купить

Апология тавтологии,

ИЛИ ДРУЖБА КАК УСИЛИЕ В-МЕСТЕ [1]

 

Аркадий Драгомощенко, поэт милостью Слова, не любит говорить о влия­ниях. Его ирония в отношении этого литературоведческого понятия беско­нечна. Но как поэт, то есть словесных дел мастер, он вполне сознает, что слово — ничто; дело за тем, каким смыслом мы его наделяем или одариваем. Более того, в поэзии дело идет даже не о смыслах, а о своеобразных противосмыслах: поэзия, в сущности, есть не что иное, как борьба со сверхнеобходи­мыми сущностями, с избыточными смыслами и излишними субстанциями, каковыми все время рискуют обернуться слова. Поэзия — это борьба, боевая схватка и родовые схватки за то, чтобы вдохнуть живую мысль в абсурд, то есть глухонемоту повседневности. Вот почему Драгомощенко так настаивает не на влияниях, обладающих мертвящей для поэта силой, а на борьбе за место поэзии на самой грани неуместности. Позволю себе процитировать:

Поэзия — разорительна. Если она не такова, если она не раздор, не агон, она никогда не приблизится к пределу опыта, где она сама становится невозможной и в таковой невозможности обретает несхватываемую длитель­ность «теперь», оптику пристальности, т.е. собственного присутствия в себе, где в какой-то мере утрачиваются смыслы различного рода сцен — теоло­гической ли, онтологической или исторической[2].

 

В этом пассаже привлекает (а я напомню, что Драгомощенко не любит го­ворить о влияниях, но тут нас буквально к нему влечет, то есть приходится признать, что здесь мы подпадаем под его влияние, интеллектуальное обая­ние) не только сведение поэзии к разорению, редукция поэтического к де­струкции: поэзия разорительна хотя бы настолько, насколько она отвращает поэта от так называемой реальной жизни и ее материального обеспечения. В этом пассаже увлекает также словосочетание «предел опыта», с которым наш поэт отождествляет поэзию. Об опыте как все время ускользающем ос­новании поэзии писали многие: укажу хотя бы на Ф. Лаку-Лабарта и его книгу о Пауле Целане, так и недопереведенную, по всей видимости, на русский язык, — «Поэзия как опыт»[3]. Об опытном характере поэзии писали Бадью, Батай, Бланшо, если ограничиться только тремя мыслителями и только мысли­телями на букву Б, о «влиянии» которых на Драгомощенко можно было бы написать добрую или недобрую монографию. Но здесь и сейчас в связи с «Тав­тологией» мне хотелось бы вспомнить писателя и поэта совсем другого склада, другого даже уклада, но общего с Драгомощенко языка: я говорю о Варламе Шаламове. Среди его заметок встречается поразительный фрагмент, в кото­ром, откликаясь на какую-то журнальную белиберду, что поэзия, мол, дело юных, Шаламов раздражено, словно задетый за самое живое, пишет:

Стихи — это опыт, душевный опыт. Совершенно несерьезно говорить — поэ­зия всегда была делом молодости. Напротив, поэзия всегда была делом седых, делом людей большого душевного опыта. Действительно, есть такое выра­жение «поэзия молодости» Но для того, чтобы описать, выразить это чувство, необходима душевная зрелость, огромный душевный опыт, личный опыт.

Вот почему, отвечая на болтовню Антокольского на сей предмет, я и на­писал «Поэзия — дело седых»[4].

 

Дальше, как известно, Шаламов, человек иного склада, совершенно иного уклада, но единого с Драгомощенко поэтического языка, ссылается на Рильке, извиняясь за длинную выписку. Если чуть урезать выписку из Рильке, кото­рую приводит Шаламов в своей заметке «Стихи — это опыт», то можно вновь узнать в словах немецкоязычного поэта тавтологии Драгомощенко:

...Стихи вовсе не чувства, как думают люди (чувства достаточно рано про­являются у человека), они — опыт. Чтобы написать хоть одну строчку стихов, нужно перевидать массу городов, людей и вещей, нужно знать животных, чувствовать, как летают птицы, слышать движение мелких цветочков, рас­пускающихся по утрам... Нужно уметь снова мечтать о дорогах неведомых, вспоминать встречи нежданные и прощания, задолго предвиденные, воскре­шать в памяти дни детства, еще не разгаданного, вызывать образ родителей, которых оскорблял своим непониманием, тем, что, когда они стремились до­ставить радость тебе, думал, что она предназначается другому; детские бо­лезни, разнообразные и многочисленные, и как-то странно начинающиеся...[5]

 

Действительно, цитата из Рильке прямо подводит нас к одному месту в одном тексте Драгомощенко, где он, свободный, как всякий истинный поэт, от вся­ких влияний, пытается передать свой путь к тому пределу опыта, за которым может сложиться, если такое случится, поэзия:

В детстве нет классиков, в детстве существуют запахи, цвет, движение воз­духа, вкус, оптические смещения, вся эта… ткань… что в итоге приводит в движение вращение тибетской мельницы: «воображения/памяти». Я отношусь к поколению, для многих из которого книги были частью просто онтологического уклада, и иногда, возвращаясь к тому времени, удивляюсь поразительной остроте ощущения неотъемлемости того, что называется «книгой», ото всего «остального» — солнца в окне, благоухания весенней грязи, узорной тени облаков, света, падающего из двери столовой, звука из­вестных только мне голосов. О чем можно прочесть в «этой же книге».

