К. Отли.

[9]             См.: Nussbaum M. The Upheavals of Thought: The Intelli­gence of Emotions. N.Y.: Cambridge University Press, 2001; De Souza R. The Rationality of Emotion. Cambridge, MA: MIT Press, 1987; May S. Love: A History. New Haven; L.: Yale University Press, 2011.

[10]           Rosenwein B.H. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca: Cornell University Press, 2006.

[11]           См.: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions.

[12]           Reddy WM. THE NAVIGATION OF FEELING: A Frame­work for the History of Emotions. N.Y.: Cambridge Univer­sity Press, 2001. XIV, 380 p.

[13]           См.: Reddy W.M. Against Constructionism: The Historical Ethnography of Emotions // Current Anthropology. 1997. Vol. 38. № 3. P. 327.

[14]           Gross D.M. THE SECRET HISTORY OF EMOTION: From Aristotle's Rhetoric to Modern Brain Science. Chicago: Uni­versity of Chicago Press, 2006. X, 194 p.

[15]           Frevert U. EMOTIONS IN HISTORY: Lost and Found. Bu­dapest; N.Y.: Central European University Press, 2011. VIII, 255 p. (The Natalie Zemon Davis Annual Lecture Series at Central European University, Budapest).

[16]           Хатчесон верил, что правильная «экономия страстей» мо­жет привести к счастью и добродетели каждого человека в отдельности и общество в целом (см. с. 9).

[17]           Согласно Фреверт, диапазон и границы сострадания зави­сят от комбинации «социальных, культурных и политиче­ских факторов» (с. 212).

[18]           Oatley K. EMOTIONS: A Brief History. Oxford: Wiley-Blackwell, 2004. XII, 190 p. (Blackwell Brief Histories of Psychology).

[19]           В недавнем номере журнала «Rethinking History», посвя­щенном эмоциональным стилям, задается вопрос о том, насколько «эмоциональный поворот» последних двух де­сятилетий отразился на самом языке описания эмоций ис­следователями. См.: Gammerl B. Emotional styles — con­cepts and challenges // Rethinking History. 2012. Vol. 16. №2. P. 161 — 175.

[20]           Конференция «История эмоций в России» в Чикагском университете в 2003 г.; «круглый стол» «Размышления о чувствах: эмоции в русской и советской истории и куль­туре» на ежегодной конференции Американской ассоциа­ции по развитию славистических исследований в 2004 г.; конференции «Эмоции в русской истории и культуре» (2008) и «Интерпретация эмоций в Восточной Европе, Рос­сии и Евразии» (2008) в Иллинойском университете в Урбана-Шампейн. Автор настоящего обзора, принимавший участие в последнем форуме, может засвидетельствовать, что, несмотря на различия дисциплин и подходов, участ­ники конференции быстро образовали небольшое «эмоцио­нальное сообщество», скрепленное общими представле­ниями о значимости эмоций в русской истории и культуре.

[21]           О «культуртрегерской» задаче русского и американского сборников говорит публикация в них пространных биб­лиографических списков западных и российских исследо­ваний, посвященных истории эмоций.

[22]           EMOTIONAL TURN? Feelings in Russian History and Cul­ture / Ed. J. Plamper // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 2. P. 229—334.

[23]           Cм. русские варианты статей Матич, Плампера и Кунцман в сборнике «Российская империя чувств».

[24]           См.: Зорин А. Прогулка верхом в Москве в августе 1799 го­да: (Из истории эмоциональной культуры) // НЛО. 2004. № 65. С. 170—184; Он же. Поход в бордель в Москве в ян­варе 1800 года: (Шиллер, гонорея и первородный грех в эмоциональном мире русского дворянина) // НЛО. 2008. № 92. C. 142—157.

[25]           В методологической статье Розенвейн эта работа Плампера приводится в качестве примера того, как нужно «читать молчание» исторических источников. См.: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions.

[26]           Исторические песни XIX века: Тексты / Изд. и коммент. подгот. Л.В. Домановский и др. Л.: Наука, 1973. С. 180.

[27]           INTERPRETING EMOTIONS IN RUSSIA AND EASTERN EUROPE / Eds. M.D. Steinberg, V. Sobol. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2011. VIII, 303 p.

[28]           Steinberg M. Proletarian Imagination: Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910—1925. Ithaca: Cornell University Press, 2002.

[29]           Sobol V. Febris Erotica: Lovesickness in the Russian Literary Imagination. Seattle: University of Washington Press, 2009.

