купить

«Я другой такой страны не знаю...»

(Фрагменты книги воспоминаний)[1]

 

ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ПРЕДБАННИК

 

Я впервые познакомился с советской конкурсной системой, когда в 1950 году поступал на филологический факультет Саратовского университета.

В то время еще не было массового наплыва молодежи в вузы, в некоторые саратовские институты готовы были принять выпускников школ с любыми оценками, полученными на экзаменах в других вузах. Это несколько лет спус­тя чуткие на веяния времени писатели начнут услужливо объяснять, что если ты не попал в институт, то никакой беды нет, а даже очень хорошо, ведь тебя ждут великие стройки и бескрайняя Сибирь.

Однако на филологическом факультете конкурс был очень большой. Было 50 вакансий, из них 30 мест занимали золотые и серебряные медалисты; еще примерно 10 мест без конкурса получали участники войны и слепые, а для свободного конкурса оставалось таким образом всего ничего. А каким этот конкурс был свободным и честным, я вскоре убедился на собственном опыте.

Вступительные экзамены доверяли принимать каким-то диким лаборант­кам, чуть ли не вчерашним дворничихам или уборщицам, или красоткам-ас­пиранткам — аспирантуткам, как их не в шутку, а всерьез называл венгр, учившийся на нашем факультете. На консультационных беседах аспирантутки вели себя с самоуверенностью новоиспеченных жрецов науки, хотя не могли толком ответить ни на один вопрос абитуриентов.

Да какое, впрочем, это имело значение, кто принимает экзамены, если все точнехонько знали, что при любом конкурсе пройдут без всяких преград дети, племянники, внуки и вся остальная родня партийного и иного начальства, деятелей литературы, искусства, советской торговли и прочих позарез важ­ных и нужных чинов.

Темой своего письменного сочинения я избрал изречение Молотова: «Мы живем в такое время, когда все дороги ведут к коммунизму!» А проверяла его та самая вчерашняя дворничиха, против хамства и невежества которой позже восстала вся наша группа. Дворничиха и закатала мне тройку. На мой есте­ственный вопрос: «Почему?» — она что-то пробормотала, вроде того, мол, что в сочинении ничего нет о странах народной демократии (был в ту пору такой замечательный термин). Я тут же уличил ее во лжи, и она, боясь скандала, моментально исправила тройку на четверку.

Я сдал все остальные экзамены на пятерки, кроме английского языка, про­тив четверки по которому я не мог возражать; действительно, мои познания были довольно скромные.

Итак, я набрал 23 балла из 25 и с тревогой стал ждать результатов. Увы, не прошел, хотя кое-кого зачисляли и с такими баллами. Студентами оказы­вались и те, кто при мне на экзамене получал тройку.

Меня приняли кандидатом, а после первой сессии, сданной на все «пя­терки», я стал уже полноправным студентом филологического факультета.

Среди медалистов, принятых на наш курс, были разные люди: кто более способен, кто менее. А вот из тех, кто прошел по так называемому конкурсу, половина отсеялась после первого же года учебы, а прочие ничем себя так и не проявили, просидев все пять лет неприметными серыми мышками.

 

ШАМАНСКИЕ КЛИЧИ И ЗАКЛИНАНИЯ

 

1 сентября 1950 года. Первый день в университете! На пятачке перед зданием филологического и исторического факультетов сотни студентов. Царит ра­достное настроение. Еще бы! Через несколько минут мы впервые войдем в храм науки.

Не скажу, что я сразу же разочаровался в университетской науке. Вопреки своей позднейшей репутации, я был очень дисциплинированным студентом. Не пропускал ни одной лекции, добросовестнейшим образом все записывал, а по вечерам аккуратно переписывал набело. Старшекурсники, узнав о такой методе, добродушно посмеялись, сказав, что я напрасно трачу время на двойную запись.

Нас, новичков, университет оглушил очередным сталинским шедевром — «Марксизмом и вопросами языкознания». Каждая лекция — даже по военному делу! — начиналась и венчалась одой в честь великого корифея, нанесшего со­крушительный удар всем начетчикам и талмудистам (мы, понятно, не знали, что такое Талмуд, но подозревали нечто темное и подозрительное), осветив­шего единственно верный путь к коммунизму для всего прогрессивного чело­вечества (ну, а не прогрессивная часть оного пусть катится в тартарары).

Накормили нас сталинским марксизмом и, пожалуй, даже перекормили. Тысячекратное пережевывание одних и тех же шаманских кличей и закли­наний провоцировало не восхищение-умиление, чего добивались заклина­тели, а легкую усмешку, первое, первоначально робкое сомнение в гениаль­ности универсального корифея.

Спросил как-то у одной из участниц языковедческой экспедиции, отправ­лявшейся в Курскую губернию: «Ну как, ты докажешь, что русский язык ро­дился в Курске?» Смеется: «А ты попробуй докажи обратное!»

Постепенно до меня дошло: не ахти какой интеллектуальной пищей пот­чевали нас в крепости советской передовой науки.

Профессор Александр Митрофанович Лукьяненко, последняя научная ра­бота коего, как острили на факультете, вышла еще до первой русской рево­люции, читал нам введение в языкознание. О нем студенты сочинили и рас­певали песенку: «А когда разбили Марра, / На-ни-на,/ Он не выдержал удара... И от Волги до Урала, / На-ни-на, / Стариков таких немало...» Правда, не в песне, а в жизни ярый марровец мгновенно оборотился в пламенного глашатая сталинского учения о языке, заставив нас прослушать десять (!) его специальных лекций о «Марксизме и вопросах языкознания».

Если Александр Митрофанович по возрасту принадлежал к поколению, успевшему еще до исторического залпа «Авроры» закончить гимназии и нор­мальные университеты, то большинство его университетских сотоварищей были инкубаторными питомцами рабфаков и курсов красной профессуры.

С пионерским горном и комсомольским барабаном они усекли, что бессмерт­ные идеи Маркса—Энгельса—Ленина—Сталина — первичны, а факты и ис­тина — вторичны. Через три десятка лет советский посев научный взошел для жатвы народной и юмора студенческого.

Студенты первой половины 50-х годов, кстати, вовсе не были вусмерть пе­репуганными тихонями, как принято думать. Наша группа восстала, когда практические занятия по языкознанию начала вести некая унтер-пришибеевка из бывших кухарок или уборщиц (не помню ее фамилию). И победили — кафедре пришлось убрать от нас языковедку-дворничиху.

А сколько анекдотов гуляло по факультету о супружеской чете Медведевых (самое ходовое изречение: оказали филфаку медвежью услугу), просве­щавших нас по русской литературе XVIII и XIX веков! Выбранные места из их лекций достойно украшали фрондерскую факультетскую газету «Бокс» — боевой орган комсомольской сатиры, редактором которой много лет был мой друг Павел Летувет, единственный, кажется, некомсомолец среди филологов.

На первом курсе лекции по русскому фольклору читала профессор Тать­яна Михайловна Акимова. Фактический материал она знала основательно, рассказывала без затей, но дельно, полезно. Но через три года Татьяна Ми­хайловна отважно взялась вести у нас, уже прослушавших спецкурс Оксмана, спецкурс по фольклору, одаривая нас в той же бесхитростной манере теми же сведениями о Кирше Данилове и прочих фольклорных светочах.

Мы, понятно, не пожелали вторично вкушать одно и то же блюдо. На второй лекции аудитория наполовину опустела, а на третью приплелись только старосты и комсорги. Кто-то (начальство, которое почему-то считало меня зачинщиком всех смут и эту акцию приписало мне, но, клянусь, в этом не грешен!) отправил фольклорной профессорше примерно такую телеграмму: «Прекращайте читать спецкурс. Иначе пишем правду». Последние слова могли подразумевать и иное прочтение: «пишем в "Правду"». И акимовский спецкурс благополучно почил. Вместо сухого слова Татьяны Михайловны мы вновь услыхали живое слово Юлиана Григорьевича.

Досталось от неуемных студентов и профессорше рабфаковской закваски Марии Нестеровне Бобровой. Она никак не ожидала, что кто-то осмелится, да еще на факультетском собрании, неодобрительно отозваться о ее лекциях по зарубежной литературе ХХ века. О тех лекциях, кои твердокаменная большевичка приготовляла по популярным предисловиям и послесловиям, о лек­циях, в коих были строго засекречены имена Хемингуэя, Ремарка, Экзюпери, Фолкнера, Хаксли и прочих буржуазных прихвостней. Как на лекциях по советской литературе — и вправду никакого отношения к этой их литературе они не имели — никогда не упоминались Ахматова, Цветаева, Гумилев, Ман­дельштам, Бунин, Булгаков, Ходасевич, Гиппиус, Андрей Белый, Тэффи, Набоков, Эрдман, Шмелев, Тынянов, Зощенко.

На семинарах по так называемому марксизму-ленинизму (так в ту бесовс­кую пору зачем-то маскировалась история большевистской партии) доставалось мне за скрытые цитаты из Троцкого. Понятно, я играл с огнем, не до конца осознавая опасность этой игры.

Я, вовсе не думая принизить значение трудов товарища Сталина, показывал однокурсникам свои конспекты: в трех строчках укладывался весь смысл статей вождя. Одна моя однокурсница написала об этом в стенную газету, за что в коридоре около этой газеты при свидетелях была названа мной идиоткой. Через несколько лет она не постеснялась попросить мои конспекты по марксизму-ленинизму для сдачи экзаменов в аспирантуру.

Я сдавал зачет по основам марксизма-ленинизма Берте Георгиевне Смир­новой — начинающей, а посему особо ретивой преподавательнице этих самых основ. Досталась мне какая-то маленькая статейка Сталина, то ли две, то ли три странички, где Иосиф Виссарионович, как всегда, материл своего глав­нейшего врага Льва Давидовича. Отвечаю: товарищ Сталин в этой статье разоблачает Троцкого.

И вдруг слышу истеричный вопль: «Не называйте мне это имя!» Так и ска­зала — «это имя», не посмев вслух произнести фамилию подлинного вождя Октября, создателя Красной армии. Но позвольте, да что же отвечать, если в статье, кроме дикой брани Троцкого, ровным счетом больше ничего и нет. Следует новое директивное указание: говорите мне только правильное, только идейно верное!

Вот такая веселая история вершилась с нашей отечественной историей. Если был строжайший запрет на имена многих видных руководителей правящей пар­тии (за скромный вопросик: «А с кем это наш Ильич отдыхал в Разливе в шалаше?» — не в меру любопытный мог отправиться куда подальше этого Разлива), то что уж говорить о тех политических деятелях, кто отвергал коммунистиче­скую доктрину, кто выступал против диктатуры кухарок и летучих тунеядцев.

От предписанного славословия основоположников марксизма-ленинизма нельзя было, боже упаси, уклониться хоть на полсловечка. Историку Юрию Давыдову осточертело писать, как гениально указал великий Фридрих Энгельс, и он предпочел свою формулировку, не ахти какую смелую, но свою: «Нельзя не согласиться с Энгельсом…» Но задуренным священным учением однокурсникам Юрия это показалось святотатством: да кто он такой, этот Давыдов, чтобы соглашаться или не соглашаться с Энгельсом?

Марксизм-ленинизм, сиречь историю их партии, нам занудно читал Г. Ходаков, ни на секунду не отрываясь от своих записей.

И вдруг — ну кто бы мог ожидать от него этакое! — Ходаков выдал на лекции два, ровно два анекдота. Это было настолько неожиданно, что все дружно рассмеялись, а я запомнил их на всю оставшуюся жизнь, и вовсе не потому, что они были такими остроумными, а потому, что услышал их от человека, не способного, казалось бы, к какой-либо шутке.

«Откуда пошло название "утописты"? Поехали как-то революционеры на лодках, маевку устроили на реке. Вдруг налетел сильный ветер, и они все благополучно утопли. И с той самой поры стали их называть утопистами».

«А откуда термин "фашизм"? Был генерал Бош, его сторонников и стали называть фашистами. А почему же тогда фашистами, а не бошистами? Ну какая же разница, что бошисты, что фашисты».

Понятно, не токмо анекдотами был славен факультет в те последние ста­линские годы. Читали нам лекции и серьезные ученые, понимавшие разницу между филологией и дичью. Назову только интеллигентнейшую Раису Азарьевну Резник, знатока западноевропейской литературы XIX века, исследовательницу и публикатора Бальзака. А влюбленный в латынь Киреев, знавший все тонкости этого древнего языка! Тот самый латинист, оставшийся навсегда на станицах «Швамбрании» и «Кондуита» Льва Кассиля. Сколько можно было бы у него почерпнуть полезного, если бы не моя лень, принципиальное — и глупое — пренебрежение к языкам.

Но не они, а ловчилы сталинского племени, словцо в словцо повторявшие последнюю передовицу последней «Правды», верховодили на факультете. Эти умельцы закулисных махинаций и выдворили на пенсию Александра Павловича Скафтымова, автора классических трудов по фольклору и русской литературе ХК века, едва ему исполнилось шестьдесят. Из нашего курса только мне однажды удалось послушать лекцию этого выдающегося ученого.