Имена отслаивались более чем медленно, и эти поначалу незначительные области артикулированной памяти определялись вовсе не какими-то осо­бенными «литературными» свойствами, скорее всего, «имена имен» вырас­тали, следуя собственной подспудной логике сопряжения. Например, не было Пушкина.[6]

 

В этом восхитительном фрагменте филологу хотелось бы вскрыть и вы­пустить наружу целое созвездие влияний — текстов в тексте, слов в словах и словосочетаниях других языков и других пишущих, запечатанных или запе­чатленных, зарубцевавшихся или кровоточащих в мыслях нашего поэта. На­пример, Пруста. Однако, оставляя это упражнение на грядущее, хотелось бы здесь и теперь обратить внимание только на один мотив, который, на деле, разворачивает текст Драгомощенко по направлению к бесконечности, замы­кая его одним формальным повтором, собственно, тавтологией: «...в детстве нет классиков» / «…например, не было Пушкина.». Этим двукратным отрицанием Драгомощенко отвергает от себя целый мир, чтобы отдаться борьбе за свое — самодостаточное — слово, коему нет никакого дела до того пусто­словия, которым перебивается отринутый и разоряемый поэзией мир.

Как было сказано, но здесь можно не бежать тавтологии, поэзия — дело седых, а не юных, подслеповатых, а не глазастых. Правда, Драгомощенко утверждает, что ищет пристальности, что на деле — или на словах, в поэзии это одно целое — указывает на то, что он ищет такого стального взора, который, поблескивая из-под очков, выдает время от времени деятельное или укромное присутствие поэта в речи. Именно это чаемое и всегда утрачиваемое время от времени требует от поэзии повторения, в том числе слов иных пишущих, повторяемых вплоть до забвения-ожидания-явления. Рискну предположить, что для Драгомощенко поэзия — не просто дело, не просто слово, а своего рода культура логоса; именно в этом смысле поэзия по сути и форме тавтологична, твердит себе одно и то же, пытаясь отвязаться от того сонма пустословия, что затемняет пути мысли.

Отвязаться от него можно не иначе, как крепко-накрепко связав себя со словом как таковым, то есть с языком. Начало мысли — не в начале языка, поиски которого все время оборачивались «утраченным временем», но в поиске его логоса, его логики, его законов, его правил. Но этот логос, эта логика, так на­зываемые правила грамматики не суть нечто раз и навсегда данное, незыбле­мое, непререкаемое, они не соотносятся ни с какой трансцендентностью, кроме словаря. Вот почему поэт, или философ, или писатель, здесь они неразличимы, могут и, возможно, должны быть логосоотступниками или даже логосотрансгрессорами, иными словами, они вправе быть или казаться, в поэзии это одно и то же, алогичными или даже антилогичными, темными или даже малогра­мотными постольку, поскольку, нащупывая новые логики языка, иные логики письма, если вспомнить здесь излюбленную формулу самого Драгомощенко, они нередко вынуждены прибегать к тому, что пуристы от лингвистики со свойственным им легкомыслием называют «аграмматичностями», «ложными этимологиями», «словотворчеством» на грани «словоблудия».

Для поэта важно оказаться на этой грани и важно не перейти черты: необхо­димо удерживать мысль на «сгибе», гнуть свою линию в языке, опираясь на мысль Ницше, как-то заметившего, что мы будем верить в Бога до тех пор, пока будем верить в грамматику: поэту важно разгибать загибы иных грамматистов, расплетать плетения словес иных стилистов, придавать, словом, языку гиб­кость, не боясь никаких перегибов, ведь речь идет о раскрепощении мысли че­рез возвращение ей вкуса, влечения к языку, к его хоженым-перехоженым тро­пам, этим самым Holzwege, которые, как известно, далеко не всегда ведут в никуда, далеко не всегда оказываются ложными, faux pas или некомильфо.

Поэзия — это борьба, в том числе борьба за одиночество, в котором только и возможно сохранить верность себе и другому в себе, как бы ни именовать, как бы ни называть этого другого. В русском языке слово «другой» почти ма­шинально взывает мысль к слову «друг». Поэзия борется со всякой маши­нальностью мысли; поэзия — это усилие, для которого нужно набраться духа, сил, опыта. То же самое и с дружбой — в дружбе нет места машинальности, она требует усилия, желания оказаться в-месте, невзирая или, точнее, именно взирая с почтением и изумлением на Другость друга.

Октябрь 2011

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1) См.: Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

2) Драгомощенко А. Местность как усилие // Драгомощен­ко А., Савчук В., Фокин С. Прения: Казус философии. СПб.: Изд-во РХГА, 2012. С. 67—68.

3) Lacoue-Labarthe Ph. La Poesie comme experience. Paris: Christian Bourgois, 2004.

4) Шаламов В. Стихи — это опыт // Он же. Собрание сочи­нений: В 4 т. / Сост., подгот. текста и примеч. И. Сиротинской. М.: Худож. лит.; ВАГРИУС, 1998. Цит. по электрон­ной публикации: http://shalamov.ru/library/21/11.html.

5) Там же.

6) Драгомощенко А. Местность как усилие. С. 39—40.