[30]           Спорам о «мрачной меланхолии» в русской культуре конца XVIII в. посвящена работа: Vinitsky I. A Cheerful Em­press and Her Gloomy Critics: Catherine the Great and the Eighteenth-century Melancholy Controversy // Madness and the Mad in Russian Culture / Eds. A. Brintlinger, I. Vi­nitsky. Toronto: Toronto University Press, 2007. P. 25—45.

[31]           См. русский вариант этой работы в № 110 «НЛО».

[32]           Вообще продуктивность и исключительная привлекатель­ность «case studies» Зорина заключаются в том, что в них соединены два на первый взгляд противоположных под­хода: интерпретация и история эмоций. Такой метод мож­но назвать исторической герменевтикой индивидуального психологического опыта. Следующим шагом в развитии этого метода могло бы стать его применение к анализу литературных, прежде всего поэтических, произведений. Еще одно продуктивное, на наш взгляд, направление, от­крываемое работами Зорина, — исследование различий в эмоциональных откликах и стилях авторов, принадлежа­щих к одной историко-культурной формации. Иначе го­воря, почему одни и те же тексты-матрицы (например, «Вертер») могли вызывать разные реакции у сентимен­талистов? Разумеется, характеры и таланты отличались, но, может быть, были и более глубокие, историко-культур­ные причины? Наконец, изучение процессов «формовки чувств» русского сентименталиста или романтика откры­вает возможность для научной реконструкции психологи­ческой биографии данного автора, причем на принципи­ально отличных от традиционных беллетристических жизнеописаний, интеллектуальных историй и психографий основаниях.

[33]           Веселовский А.Н. Эпоха чувствительности // Веселов- ский А.Н. Избранные статьи. Л.: Худож. лит., 1939. С. 494— 495.

[34]           Шаховской А.А. Новый Стерн // Шаховской А.А. Коме­дии. Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1961. С. 745.

[35]           К революционной эмоциональности, описанной Редди, у нас потенциально близки, помимо Радищева, будущие декабристы, но последних никак нельзя отнести к сенти- менталистскому поколению. Заметим попутно, что теория «эмотивов», предложенная Редди, позволяет по-новому прочитать «декабристский эпизод» в русской культуре.

[36]           Saint-Pierre B. de. ffiuvres completes de Jacques-Henri-Bernardin de Saint-Pierre. Tome 6. P.: Mequignon-Marvis, 1820. P. 222.

[37]           См.: Виницкий И. Утехи меланхолии. М.: МКЛ, 1997. (Уче­ные записки Московского культурологического лицея №1310. Вып. 2.) С. 177.

[38]           [Орлов А.П.]. Утехи меланхолии. М., 1802. С. 1—2. Судьба этой ультрасентиментальной книги, ставшей объектом «дружной» критики адмирала Шишкова и арзамасцев, рас­сматривается в: Виницкий И. Невинное творенье // Рус­ская речь. 1994. № 2. С. 3—10. Как установил Томас Нью- лин, чувствительный автор этого сочинения — тульский помещик Александр Орлов — был убит собственными кре­постными за жестокое с ними обращение. См.: Newlin T. «Rural ruses»: Illusion and Anxiety on the Russian Estate, 1775—1815 // Slavic Review. 1998. Vol. 57. № 2. P. 295—319.

[39]            Тема стыда находится в центре внимания многих иссле­дователей последнего времени. Cм.: AhmedS. The Cultural Politics of Emotion. L.; N.Y.: Routledge, 2004; Shame and Its Sisters: A Silvan Tomkins Reader / Eds. E.K. Sedgwick, A. Frank. Durham; L.: Duke University Press, 1995; Sedg­wick E.K. Touching Feeling: Affect, Pedagogy, Performativity. Durham; L.: Duke University Press, 2003; Miller W.I. Humi­liation and Other Essays on Honor, Social Discomfort, and Violence. Ithaca: Cornell University Press, 1993; Leys R. From Guilt to Shame: Auschwitz and After. Princeton: Prin­ceton University Press, 2007.

[40]           См. классическую работу о судьбе карамзинской повес­ти в русской культурной истории в: Зорин АЛ, Нем- зер А.С. Парадоксы чувствительности // «Столетия не сотрут...»: Русские классики и их читатели. М.: Книга, 1989. С. 8—55.

[41]           Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В. Николаева. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2001.

[42]           О «географии эмоций» см.: The Dictionary of Human Geo­graphy / Eds. D. Gregory et al. Oxford: Blackwell, 2011.

[43]           Halfin I. Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge: Harvard University Press, 2003.