 

МОЙ БОЙ СО СТАЛИНСКИМ ЛАУРЕАТОМ

 

На нашем филологическом факультете, вы можете смеяться, но был литера­турный кружок. Мы должны были обсуждать опыты начинающих авторов, значимые литературные новинки.

Первым решено было обсудить драму «Незабываемый 1919-й» — новей­шего лауреата Сталинской премии морячка-большевика Всеволода Вишнев­ского. Кто не помнит, а ее вряд ли кто помнит, скажу, что это пьеса о том, как титан Сталин спас Петроград и всю Россию от нашествия коварных бело­гвардейцев и интервентов.

Я только что проштудировал поэтику Аристотеля и, полагая себя теоре­тически достаточно подкованным, отважно атаковал творение Вишневского. Единственное, на что я не поднял свой меч (хватило все-таки минимальной предосторожности!), так это на личность самого незабываемого полководца. Пользуясь тем, что я был старостой кружка, я четыре раза брал слово, пыта­ясь разбить доводы всех моих оппонентов.

Разумеется, фальшивую пьеску оголтелого балтийского матроса можно было разнести, и не беспокоя тень великого грека.

Много позже до меня дошло самое поразительное: никто из участников этого обсуждения, а на нем был сам Бугаенко, тогда — старший преподава­тель, будущий проректор университета (он мягко вразумлял разбушевавше­гося поклонника Аристотеля), не донес на меня: хорошенький был бы мате­риальчик! Запоздалое спасибо им всем.

Только кончилась моя лобовая атака на Вишневского, как он возьми да и уйди в мир иной. Кто-то пошутил: не выдержал твоего массированного удара.

Вообще к лауреатам Сталинской премии — святая святых в то времечко! — я относился без всякого почтения, ругая их последними словами. Пока меня не вызвали на курсовое комсомольское бюро и не начали проработку: как смеешь поносить писателей, увенчанных Сталинской премией? Сошлись мы с комсомольским начальством курсового масштаба на том, что я волен иметь собственное мнение (это при живом-то Сталине!), но публично не должен его высказывать.

 

БИТВА «БОКСА» СО «СТАЛИНЦЕМ»

 

Гениальную идею Козьмы Пруткова о введении единомыслия в России вождь мирового пролетариата обосновал теоретически, придумав главный постулат своей партии: принцип демократического централизма — безогово­рочное подчинение всех нижестоящих лиц или организаций всем вышестоя­щим. Или, если выражаться без большевистской премудрости, по-простому, по-народному: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак.

Однако ж, даже в сталинские годы кое-кто пытался оспорить сей фунда­ментальный принцип родной партии.

Скандальней «Бокса»
Не было газет.
Десятки номеров
Мы выпускали в свет,
Освистывая пресный факультет.

 

Эти строки — из распространявшейся в списках на факультете поэмы Юрия Шкоды «Филфак».

Слово «Бокс» расшифровывается как «Боевой орган комсомольской сатиры». Так называлась стенная газета бюро ВЛКСМ филологического фа­культета университета. По всем писаным и неписаным советским правилам игры редакция обязана была блюсти указания партийного и комсомольского начальства.

Но во главе «Бокса» оказался Павел Летувет, едва ли не единственный некомсомолец на всем факультете. Фронтовик, сибиряк, знавший многое о ста­линских лагерях и бедах советской жизни. Умевший парировать нападки лю­бого начальства, спасать редакцию, которую не единожды пытались разогнать.

Не собираюсь зачислять участников «Бокса» в политические оппозицио­неры, но все те, кто выпускал газету, явно скептически воспринимали ста­линский пропагандистский бум, посмеивались над официальными заклина­ниями, лозунгами, призывами.

На праздничных вечеринках «боксеры» провозглашали тосты за Оксмана, за Гуковского, не зная, что этого великого ученого уже давно нет в живых. И в который раз я удивляюсь: не оказалось среди нас ни одного доносчика!

Лев Орлов сочинил и открыто читал эпиграмму на секретаря комсомоль­ского бюро факультета Людмилу Губанову:

Ты грандиозна, как высотный дом,
Сам Лысенко едва ль тебя умнее,
Желанна, как очередной заем,
И непонятна, как война в Корее.

 

Эпиграмма, достойная 58-й статьи: антисоветская агитация и пропаганда.

Однажды Губанова нагрянула в комнату, где готовился очередной номер газеты, и начала в ждановском стиле извергать поток указаний, как надо пи­сать и что надо рисовать. «Боксеры» вежливо, но категорически предложили ей удалиться. Начальство и сатира — две вещи несовместные!

Не миловала газета и секретаря факультетского партбюро Барабанова — занудливого чтеца лекций по педагогике. Его изобразили как возчика бочки воды. Подпись под рисунком гласила, «что хотя повторения и мать учения, но грустно все-таки, если лекции по педагогике воплощают эту мать, а не учение» (автор подписи — Павел Летувет).

Доставалось от «Бокса» и прочим сеятелям подобной мудрости. Анекдо­тические изречения четы Медведевых без комментария печатались в газете.

В каждом номере редакция била по советской казенщине и рутине:

Расчеты, подсчеты, таблицы и схемы
Заели нам сердце совсем,
И с часу на час превращаемся все мы
В живое подобие схем.
(Юрий Шкода)

 

И — верх дерзости! — «боксеры» замахнулись даже на университетскую парткомовскую многотиражку. Публикует «Сталинец» не шибко грамотные вирши Голубева — комсомольского активиста-филолога, а «Бокс» перечитывает их под рубрикой «Издранные сочинения местных авторов». Многоти­ражка недоумевает: «За какие недостатки "охаивается" стихотворение?»; «Стихотворение как стихотворение». Стенная газета еще раз перепечатывает это творение, уже под рубрикой «Стихотворение как стихотворение».

Редактор «Сталинца» партиец В. Салосин порешил покончить эту лите­ратурную дискуссию могучим сталинским ударом. 20 мая 1952 года универ­ситетская газета печатает редакционную статью «Смех… ради смеха». Вся статья — против «Бокса». «Наглядным примером того, что талантливый кол­лектив "Бокса" увлекается смехом… ради смеха является рисунок (гоголевский выпуск), где показана свинья, поедающая подпись под газетой — "редколлегия". Рисунок смешон, но что это значит? Этого не смогла объяснить даже его автор — студентка Л. Иванова». И впрямь — кто же поедает веселую редколлегию?

«В том же гоголевском номере редколлегия поместила карикатуру на сек­ретаря факультетского партбюро тов. Барабанова и секретаря комсомольской организации тов. Губанову, изобразив их в виде перессорившихся между со­бой героев повести Гоголя "О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Глядя на рисунок, приходишь в недоумение. Как могло случиться, что эта карикатура, политически неверная, могла появиться на страницах "Бокса?"»[2]

Противопоставление коммунистической партии и ее верного помощ­ника — недурственное политическое обвинение в 1952 году! Заканчивалась статья, как и положено, требованием разобраться с зарвавшейся редакцией сатирической газеты.

Но редакция и не думала сдаваться, не желала выпускать газету по при­казам и рецептам полуфизика, полуфилософа.

«Последние номера прошлого учебного года и, в особенности, сентябрь­ский номер газеты убедительно показывает, что редакция даже не попыталась исправить ошибки», — единственно верное замечание из редакционной статьи «Сталинца», напечатанной 20 сентября все того же, 1952 года под про­курорским заголовком «Клевета вместо сатиры».

После оглушительных обвинений: «противопоставление себя коллек­тиву»; «изображение жизни факультета в кривом зеркале»; «Все это сплош­ная клевета на нашу молодежь» — «Сталинец» умозаключает, что «"Бокс" не является ни боевым, ни комсомольским», и задает — якобы «невольно»! — риторический вопрос: «может ли прежняя редколлегия "Бокса" и дальше ре­дактировать факультетскую сатирическую газету?»[3]

Более одного ответа на этот вопрос, разумеется, быть не могло: редакцию должно разогнать, а потом и посадить. Но, вопреки советской логике, так и не раскаявшийся «Бокс» устоял, а сталинский доносчик после смерти вождя всего прогрессивного человечества и разносной статьи в вышестоящей газете[4]полетел с поста редактора университетского «Сталинца».

Луна хоронит все следы
под белой магиею пены,
под черною магией воды.

 

Признаюсь без всякого кокетства, я человек невезучий. Но когда я посту­пил на филологический факультет, мне невероятно повезло. Мы играли в шахматы, и я сразу же познакомился, а потом и подружился с самой яркой личностью далеко не самого просвещенного факультета.

Пятикурсник Борис Белов жил не в мире политики, а в мире искусства, в мире литературной науки, хотя как уж совсем обойтись без политики в со­ветское времечко. Темноволосый, курчавый, похожий на блоковского денди (даже хромал он с аристократическим изяществом), Борис для меня был не­исчерпаемый кладезь познания: он досконально знал поэтов, о которых я даже не слышал. Борис мог часами, а пожалуй, и сутками читать друзьям, приятелям, знакомым (лишь бы слушали!) стихи запрещенных или полузапрещенных в ту бесовскую пору Пастернака, Мандельштама, Багрицкого, Сельвинского, Блока, Хлебникова.

Рассказывал мне о разгромленной и преданной забвению формальной школе, о книгах и идеях Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Гуковского.

У Бориса, почитателя и знатока живописи, была превосходная коллекция картин, среди них — полотна выдающегося художника Николая Михайло­вича Гущина. Художник долгое время жил Франции, где о нем писали моно­графии, его картины показывались на выставках вместе с Матиссом и Пи­кассо, хранились в Лувре, демонстрировались в музеях Лондона, Амстердама, Рима[5]. После войны Гущин, доверившийся, как и многие эмигранты, крем­левским завлекательным обещаниям, вернулся в Советский Союз. Ему по­везло: отправили не в лагерь, как прочих романтиков-возвращенцев, а только в Саратов, даже выделили комнатушку в старом доме, дозволив трудиться реставратором в Художественном музее.

В квартире Белова я впервые увидел не только картины Гущина, но и са­мого Николая Михайловича. Мы втроем часто играли в шахматы, хотя Женя Калмановский тогда же сказал, что с Николаем Михайловичем нужно не иг­рать в шахматы, а записывать его высказывания о жизни и искусстве.

Борис дружил с Николаем Михайловичем, помогал, поддерживал его, де­журил в больнице. Когда художник умер, обкомовские идеологические стражи — все те же черныхи с еремиными — запретили студенческому сим­фоническому оркестру консерватории прийти к музею на гражданскую па­нихиду, да и саму гражданскую панихиду приказали отменить. Даже гроб не позволили внести в здание музея.

Белов прочел над могилой Гущина свои стихи, протестуя против власти, гробившей и угробившей прекрасного художника:

Омертвели наши имена
В клетках мозга.
Тени на глазницах.
Замерли в пространстве полотна
Ветви, волны и девичьи лица.

В мире — осень. Легких листьев звон,
Словно на последнем вернисаже,
окружают нас со всех сторон
им не завершенные пейзажи.

Мы — друзья. Нас много у него.
Смотрим на последние наброски.
Понимаем — более всего
Облака любил он и березки.

Им теперь за гробом плыть да плыть
Всей громадой грозового фронта.
Облака нельзя остановить
Огненной чертою горизонта[6].

 

* * *

 

Но это уже будет спустя полтора десятилетия. А пока возвращаемся на фи­лологический факультет последних сталинских лет.

Профсоюзные и комсомольские деятели подозрительно присматривались к Белову. Верно учуяли бдительные — не наш человек! Партиец Валерий Ястребов сочинил фельетон для областной газеты «Молодой сталинец». Мол, ходит по советскому вузу некая странная личность. Правда, ни в какой антиобществен­ной деятельности вроде бы не замечен, аморальных поступков не совершает (из­любленные обвинения того времени), однако интересуется черт знает чем, сочи­няет стихи только о прошлом, а не о нашей боевой и кипучей жизни. Фельетон набрали (Борис показывал мне гранки, которые ему дали в редакции), но на­шлись в редакции порядочные журналисты, которые показали гранки Ю.Г. Оксману, научному руководителю Белова. Профессор высмеял вздорные обвинения, и, к досаде доносчика и к счастью для Белова, фельетон не был опубликован[7].

Сполна рассчитались с Борисом, когда пришла пора защиты дипломной работы.

Странное поветрие наблюдалось на факультете: внезапное появление за­гадочного вируса пламенной любви к современной советской литературе у тех, кто изучал русскую классику. Пятикурсники, метившие в аспирантуру, неожиданно выбирали для дипломной работы романчик, поэмку или пьеску свежеиспеченного сталинского лауреата. Это весьма поощрялось начальст­вом: «Внимание — современности!», «Ближе к жизни!» — и сулило отличный шанс пробиться душой и телом в передовую советскую науку.

Борис Белов, серьезно и увлеченно занимавшийся в пушкинском семи­наре Юлиана Григорьевича Оксмана, оказался, увы, не столь ловким и со­образительным. Шедевры социалистического реализма Борис ни при какой погоде, конечно же, не читал и предпочел красному «Флагу над сельсоветом» императорского «Медного всадника». Да еще додумался, поправ предписан­ный канон, написать диплом как историко-литературный и текстологический комментарий к пушкинской поэме.

Ну и сечка-рубка была на защите! Пришлось дипломную работу перепи­сывать по стандарту и защищать ее вторично. После учиненного разгрома об аспирантуре, куда его собирался рекомендовать Оксман, можно было забыть.

Белов писал отличные стихи, сатирические куплеты для замечательного эстрадного актера Льва Горелика, для московских эстрадных программ. Песни Бориса, написанные в содружестве с композиторами А. Катцем и Р. Левита­ном, получали премии на Всесоюзных фестивалях эстрадных певцов. Но от филологии его отлучили на всю оставшуюся жизнь.

Умер в 1991 году в США.

 

ПЛАМЕНЬ ИСТИНЫ И СВОБОДЫ

 

Разумеется, Белов много говорил мне о спецсеминаре, где он занимался, — о пушкинском семинаре Юлиана Григорьевича Оксмана. Я зачарованно вни­мал этим рассказам, но мне и в голову не приходило, что я, первокурсник, могу сегодня или завтра запросто зайти в одну из аудиторий нашего корпуса и увидеть и услышать знаменитого профессора.

Как-то в октябре 1950 года у нас почему-то отменили лекцию. Стою около корпуса, думаю, куда бы податься. Подходит Борис:

– Ты что сейчас делаешь?

– Да ничего, «окно» у нас...

– Пойдем со мной на семинар к Оксману.

Почему бы и не пойти: любопытно же! Послушаю один раз известного пушкиниста.

Честное слово, сегодня даже на допросе в компетентных органах я бы не припомнил, о чем говорил в тот по-летнему приветливый осенний день Юлиан Григорьевич. Но на всю жизнь осталась радость и изумленность пред внезапно распахнувшимся неведомым миром. Нечто схожее с тем, когда ты впервые на самолете отрываешься от земли и словно паришь над ней: видишь все в ином измерении, кажешься себе властителем всех просторов, всех стихий.

После скучнейших и тривиальнейших лекций, после арифметической рас­кладки на врагов и друзей, на красных и белых, на материалистов и идеали­стов; после универсальных ответов-отмычек на все вопросы распроклятого былого, распрекраснейшего настоящего и светлейшего грядущего — вдруг перелетаешь в сложнейший многомерный мир, многокрасочный и многого­лосый, скрывающий множество тайн и загадок. И постигать эти тайны и за­гадки можно до конца жизни. Да и то не поспеешь.

От Птоломея — к Галилею!

Юлиан Григорьевич завораживал слушателей лавиной интереснейшей ин­формации, емкими и неожиданными оценками, парадоксальными гипоте­зами и концепциями. Он не признавал запретных для науки фактов и цитат, тем и имен; а уж в то время куда легче было перечислить дозволенное, нежели запрещенное.

Когда историк Марк Соломонович Персов, серьезный, но чересчур осто­рожный и правоверный, на каком-то диспуте начал по-партийному вразум­лять Оксмана: «Этой цитатой из работы Энгельса "Крестьянская война в Гер­мании" мы не пользуемся», ученый взорвался: «У меня нет цитат, которыми я сегодня пользуюсь, а завтра не пользуюсь! Я учитываю всю сумму идей, а не манипулирую выхваченными цитатами. Что же это за наука, сортирующая цитаты на удобные и неудобные, используемые и неиспользуемые!» Персов, откровенно проговоривший то, о чем другие предпочитали помалкивать, по­краснел и смущенно оправдывался: Оксман его, мол, не так понял.

Юлиан Григорьевич мог цитировать на семинаре — явно восхищаясь! — статью неизвестного нам в ту пору Евгения Замятина: стилистический разнос «Железного потока», почитавшегося советской классикой; рассказывать о негативном отношении писателя к коммунистическому режиму, о его запре­щенном — аж до самой перестройки! — романе «Мы» или читать у себя дома большой группе моих однокурсников стихи расстрелянного Николая Гуми­лева и не упомянуть — хотя бы для идеологического декорума! — до ошаления наскучившего Иосифа Сталина.

Он яростно крушил едва ли не на каждой лекции, едва ли не на каждом семинаре Дмитрия Благого, главного официального пушкиноведа, без всяких ссылок и нравственных переживаний на ходу хватавшего чужие мысли и ги­потезы, увенчанного лаврами лауреата Сталинской премии; и неустанно воз­давал должное отвергнутым сервильной наукой Юрию Тынянову, Борису Эйхенбауму, Виктору Шкловскому.

Как-то на семинаре Оксман неожиданно сравнил судьбу погибшего и, по­нятно, запрещенного Пантелеймона Романова со сказочной удачливостью самозваного графа и первейшего сталинского лизоблюда: «Пантелеймон Романов не был таким большим циником, как Алексей Толстой, и поэтому не стал большим советским писателем».

На собрании научного студенческого общества Оксман разнес конъюнк­турно-халтурный роман «Поджигатели» Николая Шпанова (достойного предшественника Юлиана Семенова — еще одного классика политического заказного жанра). За что профессора с прокурорской неумолимостью отчитал Леонид Долгополов — будущий советский толкователь Блока.

А на инсценированной университетской дискуссии о сталинском бес­смертном труде «Марксизм и вопросы языкознания» (словно можно было в нем хоть в чем-то оспаривать!), где преподаватели гуманитарных кафедр с комиссарским пылом-жаром бились-рубились из-за актуальнейшей проб­лемы 1951 года: «Надстройка ли литература или не надстройка?», Юлиан Григорьевич едва ли не демонстративно полудремал, что и было строго подмечено никогда не дремавшими сексотами.

Боже, зачем он так отчаянно рисковал, этот пожилой и больной человек, уже побывавший в гулаговском аду, вернувшийся чуть ли не с того света. А мо­жет, для него это был не риск, а единственно возможная суть бытия? Для него, историка литературы (над термином «литературовед» он смеялся: что это за окрошка такая из различных дисциплин — литературоведение?), литература и история, литература и общественное движение, литература и политика, ли­тература и текстология были смыслом и пафосом всей его жизни, а не чинов­ничьей службой и легкой кормушкой, как для многих послевоенных ходоков в науку, успешно вытеснявших из университетов последних могикан старой русской интеллигенции. Не хотел и не умел петербургский ученый, наследник великой русской литературы и мировой литературной науки, преуспевать в роли разносчика официальной лжи, вымаливать награды и почетные звания.

За это и любили Юлиана Григорьевича студенты. За это его не жаловало своей милостью и щедростью высокое начальство. За это его невзлюбили, опасаясь — как бы не накликал на всех беду! — многие провинциальные кол­леги. Вряд ли они сознательно желали ему зла, но, если бы бурлящий про­фессор вдруг исчез из их тишайшей — до его внезапного появления! — заводи, как бы они возрадовались.

Я влюбился в Юлиана Григорьевича с первого его слова, с первой его фразы — и на всю оставшуюся жизнь. Почти все прочие преподаватели каза­лись мне по сравнению с ним — с Гулливером! — если и не лилипутами, то явно людьми иного интеллектуального и гражданского масштаба. Большин­ство из них и впрямь были чиновниками от филологии, умевшими лишь озвучивать передовицы и учебники.

С того памятного для меня октябрьского дня я не пропустил ни одного се­минара, ни одной лекции Оксмана. Для этого, правда, приходилось уходить с занятий нашего курса, что вызывало праведный гнев декана и всех прочих штатных и общественных ревнителей учебной дисциплины.

Первый год я молча сидел на занятиях семинара, восторженно внимая профессору и почтительно слушая доклады студентов третьего и четвертого курсов, даже не помышляя и самому выступить, что-то дополнить или оспорить. Лишь бы не изгнали из этого рая: «А что вы здесь делаете, молодой человек?»

И вдруг на последнем занятии Юлиан Григорьевич неожиданно обраща­ется ко мне: «А что скажет наш самый молчаливый слушатель?» Я растерялся, робко что-то пробормотал... Профессор, разумеется, только ради морального допинга сказал несколько поощрительных слов.

В сентябре 1951 года я подошел к Юлиану Григорьевичу и попросил разре­шение уже официально записаться в его семинар. Профессор сразу же согласился, даже не задумавшись о бюрократических формальностях. Только позже я узнал, что профессор в это время числился уже не профессором, а всего лишь старшим преподавателем (потом правители ректората низведут его до асси­стента — ниже некуда!) и мог в любую минуту вылететь из университета.

Каждый семинар, каждую лекцию я старательно конспектировал, боясь хоть что-нибудь пропустить. Другим, увлеченным рассказом Оксмана, жаль или лень было тратить время на запись. Да и конспектировать, признаюсь, было нелегко: как точно уловить и зафиксировать фейерверк словно тут же вспыхивающих озаряющих догадок, гипотез, идей. Лекции, если позволи­тельно это пиршество духа обозначать учебным термином, были настолько детективно-захватывающими (конечно, без ухищрений и приманок в эстрад­ном стиле a la Андроников), сам поиск разгадки, истины так привлекал и завлекал, что их слушали, затаив дыхание, и те, кто сам и не думал зани­маться наукой. Часто приходили студенты других курсов, других факульте­тов, других вузов.

А как Юлиан Григорьевич аттестовывал новые фолианты официальных светил! Это был всегда блистательный спектакль. Начав как будто с похвалы (привлек внимание к важной теме, полезный свод известных материалов и т.д.), затем, переход настолько гроссмейстерский, что точно уловить его почти невозможно, одну за другой демонстрировал глупости, нелепости, амбициозный вздор, воровство и вранье вельможного невежды.

Я пять лет слушал Оксмана и могу засвидетельствовать: ни разу он не по­вторился, не позволил себе пересказывать старый материал. Даже возвраща­ясь к своим излюбленным темам, скажем, к датировке и концепции пушкин­ской оды «Вольность», он всегда раскапывал новые факты, приводил новые аргументы, учитывал последнюю литературу, корректировал свои выводы.

Кто только читал статьи, комментарии и книги Оксмана (книг-то было за всю жизнь, увы, только две: «Летопись жизни и творчества В.Г. Белинского» (1958) и «От "Капитанской дочки" А.С. Пушкина к "Запискам охотника" И.С. Тургенева» (1959); вторая книга — фактически единственный по сей день сборник статей Оксмана — вышла в Саратове только благодаря энер­гичным усилиям и достойной гражданской позиции Сталя Михайловича Касовича, тогдашнего главного редактора Саратовского книжного издатель­ства)[8], но никогда не слушал его лекций, его веселых и злых выступлений на конференциях, диспутах, тот вряд ли сможет догадаться, что значило его жи­вое и вольное слово для студенческой молодежи 40—60-х годов, каким вы­дающимся оратором (перепроверял недавно у своих однокурсников: лучшего оратора они не слышали) был Юлиан Григорьевич.

Он сам чувствовал разницу между своим устным и письменным словом; отчасти был прав, говоря, что его работы написаны сухо, академично. Если бы удалось собрать и издать его лекции, сохранившие прометеев огонь ис­тины и свободы! Скоро, правда, не сыщешь ни конспектов, ни студентов, слу­шавших и записывавших Юлиана Григорьевича.

Участники семинара были для Оксмана не учениками, обязанными по­слушно вторить своему наставнику (как заведено было, к примеру, в щедринском семинаре Е.И. Покусаева), а коллегами, увлеченными общим делом, об­щими проблемами. Ему важно было не только рассказывать нам о своих исследованиях и идеях, но и выверять их по нашей реакции; понять, что знает и думает, как умеет и будет работать новое поколение филологов.

Когда у кого-то возникла идея издать сборник студенческих статей, он саркастически воскликнул: «Что это за такая особая студенческая наука? Если есть серьезные исследования, то их надо печатать в общих сборниках». По предложению Оксмана в выпусках «Ежегодника СГУ» вместе с трудами университетских преподавателей публиковались и лучшие студенческие статьи.

Юлиан Григорьевич любил выяснять степень наших познаний по истории неожиданными вопросами: «А что вы знаете о Гучкове и Милюкове? Министры-капиталисты? У них были разные позиции»; «Вас в школе, наверное, учили, что все русские цари — угнетатели крестьян, трудового народа?»; «А из-за чего левые эсеры разошлись с большевиками? Нет, не из-за комбедов. Брестский мир развел вчерашних союзников». Тогда, напомню, было положено не изучать, а попросту хулить все, что свершалось в России до штурма Зимнего (кроме разве что отпетых душегубов Ивана Грозного и Петра I); материть всех, у кого были хоть малейшие разногласия с вечно правыми большевиками.

 

ТРАГЕДИЯ О БОРИСЕ ГОДУНОВЕ ВО ВРЕМЕНА ИОСИФА СТАЛИНА

 

Заниматься в семинаре было необычайно интересно, но, как признавались многие, и очень трудно. Одна красивая и умная студентка, уверовавшая всерьез в официальную догматику, будущий автор книг о русской литературе XIX века, интересных по наблюдениям, но загубленных, по-моему, той же мертвой догматикой, на мой недоуменный вопрос, почему она после третьего курса перешла в щедринский семинар, честно объяснила: «Понимаешь, Юлиан Григорьевич не работает со студентами, все надо делать самой». Что ж, есть разные формы и приемы обучения в спецсеминарах, и каждый волен выбирать, что ему по душе.

В начале учебного года Оксман, как положено, давал примерный список тем для докладов, но никакого инструктажа, наставлений, как писать, о чем писать, сроду не бывало. Выбрал тему — сам и ищи материал, сам и додумы­вайся до потаенного смысла текстов, событий, судеб.

Зато как загорался Оксман, когда видел, что студент предлагает свою версию, пусть наивную, пусть не очень убедительную, но свою, критически оценивает научную литературу, находит неизвестные или позабытые факты, документы. Сколько он высказывал интереснейших предположений, подсказывал, как про­должить исследование, давал редкие книги из своей уникальной библиотеки.

Для первого курсового доклада я выбрал пушкинскую трагедию «Борис Годунов». Тщательно проштудировал все основные труды о пьесе, прочел многие источники о пушкинской эпохе. Разумеется, советовался с Юлианом Григорьевичем, брал у него книги.

Помню, с какой гордостью Оксман показывал седьмой том драматических произведений из Полного академического собрания сочинений Пушкина, текстологически подготовленный и тщательно прокомментированный знаменитыми пушкинистами, в том числе и Юлианом Григорьевичем. «Вот так мы собирались издать всего Пушкина», — с горечью говорил профессор. Но великий корифей приказал издавать академического Пушкина без всяких академических излишеств: двадцатитомное собрание сочинение увидело свет без единого комментария!

Готовя доклад, я использовал книги и статьи убитого большевиками и за­прещенного Григория Александровича Гуковского. Не имея возможности прямо сослаться на его труды, я использовал такие обороты: «Как отмечали наши ученые…», «В нашей науке было доказано...» и т.д. Никто из участников семинара и не слыхал о великом филологе, и посему сексоты и ничего не могли донести своему начальству о моих постоянных ссылках на Гуковского.

Я самоуверенно считал себя уже крупным знатоком творчества поэта и был уверен, что всю жизнь буду изучать его.

 

«ВСЕГДА И ВЕЗДЕ ТАРЕЛКИН БЫЛ ВПЕРЕДИ»

 

Однако внезапно мои долгосрочные планы круто изменились.

В это время я познакомился с Женей Калмановским, он работал тогда в 19-й школе, учеником великих филологов Г.А. Гуковского и Ю.Г. Оксмана. Будущим завлитом Саратовского ТЮЗа, молодого и легендарного «Совре­менника», петербургского Александринского театра. Автором фундаменталь­ных трудов по истории русской литературы, выдающимся театральным тео­ретиком и критиком. Автором первого в советской России вольного слова о Михаиле Булгакове[9].

Женя был моим неформальным учителем, читал мои курсовые работы, да­вал советы, подсказывал, что нужно прочесть. Летом 1952 года он мне нена­вязчиво предложил: «А ведь есть такой драматург, неизученный — Сухово-Кобылин. Не хотел бы ты заняться им?» Это имя я встречал, оно упоминалось в списках русских драматургов после Пушкина, Гоголя, Грибоедова, Остров­ского. Предложение было для меня неожиданным. Я наивно полагал, что пуш­кинскую эпоху я уже основательно изучил, а тут нужно было перенестись в со­всем иное, незнакомое время.

Я взял в библиотеке популярное советское издание Сухово-Кобылина и начал медленно его читать. Чем дальше читал, тем больше неведомый мне досель писатель завораживал меня. А когда я дошел до гениального автонекролога Тарелкина: «Не стало рьяного Деятеля — не стало Воеводы передо­вого Полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствова­ния, как он уже тут и кричит: вперед!!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили Прогресс, то он стал и пошел перед Прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а Прогресс сзади!») при­нял бесповоротное решение — буду изучать только Сухово-Кобылина!

Мои последние сомнения снял знаменитый режиссер, когда он в том же, 1952 году — еще при жизни великого вождя всего прогрессивного челове­чества! — большой цитатой из речи Тарелкина начал свою боевую статью против советских лжецов и холуев[10]. А.Д. Дикий, поставивший в 1936 году «Смерть Тарелкина» в Малом театре (спектакль был снят после пяти пред­ставлений, а режиссер вскоре арестован), в статье «Многообразие жизни и театр» отчеканил свой приговор «рьяным деятелям» холопского советского искусства, рвавшимся из последних сил «обогнать прогресс», ублажить крем­левского владыку.

После статьи А.Д. Дикого афоризм «впереди прогресса» — реминисценция тарелкинской самоэпитафии — обрел права литературного гражданства; по­любился писателям и публицистам, режиссерам и критикам самого разного толка. Впрочем, все эти тонкости я узнал позже, когда начал исследовать творчество Сухово-Кобылина.

Когда осенью 1952 года Оксман задал традиционный вопрос: «Чем вы бу­дете заниматься в новом году?», я без всяких колебаний назвал ему имя Сухово-Кобылина. Поначалу Юлиан Григорьевич отверг мое предложение, сразу сказав «нет». Тогда я не без демагогии, как я сейчас понимаю, сослался на доклад Г.М. Маленкова на XIX съезде, на его известное и популярное в ту пору высказывание: «Нам Гоголи и Щедрины нужны». Правда, какие боль­шевикам были нужны Гоголи и Щедрины — на эту тему и в то время — можно обойтись без дискуссий.

Оксман принял мою тему. Хорошо, сказал он, продолжайте заниматься драматургией: был «Борис Годунов», теперь будет Сухово-Кобылин.

Я только позднее понял, что никто, кроме Оксмана, не позволил бы мне в 1952 году заниматься такой одиозной, по понятиям советского времени, фигурой — крепостником, монархистом, как его клеймили чуть ли не все офи­циальные литературоведы. Драматурга, которого никогда не признавало ака­демическое литературоведение — ни в императорской России, ни в пролетар­ском Советском Союзе! Которого не было — как нет и по сию пору! — в университетских программах, по советской традиции сочиняемых схола­стами из МГУ. При одном упоминании коего морщилось и без того сморщен­ное лицо заведующего кафедрой русской литературы.

Не приняв сначала мое предложение, Юлиан Григорьевич, конечно, опа­сался не столько за себя, сколько за меня: понимал, что у меня и без того путь в науку будет не самым легким.

Самая скромная попытка нового прочтения художественного или поли­тического текста, своей трактовки литературных или общественных событий неизменно поддерживалась Оксманом, даже если это и расходилось с его мнением. Не могу представить, чтобы он кого-либо одернул: «Кому нужна ваша самодеятельность? Я же ясно указал, как следует писать!» Правда, по­том я не раз убеждался, что его мнение бывало куда ближе к истине, чем, к примеру, мои самоуверенные юношеские раскладки о драматургии Остров­ского и о критике «Современника» первой половины 50-х годов XIX века.

Но, не ограничивая нас своими предписаниями, давая максимально воз­можную свободу, Оксман и жестко спрашивал, не делая никаких поблажек и скидок на нашу неопытность. Говорят, на полях одной курсовой работы он начертал приговор, ставший на факультете крылатым изречением: «Бред сивой кобылы». Я не видел этой надписи, но, зная всегдашний гневный отпор профессора малейшей попытке словчить или схалтурить, думаю, он мог вы­дать и этакое.

Как он разозлился, увидав курсовую работу без единой (!) ссылки. Сту­дентка начала оправдываться: это, мол, черновой вариант, в беловой текст я все впишу. Юлиан Григорьевич вознегодовал: «Это что ж выходит: у вас двойная бухгалтерия — одна для себя, а другая для меня? Даже в черновике надо обязательно писать все, не откладывая на потом». А уж как нужно правильно делать ссылку на книгу или журнал, я накрепко запомнил после одной его резкой реплики.

Оксман мог простить пробелы в докладе, не очень самостоятельную ин­терпретацию темы, но был абсолютно нетерпим, когда кто-нибудь повторял, да еще с советским апломбом, официальную ахинею.

Мой однокурсник, подготовив доклад с таким примерно названием: «Вопросы литературы в переписке Маркса и Энгельса с Лассалем», начал отчеканивать его, как клятву Сталина у гроба Ленина: «Лассаль Фердинанд — оппортунистический деятель германского рабочего движения, поддерживавший политику Бисмарка, с которым был в тайном союзе. Лассаль отвергал рево­люционную борьбу рабочих против капитализма... Ленин характеризует Лассаля как гегельянца старого типа, как воинствующего идеалиста и врага передовой науки. Краткий философский словарь»[11].

И тут Юлиан Григорьевич — такого еще никогда не бывало на семинаре! — прерывает докладчика.

— Стоп. Скажите, — обращается он к нам, — где здесь ошибка?

Кто-то сказал, что неправильно дана ссылка, другой подметил еще какое- то мелкое упущение.

Нет, резко отметает Оксман наши замечания, не это главное. Неужели вы не понимаете, что Маркс и Энгельс не стали бы переписываться, да еще обсуж­дать важные литературно-теоретические проблемы, с ренегатом, с ничтожным человеком. Надо же знать, что в словаре дается лишь итоговая характеристика, которая не может отражать всей сложности политика, философа, литератора.

Разумеется, Юлиан Григорьевич не мог прямо назвать сплошной дичью сляпанный сталинскими чекистами-академиками (югославские ревизиони­сты именовали кремлевского холуя Юдина, одного из авторов этого словаря, первым философом среди чекистов и первым чекистом среди философов) «Краткий философский словарь», вошедший в мировую летопись анекдотов фантастическим изобличением кибернетики как «реакционной лженауки», стремящейся «превратить трудящихся в придаток машины, в орудие производства и орудие войны», как империалистическую утопию «заменить жи­вого, мыслящего, борющегося за свои права человека машиной как в про­изводстве, так и на войне»[12]; но слышавшие и думавшие все поняли. Нельзя ничего принимать на веру, нужно критически проверять и перепроверять любые оценки, положения, факты.

Больше никто на семинаре не соблазнялся официальными идеологиче­скими шпаргалками.

Когда я начал изучать Сухово-Кобылина, я сразу же в не запрещенных кни­гах и статьях (изъять всю крамолу, увы, было не под силу даже всем каратель­ным органам СССР) встретил множество намертво закрытых имен: великий режиссер Всеволод Мейерхольд, дважды поставивший все пьесы драматурга, белоэмигрант Александр Амфитеатров, автор лучшей статьи о Сухово-Кобылине, заклейменный большевиками Алексей Суворин, сумевший в самый ка­нун ХХ века поставить в своем театре «Смерть Тарелкина», три десятилетия не допускавшуюся на сцену, великий актер Михаил Чехов, знаменитой ролью Муромского в «Деле» навсегда распрощавшийся с Совдепией, да и мало ли иных идейно сомнительных деятелей.

В университетской библиотеке я нашел монографию выдающегося исто­рика театра Бориса Алперса «Театр социальной маски», посвященную Все­володу Мейерхольду. Книга была издана в 1931 году и как-то осталась не за­меченной ретивой советской цензурой. Только я успел ее законспектировать, как бдительная библиотекарша отобрала у меня книгу.

Мейерхольда, ясное дело, следовало изничтожать везде, но логику прочих изъятий не всегда можно было понять. Если статьи Гуковского уцелели в сборниках (говорят, не было указаний их вырезать), то подвернувшийся под руку охочей до охоты на крамолу библиотекарше капитальный четвертый том «Истории русской литературы» (довоенное издание) был урезан едва не на треть: пострадали даже коллеги Гуковского по злосчастному изданию.

Конечно, я тщательно конспектировал всю имеющуюся в библиотеках Са­ратова литературу о Сухово-Кобылине. Скоро стало ясно: многих статей и воспоминаний не было, пришлось заказывать литературу по межбиблиотеч­ному абонементу. Я попросил прислать из Москвы фотокопии статей Алек­сандра Амфитеатрова и Юрия Беляева. И — советский парадокс — знаете, сколько это стоило почти 60 лет назад при той допотопной технике? Сущие пустяки, даже для бедного студента вполне доступно.

Много газет и журналов XIX и XX века было в областной библиотеке, но без специального разрешения они не выдавались, особенно там дрожали над периодикой 20-х годов — то-то раздолье для контры! Я подготовил список необходимой мне литературы по Сухово-Кобылину, Юлиан Григорьевич его подписал, университетский ректор разрешил, и путь к охраняемой перио­дике был открыт. Правда, когда я пришел с разрешением в областную биб­лиотеку, по-чекистки хмурая библиотекарша злобно спросила: «Зачем вам это все надо?»

Разумеется, я не мог упустить такой редкой возможности и читал в старых изданиях не только о Сухово-Кобылине, но и о борьбе оппозиции против ста­линской банды, о множестве литературных и театральных школ, о русской литературе за рубежом, то бишь о белоэмигрантской. Впервые я узнал имя прозаика Бориса Зайцева, который был тогда еще жив.

Когда я готовил материал о литературной борьбе 50-х годов XIX века, я всю зиму сидел в холодной библиотеке музея Чернышевского, где была полная подборка «Современника» за эти годы. Библиотекой заведовала доб­рожелательная и симпатичная Марианна Михайловна, отнюдь не претендовавшая на роль научного гения, как амбициозная Нина Михайловна Черны­шевская, почитавшая себя самой верной хранительницей и толковательницей каждой строчки своего незабвенного дедушки.

Для Оксмана история не была политикой, опрокинутой в прошлое, или занимательной иллюстрацией к современным событиям. Но перекличка эпох всегда так или иначе звучала в его лекциях. Добру и злу он не мог внимать равнодушно, не хотел довольствоваться только ролью наблюдателя-лето­писца. Опыт современности помогал ему по-иному осмыслить бури и на­дежды минувшего, а суровые уроки пронесшихся событий и забывшихся уто­пий давали возможность глубже понять день сегодняшний, догадываться об исходе грандиозного социального эксперимента.

Кто не помнит советскую версию создания аракчеевских военных поселе­ний: ну конечно же, для еще большего закабаления несчастных солдат, вче­рашних крестьян. Читая спецкурс «Пушкин и декабристы» в 1951—1952 году, Оксман объясняет, как и для чего задумывались военные поселения. Намере­ния-то у Александра I были самые благодетельные, самые гуманные: солдаты будут и служить, и хлебопашествовать; сами себя прокормят; и они довольны, и государству выгода; и совсем прелестно — будет у поселенцев обычная се­мья, о чем солдаты прежде и мечтать не могли.

Процитирую по своему конспекту отрывок из лекции, прочитанной 21 сен­тября 1951 года: «Идея заключалась в создании сильных военных резервов. Крестьянин, сданный в армию, становился свободным человеком. Помещикам было невыгодно сдавать солдат в армию; поэтому срок службы был 25 лет, чтобы меньше брать крестьян у помещиков. Армия была лишена резервов, ин­тересы помещиков противоречили интересам государства. Александр I хотел, но боялся ликвидировать крепостное право. Он думал, что в свободное от службы время солдаты могут работать на земле. Солдаты могли жениться; дети этих солдат были бы уже свободными.

Для этой затеи нужны были земли. Сотни тысяч крестьян согнали со своих земель. Некоторые полки перевели на военные поселения. Солдат насильно женили; устраивали в Петербурге облавы на проституток, привозили их к солдатам и рассчитывали по номерам.

Все это привело к возмущение и крестьян, согнанных со своих земель, и солдат военных поселений. Это вызвало ненависть к Александру. Начались восстания, зверски подавляемые».

Вот чем в жизни обернулась благая царская идея!

Юлиан Григорьевич не проводил, конечно, прямой аналогии с самым пе­редовым учением или с «великим переломом» сельского хозяйства — и не только по цензурным мотивам. Он давал нам возможность самим продумать и продолжить его мысль.

Как-то он заметил, опять-таки без политических терминов и открытых па­раллелей с современностью: в жизни, как правило, одерживают верх не слож­нейшие и математически выверенные идеи, а самые примитивные схемы.

На семинаре и впрямую велась речь о веке нынешнем.

8 апреля беспросветного 1952 года Оксман рассказывал нам и участникам семинара по Маяковскому о своих встречах с поэтом. Он говорил не о со­творенном по прямому сталинскому заказу-приказу идолоподобном певце пролетарской революции, а о живом, не очень уверенном в себе человеке: «Внешней бравадой он хотел прикрыть эту неуверенность, портившую ему жизнь»; о его трагическом конце: «Вопросы о смерти Маяковского исклю­чены из обсуждения для широких слоев. Особой неожиданности в смерти Маяковского не было».

Партийцы-«маяковцы», воспылав пролетарским гневом на этакий буржу­азный поклеп на их бронзового кумира, отблагодарили профессора за его не­обычный рассказ обычным доносом в определенные инстанции.

Юлиан Григорьевич информировал нас о научных, литературных, общест­венных событиях в Москве и Ленинграде, читал интереснейшие письма своего давнего друга Вениамина Каверина. Поэтому у нас не было комплекса про­винциальности, замкнутости, изолированности от где-то бурлящей жизни.

Мы уже тогда хорошо знали многие сюжеты, засекреченные до самой пе­рестройки: судьба красного (не токмо идеологически) литературного генсека, в белой горячке писавшего «Черную металлургию» (как всегда — по указке и по сценарию сверху); четырежды (!) менявшего свое собственное мнение о повести Эммануила Казакевича «Сердце друга» и предавшего эту честную и поэтическую повесть; встреча Михаила Зощенко и Анны Ахматовой с за­рубежными студентами, разные ответы писателей на вопрос об их отношении к постановлению ЦК партии 1946 года; последняя расправа над Зощенко, учиненная симоновыми-друзиными; закулисные подробности II Съезда со­ветских писателей (Федор Гладков получил много угрожающих писем и звонков за выступление против Шолохова — его тогда многие из нас воспри­нимали как смелого критика советских литвождей типа Симонова; Гладков выступил от имени членов ЦК партии, бывших на съезде).

Петербургский профессор, мысливший широко и свободно, с большой тревогой думавший о будущем отечественной литературной науки (об этом, а не о себе, не о своих заслугах, говорил он и на своем юбилейном вече­ре в 1955 году), не мог надеяться на особые симпатии своих коллег. Он, воль­ный и непредсказуемый, взрывал их научный и служебный комфорт; не­привычно и неоправданно, по их туземному убеждению, завышая планку требований к научным работам, громя их легковесные и компилятивные доклады и сообщения.

Когда на кафедре обсуждалось, как писать историю филологического фа­культета, Оксман высмеял традиционную схему подобных юбилейных пане­гириков. Кому нужно это пустословие и славословие? Необходимо дать ис­торию нашей науки, показать эволюцию идей и методов изучения литературы и истории.

Члены ученой кафедры историю потом сочинили, конечно, по собствен­ному умению и разумению.

Официальные литературоведы, привыкшие чеканить шаг по последнему партпостановлению, не могли ни понять, ни принять трудов Оксмана, усмат­ривая в них — и не без основания! — покушение на марксистско-ленинские догмы. Особенно остервенело, обвиняя в меньшевизме, ревизионизме и прочих адских идеологических кошмарах, нападали на его капитальнейшее исследо­вание о письме Белинского к Гоголю (через несколько лет эту работу признают гордостью отечественной науки), где впервые достоверно и тщательно рекон­струировался по сохранившимся спискам текст письма, пересматривалась по существу ленинская оценка письма как революционного документа[13].

 

«ЗА ВСЕХ ЗА НАС ВЫ ДУМАЛИ В КРЕМЛЕ…»

 

6 марта 1953 года долговязая личность с лошадиным лицом, Антон Ильин, член факультетского партийного бюро, профессиональный общественник и гони­тель, должен был повесить в вестибюле факультета извещение в черной рамке...

Нет, не о преждевременной кончине величайшего вождя советского на­рода и всего прогрессивного человечества. Да кто из вечных строителей ком­мунизма мог хотя бы помыслить, что их вдруг возьмет да и покинет мудрей­ший отец, великий учитель и лучший друг всех и каждого. Телевидения в ту пору практически не было, и кремлевский владыка мнился таким же вели­каном, как его главный кинодубликат Геловани, таким же бессмертным ис­туканом, как тысячи и тысячи его мраморных, бронзовых, бетонных, чугун­ных, гипсовых и прочих изваяний.

Живой прототип этих изваяний никогда не давал скучать своему люби­мому народу. В январе 1953 года после провокационного сообщения ТАСС о врачах-отравителях на всех просторах свободного от свободы Советского Союза с невиданной яростью забушевал антисемитский ураган. Каждая га­зета каждый день клеймила евреев — ворующих, предающих, отравляющих, убивающих и срывающих победоносное движение нашего народа к светлым далям. Так идеологически готовилась очередная сталинская расправа над очередным народом — врагом всего советского народа.

А на филологическом факультете той черной зимой партбюро по всем пра­вилам политического сыска занялось фабрикацией дела Оксмана. Повсюду рыскали партищейки, выискивая компромат на профессора и на участников его семинара.

Моя однокурсница, добрая и простодушная, по романтической наивности рано вступившая в эту партию убийц и шпионов, не побоялась предупредить меня (тогда это был смелый поступок): Антон Ильин допытывался, не знает ли она чего-нибудь худого обо мне.

Некоторые преподаватели на лекциях по диамату и истмату специально следили, конспектируют ли столь идеологически чрезвычайно важные лек­ции участники семинара Оксмана.

Тогда же участник нашего семинара Геннадий Андрианов (у него были от­личные природные задатки: правда, не столько научного исследователя, сколько шпиона и следователя) помчался в местную Лубянку с редкой кни­гой, которую ему дал почитать Оксман. Вот какая жуткая контра хранится у опасного профессора!

Словом, все были при деле: коммунисты и беспартийные, платные и бес­платные доносчики, профессионалы политической охоты и начинающие лю­бители травли. В начале марта заканчивалась подготовка к расправе над об­реченным профессором. Ждали последнего сигнала сверху.

5 марта, уже после первого скорбного известия о тяжком недуге кремлев­ского вождя, но еще до траурного цековского извещения, зачитанного, ну ко­нечно же, сталинским радиорупором Юрием Левитаном в 6 часов утра по московскому времени 6 марта, Юлиан Григорьевич неожиданно сказал на семинаре: «Сегодня доклада не будет. Я хочу дать характеристику всем участ­никам семинара». Ни до этого, ни позже он не давал научную оценку сразу всем своим студентам.

Юлиан Григорьевич по-деловому, спокойно говорил о сильных и слабых сторонах каждого из нас. Точно предсказал, что мне в будущем может поме­шать чрезмерная объективность, то есть отказ от партийной догматики, от ориентации только на классиков марксизма-ленинизма и революционных демократов.

И взорвался, когда в самом конце назвал Геннадия Андрианова. Публично и бесстрашно разоблачил добровольного провокатора и доносчика: «Я уче­ный, историк литературы, имею право хранить в своей библиотеке любые книги, какие мне необходимы для работы... Нам в семинаре комиссары не нужны. Нам нужны работники!» За одно противопоставление работников дармоедам-комиссарам можно было в ту пору поплатиться не только свобо­дой, но и головой.

Тогда я подумал: Юлиан Григорьевич стал давать нам характеристики для того, чтобы отхлестать сексота. Лишь много позже догадался: в тот памятный день ученый прощался с нами. Ожидая ареста, он решил сказать, что он ду­мает о нас, помочь своим последним советом, предостеречь на будущее. Хо­тел, чтобы мы его запомнили мужественным и честным бойцом с предатель­ством, ложью, демагогией.

В те же дни свершилось событие совсем иного масштаба, ну никак не сравнимого ни с болезнью товарища Сталина, ни тем паче с его кончиной. Весь наш курс дружно сбежал с лекции нуднейшего доцента Баранова (или Барабанова?) по марксистско-ленинской педагогике. Может, на новую серию популярнейшего «Тарзана»; может, просто осточертело слушать ахинею про феодалов (с ударением на первом «о»).

Побег с лекции, понятно, никак не тянул на контрреволюционный заговор, однако ж, деятели из партбюро и его порешили обыграть в затеянной кампа­нии против Оксмана. Ушли-то все, но для позорного списка в черной рамке велели отобрать только участников подозрительного семинара.

Увы, к великой горести всех комиссаров-доносчиков, утром 6 марта 1953 го­да им пришлось украсить факультетский вестибюль иным траурным извеще­нием. Нежданно-долгожданная смерть генерального корифея и палача поме­шала им до конца раскрутить дело Оксмана.

О подготовленном черном списке мне важно и серьезно сказал тот же не по разуму ретивый Антон Ильин. Предупредил: смотри, мы еще до тебя до­беремся! Как он был искренне опечален. Сколько гоношились, и на тебе, в са­мый последний момент — сорвалось! Не мог любимый вождь протянуть хотя бы еще недельку — мастера заплечных дел управились бы наверняка.

Угрожать, и не только угрожать, они еще могли, но самый кровавый пе­риод советского коммунизма кончился в тот незабываемый миг, когда пер­вый диктор кремлевского диктатора, окрещенный Борисом Слуцким госу­дарственной глоткой, с отлично отрепетированным скорбным пафосом начал отбарабанивать: «От Центрального Комитета Коммунистической партии Со­ветского Союза... »

<...>

 

БОЛЬШАЯ ИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ ОХОТА 1971 ГОДА

 

Я никогда не причислял себя к так называемым детям ХХ съезда. В 1956 году у меня, правда, появился проблеск надежды на возможность либеральной эволюции советского режима. В стране началась десталинизация, пусть ве­лась она робко и непоследовательно, чуть ли не каждый месяц власть меняла свои оценки ушедшего палача, но все-таки, казалось, дело движется в верном направлении.

Но 4 ноября 1956 года, когда на рассвете тысячи кремлевских танков во­рвались в Будапешт, чтобы удушить свободную Венгрию, с коммунизмом для меня было покончено раз и навсегда. Коммунисты могут конъюнктурно варьировать свои взгляды, их режимы могут быть более кровожадными или менее кровожадными, но их людоедская суть остается неизменной.

В «Заре молодежи» мне то намекали, то прямо предлагали вступить в пар­тию. Однажды мне приснилось страшное: будто мне вручили партийный би­лет; я иду по улице и думаю, что же мне с ним делать, выбросить, что ли. Про­снулся в холодном поту, слава Богу, это был лишь сон.

Я купил уцененный приемник «Дзинтарс» и постоянно слушал — сквозь дикий вой советских глушилок — «Голос Америки», Би-би-си, «Немецкую волну», «Свободу», очень редко, но все же удавалось поймать «Свободную Рос­сию» — радиостанцию Народно-трудового союза российского солидаристов, самую непримиримую, хотя и во многом прямолинейную; призывая к борьбе с советским режимом, они наивно полагали, что возможно использовать те приемы, какие применялись до залпа «Авроры». О «Свободной России» ни­когда даже не упоминали коммунистические газеты (других, впрочем, как ска­зано в «Собачьем сердце», не было). У меня было подробное расписание ве­щания всех вражеских голосов, как их называли кремлевские пропагандисты.

Спасибо всем свободным радиоголосам! Благодаря вам я узнавал новости по крайней мере на два-три дня раньше, чем их передавало, если вообще пе­редавало, советское радио. Я знал куда больше, чем было в секретных пись­мах ЦК КПСС, которые как самые тайные документы зачитывались на их партийных сборищах.

Я читал великого Бориса Пастернака, Евгения Евтушенко, Андрея Возне­сенского — кумиров молодежи тех лет, Леонида Мартынова, Бориса Балтера, Василия Аксенова, Юрия Казакова, Юрия Трифонова, Анатолия Кузнецова, Анну Вальцеву, Макса Бременера, всех писателей, кто так или иначе отвергал социалистический реализм, искал новые приемы осмысления нашей жизни.

После опубликования «Одного дня Ивана Денисовича» имя Александра Солженицына сразу стало знаменитым. Писатель не только открыл совер­шенно новую тему, но и взглянул по-новому на всю советскую действитель­ность, где так называемая вольная жизнь мало чем отличалась от лагерной. Поток повестей и воспоминаний, хлынувший в редакции газет и журналов после напечатания «Одного дня», так напугал власть, что она трусливо при­казала закрыть тему репрессий: партия осудила сталинские нарушения со­циалистической законности, и баста, хватит говорить и писать об этом. Но навсегда захлопнуть болевую тему уже было невозможно. Отвергнутые ре­дакциями рукописи начали свое хождение в самиздате.

Я, разумеется, не довольствовался только опубликованными материалами, а настойчиво искал неизданные художественные произведения, отечествен­ную и зарубежную публицистику.

Самиздат — уникальное явление русской культуры середины ХХ века. Ко­нечно, и до путча далеко не все можно было напечатать, и рукописная лите­ратура — тогдашний прообраз самиздата — расходилась в списках. Но только в коммунистическое время, при самой свирепой в мире цензуре, когда под ее тяжкую длань мог попасть даже безобидный стишок, когда насмерть пере­крывались любые политические и общественные дискуссии, началось мас­совое распространение запрещенных повестей и романов, стихотворений и поэм, публицистических статей и сборников.

У советской сверхдержавы для пропаганды самых передовых идей были все издательства, типографии, журналы, газеты, радио, телевидение, не го­воря уж о почте и телеграфе. А у тех, кто хотел узнавать и распространять иную информацию, ничего, кроме пишущих машинок. Однако, как сказано Александром Галичем,

«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все, и этого достаточно.

 

В 1970 году до советских вождей докатило: неконтролируемый многоголо­сый самиздат побеждает официальную пропаганду. Главарь КГБ Ю. Андропов, один из главных организаторов подавления венгерского национально-освобо­дительного движения в 1956 году и разгрома Пражской весны в 1968 году, 21 декабря 1970 года трубит боевую тревогу: «Анализ распространяющейся в кругах интеллигенции и учащейся молодежи так называемой "самиздатовской" литературы показывает, что "самиздат" претерпел за последние годы ка­чественные изменения. Если пять лет назад отмечалось хождение по рукам, главным образом, идейно-порочных художественных произведений, то в насто­ящее время все большее распространение получают документы программно- политического характера. За период с 1965 года появилось свыше 400 различных исследований и статей по экономическим, политическим и философским вопросам, в которых с различных сторон критикуется исторический опыт соци­алистического строительства в Советском Союзе, ревизуется внешняя и внут­ренняя политика КПСС, выдвигаются различного рода программы оппозици­онной деятельности. Во многих документах пропагандируются идеи и взгля­ды, заимствованные из политических платформ югославских руководителей, чехословацких дубчековцев и некоторых западных компартий». «Комитетом госбезопасности принимаются необходимые меры по пресечению попыток от­дельных лиц использовать "самиздат" для распространения клеветы на совет­ский государственный и общественный строй. На основе действующего зако­нодательства они привлекаются к уголовной ответственности, а в отношении лиц, попавших под их влияние, осуществляются профилактические меры»[14].

«Необходимые меры», то бишь попросту облавы и обыски, прокатились по многим городам и весям нашей необъятной родины, в том числе и по Саратову.

Саратовское самиздатовское дело, заверченное в марте 1971 года, любо­пытно как учебная иллюстрация психопатической боязни властей свободного слова. У нас не было и намека хоть на какую-то формальную организацию. Никто из нас не призывал к свержению коммунистического режима, хотя ни­кто и не питал никаких иллюзий относительно его подлинной сути. Мы лишь читали Сахарова, Булгакова, Солженицына, Мандельштама, Цветаеву, Пас­тернака, Ахматову, Платонова, Пильняка, Замятина, Гроссмана, Набокова, Бердяева, Слуцкого, Ходасевича, Шаламова, Евгению Гинзбург, пародии С. Смирнова и З. Паперного на кочетовский роман «Чего же ты хочешь?», воспоминания Н. Мандельштам, записи судов над Бродским, участниками де­монстрации протеста против братского вторжения в Чехословакию, письмо Эрнста Генри Илье Эренбургу, письма Аркадия Белинкова, Лидии Чуков­ской, Петра Григоренко, материалы из Польши и Чехословакии.

Провидческая и строго научная брошюра Андрея Амальрика «Просуще­ствует ли Советский Союз до 1984 года?» внушала оптимизм, когда казалось, что коммунистический режим будет вечен, что надеяться уже не на кого и не на что. На Новый год я всегда поднимал тост за 1984 год, желая, чтобы по­скорее сбылось это замечательное предсказание. Мама была уверена, что она не доживет до этой даты. Однако она дожила и до этого года — фактически последнего года великого и нерушимого СССР, и до 1989 года, когда с гро­хотом разваливался социалистический концентрационный лагерь.

Сегодня это покажется фантастикой, но на машинках перепечатывались с невероятной скоростью не только рассказы, поэмы, статьи, письма, но и ро­маны «Доктор Живаго», «Раковый корпус», «В круге первом», «По ком зво­нит колокол». Большую рукопись делили на части, потом отпечатанные стра­ницы раскладывали по экземплярам и раздавали друзьям.

С каким изяществом замечательный пианист Анатолий Катц переплетал сборники запрещенных текстов, писал к ним научные комментарии — не для печати, а для себя и своих друзей. Позже сборники будут демонстрироваться как почетные трофеи в музее боевой славы КГБ; еще позже арестованные книги куда-то исчезнут, кто знает, не унесли ли их себе на память люди с хо­лодной головой, горячим сердцем и чистыми руками.

Хранителями и распространителями самиздата были преподаватель ка­федры хорового дирижирования, аспирант консерватории Михаил Белокрыс, Борис Ямпольский (ровно тридцать лет назад — главный обвиняемый по делу школьников и студентов в 1941 году), врачи Сергей и Юрий Штерны, Игорь Шварц, Нина Кахцазова, Зельда Зердина, инженеры Владимир Стрельников, Ян Бурштынович, преподаватель средней школы В. Нульман. Большинства из них уже нет в живых.

Это были очень разные люди, но всех их объединяли любовь к вольной лите­ратуре и нелюбовь к советской пропаганде, желание получать куда более объек­тивную информацию по зарубежным радиоголосам, а не по лживой кремлев­ской радиоглотке. Кстати, никто из тех, кого привлекали по делу о самиздате, никогда не был в авангарде советского народа — в партии коммунистов.

16 марта кагэбэшники пришли за Борисом Ямпольским и Юрием Болдыревым, забрали прямо с работы. Допрашивали их, да и вообще почему-то все допросы велись не в Сером доме, как саратовцы называли здание КГБ, а в областной прокуратуре: не конспирации ли ради?

Ямпольский ровно тридцать лет назад был главным обвиняемым по делу группы саратовских школьников и студентов, сфабрикованному НКВД в 1941 году. 15 июля двадцатилетний Борис получил свои десять лет по всем известной 58-й статье. Отсидел их от звонка до звонка.

Тюрьма и лагерь отнюдь не угомонили Бориса Яковлевича. Он остался та­ким же задирой и любителем словесного фехтования, зачастую увлекаю­щимся спором ради самого спора, таким же неутомимым пожирателем и про­поведником высокой поэзии (под его началом собиралась антология русских поэтов ХХ века), бурно реагирующим на любую глупость и произвол властей, искателем засекреченной информации.

Борису Яковлевичу где-то удалось раздобыть обкомовский самиздат: две пронумерованные брошюры, которые они печатали крохотным тиражом для особо доверенных лиц. В одной из них было множество любопытных подроб­ностей, как на самом верху готовилась третья программа КПСС, принятая на XXII съезде, как учитывались и комбинировались пожелания трудящихся. Это была та самая великая программа пришествия коммунизма в 1980 году, тогда же метко окрещенная народом самым длинным советским анекдотом.

Юрий Штерн, ассистент Саратовской клиники психиатрии, с середины 60-х годов привозит множество материалов из Москвы и Ленинграда. Перефотографирует — в четырех экземплярах! — зарубежное издание «Доктора Живаго» (отечественных изданий этой вредоносной книги, напомню, тогда и не было).

Уже после нашего дела Штерну удается достать 50 машинописных стра­ниц из первой части «Архипелага ГУЛАГ», за рукописью которого в то самое время безуспешно охотились Пронины и Штирлицы. Уж за эти опаснейшие листы его наверняка бы посадили; в Днепропетровске судили даже за паро­дии на роман Кочетова.

Юрий Штерн был отличным поэтом и превосходным фотографом. После смерти Юры его жена Инна Фликер в 2007 году выпустила сборник его сти­хов и прозы «Сквозь июни»:

...все больнее для души,
Приходят новые утраты,
Чтоб память старых заглушить.

 

Деятельным и бескорыстнейшим подвижником саратовского самиздата был Юрий Болдырев — знаток театра и поэзии, успевший в последние годы своей жизни собрать и капитально издать трехтомное собрание сочинений Бориса Слуцкого.

Когда Болдырева назначили директором «Букиниста», захудалый прежде магазинчик (продавцы даже не знали, что у них лежит под самым носом) бы­стро стал одним из общественных центров города. Сюда захаживали не только за книгами, но и узнать или передать последние политические и ли­тературные новости, на ходу обменяться мнениями. Да и книги Юрий добы­вал со склада самые-самые любопытные и злободневные, принимал часто сверхзапрещенную литературу — назову хотя бы проклинаемый большеви­ками до самой кончины советского режима сборник «Вехи».

Благодаря Болдыреву мы едва ли не мгновенно получали из столицы боль­шинство новинок самиздата. Не единожды бывало так. Захожу в «Букинист» и говорю: «А вчера Би-би-си передавала такое-то обращение…» Юра загадочно улыбается и достает аккуратно перепечатанный текст этого обращения.

16 марта 1971 года Нина Карловна целый день звонила мне на работу в ки­нопрокат; был вторник, день просмотра новых фильмов, и меня не сразу могли пригласить к телефону. Нина Карловна просила срочно зайти к ней сегодня вечером. Мне в этот день нужно было срочно писать рецензию на фильм «Городской романс» Петра Тодоровского, и я сказал, что сегодня не смогу. Тогда Нина Карловна, деликатнейший человек, вдруг говорит желез­ным приказным тоном, какого я никогда от нее не слышал: «Приходи обяза­тельно сегодня».

После работы в половине шестого вечера захожу в детскую библиотеку, где Юра работал библиографом, а мне говорят, что он куда-то ушел. Странно: мы же договорились о встрече, а Юра в таких случаях никогда не подводил. Сотрудники его отдела лопочут что-то не очень вразумительное[15]. Чуть позже выяснилось, что его прямо с работы увезли в КГБ.

После библиотеки пришел к Нине Карловне. Она мне сказала, что кагэбэшники уже нагрянули к Толе Катцу, надо быть наготове, они и до нас могут добраться. Самые опасные материалы Нина Карловна спрятала и теперь не боится гостей дорогих.

Примерно в 7 часов подхожу к своему дому и вижу, что у забора стоит какая-то женская фигура; мне даже показалась, что моя знакомая. Увидев меня, она быстро ушла на улицу; позже я понял, куда она ушла: доложить своему начальству, что Селезнев уже дома.

Не успел я начать обедать, как раздается резкий звонок в дверь. Открываю, вижу молодца в добротном полушубке. Отлично поставленным командным голосом спрашивает: Селезнев Виктор Макарович? Да. Немедленно поезжай­те со мной! Да кто вы и откуда? Тогда молодец картинным жестом распахи­вает полушубок, показывает какую-то бляху или значок и зычно выкрикивает: «Я из Комитета государственной безопасности!» Боже, до чего они были уверены, что стоит лишь назвать имя своей конторы, как все в тот же миг упа­дут замертво.

Захожу в коридор одеться, ангел в полушубке следует за мной. Маме ска­зал, что меня срочно вызывают по делам киноклуба; единственное, что мне тогда пришло в голову.

Садимся в легковую машину, едем. Проезжаем мимо их Серого дома, как в Саратове все называли их главное логово. Очень-таки любопытно, куда они меня везут? Но помню уроки Солженицына, понимаю, что у них спрашивать бессмысленно: либо промолчат, либо соврут.

Привезли, куда бы вы подумали, в областную прокуратуру, где бог весть почему — не конспирации ли ради? — и велись допросы по так называемому самиздатовскому делу. В тот же вечер в эту же контору привезли Юру Бол­дырева и Бориса Ямпольского.

Готовлюсь к допросу, опять вспоминаю Солженицына. Понимаю, что до­прос почти тот же экзамен: только там чем больше скажешь, тем больше баллов получишь, а здесь чем меньше скажешь, тем меньше получишь.

Схема допроса простая, многократно испытанная: один следователь — сравнительно спокойный, говорит почти нормально; второй же, который то и дело заходит в комнату, жесткий и агрессивный. Он-то угрожает, шанта­жирует и блефует.

«Вы читали "Доктора Живаго"?» «Нет, не читал, только стихи из романа знаю» (они были напечатаны еще в 1954 году в журнале «Знамя», но вряд ли знатокам в штатском сие было известно). «А "Все течет"» Гроссмана?» «Какого Гроссмана — Леонида или Василия? Если Василия, то читал "Степана Коль- чугина"» (разумеется, читал и «Доктора Живаго», и «Все течет»). «А стихи Мандельштама? Коржавкина?» Клянусь: так и говорили!

«Зельду Зердину знаете?» «Знаю, рентгенолог в первой больнице, помо­гала достать лекарства для мамы». «А Кахцазову?» «Тоже знаю, врач в же­лезнодорожной больнице». «А Бориса Ямпольского?» «Конечно, художник в "Победе"». «О политике с ним говорили?» «Нет, никогда». «О чем вы же с ним разговаривали?» «О кино». «И о погоде?» «Да, и погоде. Хорошая тема, всегда есть о чем поговорить».

«Мы вам называем имена ваших знакомых, а вот вы никого не назвали». Не хотите — не называйте, не надо делать мне одолжение». «Нам говорили, что у вас хорошая память, а вы ничего не помните». «Значит, у вас такие ин­форматоры».

«С кем вы были дружны в издательстве и кинопрокате?» «Со всеми был в ровных отношениях». «Кого вы можете там выделить?» «Никого, берите весь штатный состав». «Кому вы давали книги?» «Никому, потому что их не вер­нут» (абсолютная правда!). «Кто ваши друзья?» «У меня нет друзей» (это уж абсолютное вранье!). Тут даже они опешили и перешли к прямым угрозам.

«Вы знаете, где вы находитесь? Вы думаете, что вы в прокуратуре?» (Опять они за свое!) «Знаю, ваш посланец еще дома сказал».

«Учтите: за отказ от дачи искренних (!) показаний можете схлопотать семь (!) лет тюрьмы». «Так много?» «Вы что же, нам не верите? Тогда сами чи­тайте». Приносят уголовный кодекс. Читаю, там что-то есть, но наказание не столь уж суровое: штраф, кажется, рублей 150 или до 6 месяцев принудитель­ных работ. «А где же ваши обещанные семь лет?» Следует анекдотическое объ­яснение: да это кодекс для уголовников, а есть еще кодекс для политических. Была бы охота — могли и липовый кодекс в одном экземпляре напечатать[16].

Поверили, будто повесть «Один день Ивана Денисовича» купил в книж­ном магазине, хотя такие книги можно было в ту пору достать лишь по зна­комству, в свободной продаже их практически не было.

Не позабыт и стандартный, но любимый кагэбэшный приемчик: попугать судьбой родных. Подумайте о своей маме (отце, жене, детях и т. д.).

Мы не хотим делать у вас обыск, чтобы соседи ничего узнали. Какая, од­нако же, трогательная забота о соседях! Я согласился сдать несколько самиздатовских произведений. Поехали ко мне домой, они хотели войти в квар­тиру, но я твердо сказал, что в таком случае ничего отдавать не буду, пусть обыскивают весь дом.

Мама уже догадалась, что это за киноклубный деятель заявился ко мне. Больше всего я боялся за маму; к этому времени она перенесла три инфаркта. Постарался, как мог, ее успокоить, сказал, что скоро вернусь.

Когда я снова приехал домой, у нас сидела. Нина Карловна! Оказалось, мама пошла на улицу и из телефона-автомата позвонила ей. Нина Карловна, она в это время чувствовала себя неважно, приехала к нам, чтобы успокоить маму, и сидела до 11 часов, пока я не вернулся.

Я проводил Нину Карловну до троллейбусной остановки. Рассказал о вы­зове в КГБ, о подробностях допроса.

Дома я зарыл самиздатовскую литературу в погреб, который находился в коридоре, и начал писать рецензию на «Городской романс».

На следующий день, 17 марта, я решил после работы проведать Нину Кар­ловну, узнать новости. Недалеко от ее дома продавали в киоске пельмени — большой советский дефицит. Купил один килограмм для Нины Карловны, два — для нас с мамой. В седьмом часу вечера стучусь в дверь к Нине Кар­ловне. Она успела мне шепнуть: «Уходи». Но кагэбэшники заметили меня. В комнате уже была Зельда Зердина. Позже пришел Борис Ямпольский.

Верховодит обыском строгий и важный Хвалев. Кто знает, не первая ли это в его кагэбэшной жизни столь ответственная операция, как предположил Ямпольский.

В комнате все перевернуто: ищут-рыщут. Чекистские молодцы хватают, что под руку подвернется. И машинописный текст романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», хотя роман к тому времени уже смогли напечатать в Советском Союзе (несмотря на бешеную ярость Ибаррури — по кличке Пассионария, главаря испанских эмигрантов-коммунистов), и сборник стихов узника сталинских лагерей Анатолия Жигулина с дарственной надписью ав­тора. Бдительно заподозрили крамолу даже в расстеленной в шкафу старой «Комсомолке»: нет ли какой контры в старой газете? Ну прямо по роману Джорджа Оруэлла «1984»!

Кинулись к старым настенным часам: там-то наверняка припрятаны лис­товки! Это уж, пожалуй, не по Оруэллу, а по каким-нибудь Шейниным-Шпа- новым-Семеновым. Нина Карловна просит: не снимайте со стены часы, это память об отце. Конечно, сняли. Листовок не нашли, но зато часы сломали.

Фотография Булата Окуджавы, на обороте буквы «З.М.», то есть «Заря мо­лодежи». Хвалев спрашивает: Нина Карловна, это кто, заместитель министра?

Обыск ведется при строгом соблюдении социалистической законности. Две женщины в роли понятых. Откуда взялись? Да оттуда же, из той же кон­торы. Злобно смотрят на вороха бумаг, на книги; подумать только, сколько же вражины эти читают!

А вот и главный чекистский улов, зафиксированный в протоколе обыска: стихотворение-протест неизвестного автора против исключения Солжени­цына из Союза писателей, где были воистину пророческие строки («Вы пре­вратитесь в пыль и гниль, / И вы, и ваши пленумы, / А он войдет в людскую быль, / Чем дальше, тем нетленнее»), статья Николая Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма», два номера «Хроники текущих событий».

Тут-то кагэбэшники возликовали, только что в пляс не пустились. После столь ценной находки стали все подряд в мешки запихивать: письма, от­крытки, рукописи, книги, магнитофонные ленты. Потом слух пустили: мол, самиздатчики им сами рукописи мешками приносили. Так и в «Коммунисте» по их наводке напишут.

Утром 18 марта я позвонил Нине Карловне, никто не взял трубку. Поду­мал, что она ушла на работу, и успокоился. Днем еще раз позвонил, трубку взяли, и типично гэбистский механический голос спросил: «Кто это гово­рит?» Первая мысль: на квартире засада.

Вечером в этот день я поехал на дачные остановки к моим друзьям Вале Мазур и Виктору Перельману: предупредить о начавшихся обысках. У них тоже была самиздатовская литература.

На следующий день я узнал жуткую новость: через несколько часов после обыска Нина Карловна повесилась в своей комнате. Нет, она не испугалась допросов и угроз: вероятно, решила в последний раз спасти своих друзей.

Хоронили ее 20 марта 1971 года, в весенний солнечный день. Человек 150—200 не побоялись проводить ее в последний путь (хотя некоторые со­служивцы перетрухнули, не пришли). Речей не было, но все понимали, кто виновен в смерти этого прекрасного и мужественного человека.

Нина, Нина Карловна. На Руси таких людей издавна называли праведниками.

Никогда — о себе и для себя. Всегда и все — для других. Мчалась утешить, помочь, спасти — друзей, знакомых, да и вовсе ей неизвестных до сей минуты людей, попавших в беду. Распятие кремлевскими танками Будапешта и Праги переживала как свою личную трагедию. По бесстрашию и духовному максимализму была сродни великим гуманистам ХХ века Янушу Корчаку и Андрею Сахарову.

Ее по старомодному уютная комната в коммунальной квартире в центре города на улице, которая до сих пор носит имя первого чекистского палача, всегда была открыта для тех, кто заходил сюда по делу и без дела, погово­рить о политике и литературе, послушать новые записи Галича, Окуджавы, Высоцкого, Евтушенко, литературную композицию Владимира Заманского о Мандельштаме.

Однажды, когда собрались друзья, Зельда Зердина, верный друг Нины еще со студенческой юности, превосходно прочитала рассказ Солженицына «Правая кисть». На этом чтении была и Людмила Магон, ученица Оксмана, которую через три года затравят в Марксе.

29 июля 1969 года, когда Зельда отмечала день своего рождения, где, ра­зумеется, была и Нина, перед каждым гостем на столе лежал листок, на ко­тором было написано имя одного из героев «Ракового корпуса».

27 марта Людмила Магон отправит печальное послание своим московским друзьям Льву Копелеву и Раисе Орловой: «Не могу смириться с потерей Нины Карловны, она была исключительным человеком, деятельно добрая, нежная и печальная душа. Ее взгляд на мир был очень целостным, вполне безотрадным. Она любила театр, музыку, стихи, вообще книги, тонко и раз­нообразно чувствовала природу, но более всего — немногих людей, которым была предана безгранично, всеми помыслами и чувствами. Ее дом и для меня был светлым и теплым домом, без нее многие осиротели. По существу, это не само, а просто убийство, смерть, выходящая за пределы личной биографии»[17].

А закрученное самиздатовское дело шло своим чередом. Я не был главным подозреваемым, меня вызывали на допросы всего два с половиной раза. Пер­вый раз, как уже сказано, 16 марта. Второй раз — 25 марта. Втроем (!) при­ехали за мной в кинопрокат. Меня пригласили в кабинет управляющего, там сидела личность знакомого мне типа, предъявила свои документы и повезли меня опять-таки в областную прокуратуру.

Это была моя последняя встреча с КГБ.

Главными подозреваемыми, то есть потенциальными обвиняемыми, были Юра Болдырев и Борис Ямпольский.

На многочасовых допросах в КГБ Болдырев брал всю вину на себя (если можно признать виной замечательную просветительскую деятельность), ни­кого не подвел ни в Саратове, ни в Москве, называя лишь тех, кто уже ушел из жизни.

Забрали у всех пишущие машинки: от них-то и все зло самиздатовское по­шло! Когда следователь Хвалев составлял «Акт о выемке пишущей ма­шинки», научный сотрудник медицинского института Сергей Штерн запро­тестовал: «Это мое орудие производства, вы не имеете права его изъять». Следователь отпарировал: «У хирурга орудие производства скальпель, но только пока хирург в операционной, но когда он выйдет со скальпелем на улицу — это уже не орудие производства». Да, пишущая машинка как боевое оружие врагов на баррикадах!

Десятки, если не сотни, людей прошли по делу о самиздате. Кстати: ника­кого юридического определения этого термина не было, нет и быть не может; если очень хочется, то назовут самиздатом любое перепечатанное хотя бы в одном экземпляре стихотворение или даже вырезку из старой советской га­зеты: старых — своих же! — газет они-то пуще всего и боялись.

Не сажали, но грозили
Но хватали за бока... —

как позже скажет выдающийся поэт и правозащитник Владимир Корнилов, в те же достославные годы изгнанный из холуйского Союза писателей за вы­ступление в защиту Солженицына, отлученный от литературы.

До ареста и суда дело почему-то не довели. То ли крупномасштабная облава с самого начала была замышлена только как превентивно-устрашаю­щая, то ли самоубийство Нины Карловны спутало карты гэбистам. А может, на сей раз московская Лубянка попридержала разохотившихся саратовских охранников.

Зато вдосталь потешили себя пропагандистским фейерверком. Если преж­де, как правило, крамольные истории намертво замалчивались, то теперь сек­ретарь обкома КПСС по пропаганде В. Черных несколько лет на каждом пле­нуме или собрании актива стращал всех байками о наших злодеяниях. В ре­дакции журнала «Волга» сам главарь КГБ Васькин расписывал, какую они раскрыли вредительскую группу. Люди в белых халатах, оказывается, под­рывали мощь великой державы, отравляя призывников — будущих защит­ников социалистического отечества! Понаписать этакое в газете они все-таки постеснялись, а для устного вранья ничего, сгодится.

Обком даже хвастливо приписал себе все заслуги в борьбе со зловредным самиздатом: «Руководствуясь указаниями ЦК КПСС, областная партийная организация значительную работу провела по выявлению лиц, занимавшихся чтением и распространением политически вредной литературы и материалов, т.н. "самиздата"»[18]. Эту справочку сочинил все тот же Н. Еремин — неугомон­ный борец с вражескими идеологическими подкопами. Он-то и повелел областной партгазете воздать нам по заслугам.

4 февраля 1972 года грянул залп в «Коммунисте» — «У позорного столба»! Самим названием статьи В. Пролеткин, за пьянство сверх советской нормы выгнанный из «Известий», сам того не ведая, сравнял нас с создателем рево­люционной агитки «Что делать?». Статья была опубликована за несколько дней до рождения Юриного сына. Причем соседняя публикация имела заго­ловок «По пути независимости», и Ямпольский пошутил, что они просто за­головки перепутали.

В статье нас обвиняли в том, что мы якобы часами шатались по черному книжному рынку в поисках самиздата. Использовали и старый гэбистский прием: чтобы мы выглядели похуже, в этой же статье приводилась история о порнографистах. Намекалось, что все мы пьяницы. И так далее. Статья была, безусловно, заказная. Но мы считали, что это еще не худший вариант — могли бы и посадить по статье 190 прим.

Прокурорский зачин статьи был в стиле сталинского палача Вышинского: «Неймется врагам нашей Родины. В своих нападках на советский обществен­ный и государственный строй они не брезгуют никакими грязными и под­лыми методами»[19].

«Грязные и подлые методы» — это, понятно, чтение и распространение ро­манов, повестей, стихов, которые через полтора десятка лет даже в стране пе­резрелого социализма будут признаны гордостью отечественной литературы. Но провокатору показалось мало самиздатовских книг, так он еще по пьянке или с подачи КГБ зачем-то выдумал, будто бы в списках ходили какие-то книги Анатолия Кузнецова, хотя все его произведения были напечатаны (ра­зумеется, с цензурными купюрами) в СССР.

Дабы покрепче разоблачить всех «врагов нашей Родины», к нам (кроме упомянутого великого революционного демократа) присоединили — для пу­щего агитэффекта — и любителей порнографии и книжных спекулянтов (спекуляция, как вчера при ихнем социализме, так и сегодня при ихнем же капитализме, дозволена только самому государству): мол, все они одного поля ягоды. В Саратове, как говорится, все всех знают, однако большинство имен, названных в статье, я никогда даже не слышал.

А заканчивалась статья пролеткинской моралью и его же афоризмом: «Не­приятная это штука очутиться у позорного столба. Ежедневно, ежечасно чув­ствовать на себе презрительные взгляды тех, кто строит новую жизнь, кто каждый день устремляется вперед.

Но что посеешь, то и пожнешь! Пусть болдыревы, ямпольские, стрельниковы и им подобные пеняют на себя сами. И запомнят накрепко одну про­стую истину: отщепенцами не рождаются — отщепенцами становятся». Что ж, провокаторами и клеветниками тоже не рождаются.

По научному сотруднику медицинского института Сергею Штерну вдо­гонку еще ударила лакейская многотиражка «Медицинские кадры».

Платный клеветник из «Коммуниста» ошибся. Вопреки его партийному наставлению, почти никто из знакомых не отвернулся от нас, а многие помо­гали и добрым словом, и реальным делом.

После опубликования клеветнической статьи началась — по обкомовско-кагэбэшному сценарию — отрежиссированная истерия в так называемых тру­довых коллективах. Платные и бесплатные кликуши поносили нас как лютых врагов и единодушно требовали — ну, не расстрела, все-таки на дворе 72-й, а не 37-й год — выгнать нас с работы, дабы не мешали строительству свет­лого будущего.

Собрание в облкинопрокате тамошние партийцы готовили секретно, по крайней мере от меня, видимо, дабы застать врага, то бишь меня, врасплох и добить внезапным ударом. Невежественному сброду показалось мало газет­ного вранья; рьяные члены партии и их прихвостни в своем гневе превзошли даже брехню «Коммуниста»: они объявили, что я прошлой осенью специально ездил на Кавказ, чтобы там на пляже собирать запрещенную литературу!

Разумеется, я не покаялся, чего так ждали — по их сценарию — и органи­заторы этого сборища, и ведомые ими широкие народные массы; это же так сладостно увидеть униженного и растоптанного человека. Тогда разъяренный люд потребовал расправиться со мной.

Справедливости и точности ради скажу, что несколько человек отнеслись ко мне по-доброму, понимая, что вся моя так называемая вина лишь в том, что я был чересчур любопытен и слишком много читал. Даже партийная секретарша остановила меня на лестнице и явно сочувственно спросила: «Виктор Макарович, что же вы наделали?» — «Да ничего, только трамваи под откос пускал». А шофер, с которым я говорил-то очень мало, выдал мне за­мечательное по меткости наблюдение: «Ты смотришь вверх на солнце, а под ногами черепаху не видишь».

Для всенародного наглядного поучения большинство из нас с работы по­выгоняли: Анатолия Катца — из консерватории, Юрия Болдырева — из го­родской детской библиотеки, художника Бориса Ямпольского — из кино­театра «Победа»; меня — из облкинопроката; вообразите только, какой идеологический вред советскому киноискусству мы могли бы нанести на этих важных постах!

Болдыреву вписали в трудовую книжку убийственную статью: «Освобо­дить от работы в библиотеке по ст. 106 (пункт 4) Основ законодательства СССР и союзных республик о труде». Пункт 4 перекрывал дорогу в любые учреждения, которые у них считались идеологическими. Да что там идеоло­гические бастионы, когда даже без этого жуткого пункта боялись брать из­гнанных хотя бы на должность курьера.

Правда, на фабрике «Игрушка», где работал Владимир Стрельников, обо­шлось почему-то без собрания-спектакля: то ли обком позабыл спустить ди­рективу, то ли администрация беспечно отнеслась к идеологической крамоле, проявив гнилой либерализм.

Болдыреву и Ямпольскому пришлось в конце концов покинуть Саратов. Да и мне Аникеев, инструктор отдела пропаганды и агитации обкома партии, того самого отдела, главарем коего много лет был мой самый заклятый друг Еремин, прозрачно намекнул, что мне лучше добровольно покинуть столицу Поволжья, как позже с административным апломбом и будет именовать наш город областное начальство. Когда коммунистический режим свергнут, тот же самый непотопляемый Владимир Аникеев будет важно представлять посткоммунистическую администрацию на собраниях антикоммунистиче­ской «Демократической России». Я, конечно, выдал бы ему все, что думал о нем, но, честное слово, не поверил глазам своим, что почти рядом со мною находится обкомовский подпевала.

По тому же сценарию нам полагалось заняться самокритикой, вернее, самооплевыванием на страницах той же газеты. Но ни одного слезного письма им так и не удалось вышибить. <...>



[1] Главки «Битва "Бокса" со "Сталинцем"», «Луна хоронит все следы...» (под названием «Кому быть живым и хвали­мым, кто должен быть мертв и хулим...») и «Большая идеологическая охота 1971 года» печатались в саратов­ской газете «Богатей» (1988—1989) и впоследствии были перепечатаны в сборнике В.М. Селезнева «Саратов: Хро­ника инакомыслия. 1930—1980-е годы» (Саратов, 2006); главка, посвященная Ю.Г. Оксману, печаталась в саратов­ском журнале «Корни» (2009. № 41), остальные главки печатаются впервые.

[2] Смех. ради смеха // Сталинец. 1952. № 21. 20 мая. С. 8.

[3] Обзор печати. Клевета вместо сатиры // Сталинец. 1952. № 29. 20 сент. С. 2.

[4] См.: Обзор печати. Старые ошибки повторяются // Ком­мунист. 1953. № 147. 24 июня. С. 2.

[5] См.: Белов Б.С. Художник Н.М. Гущин. Машинопись. 1986. С. 8. (Архив Саратовского художественного музея им. А.Н. Радищева.)

[6] Там же. С. 11. Последняя строфа, насколько помнится, прозвучала на кладбище в ином варианте:

Плывут по небу облака, шумят березы, И ничто не может помешать Этой их гражданской панихиде!

[7] Там же. С. 3.

[8] В 1999 году в Саратове издан сборник Ю.Г. Оксмана и В.В. Пугачева «Пушкин, декабристы и Чаадаев» (редак­ция журнала «Волга» — ИКД «Пароход»).

[9] См.: Калмановский Е. Возвращение Михаила Булгакова // Нева. 1956. № 6.

[10] См.: Дикий А.Д. Многообразие жизни и театра // Литера­турная газета. 1952. № 58. 13 мая. С. 1. Перепечатано: Ди­кий АД. Статьи. Переписка. Воспоминания. М., 1967. С. 171.

[11] Краткий философский словарь / Под ред. М. Розенталя и П. Юдина. 4-е изд., испр. и доп. М.: Госполитиздат, 1954. С. 274—275.

[12] Там же. С. 236, 237.

[13] См.: Пугачев В.В., Динес В.А. Историки, избравшие путь Галилея: Статьи, очерки. Саратов, 1995. С. 68—69.

[14] «"Самиздат" претерпел качественные изменения»: За­писка КГБ при Совете Министров СССР от 21 декабря 1970 г., № 3461-А // Источник. 1994. № 2. С. 77—78.

[15] Кто же сомневался, что среди них, как и в любой комнате любого учреждения, были верные сексоты органов. Они почитали своим патриотическим долгом доносить даже о шутливых приветствиях (разумеется, по своей образо­ванности дико перевирая их), которыми мы с Юрой обме­нивались при встрече. А следователи не постеснялись на допросах использовать ахинею доносчиков.

[16] Года через полтора после Пражской весны лубянские со­колы допрашивали Льва Копелева о рязанских студентах, тех самых, которые были связаны с саратовской «Группой революционного коммунизма». Копелев категорически отказался отвечать на вопросы. Тогда следователь стал угрожать: «" Ставлю вас в известность, что за дачу ложных показаний вы подлежите уголовной ответственности". Я попросил показать мне соответствующую статью УК, прочитал, что мне грозит штраф или полгода принуди­тельных работ, то есть будут вычитать 25% зарплаты» (Орлова РД, КопелевЛ.З. Мы жили в Москве. 1956—1980. М., 1990. С. 223). Да, не баловались следователи разнооб­разием приемов допроса!

[17] Магон Л. Письма. Начало повести / Публ. Р. Орловой и Л. Копелева. Ардис, 1983. С. 47.

[18] Справка об идеологической работе Саратовской областной партийной организации после XXIV съезда КПСС // Гос. архив новейшей истории Саратовской области. Ф. 594. Оп. 14. Ед. хр. 108. С. 37—38. Сообщено В. Азефом.

[19] Пролеткин В. У позорного столба // Коммунист. 1972. № 29. 4 февр. С. 3.