[НЛО]
Новые книги
Ван Дейк Т. ДИСКУРС И ВЛАСТЬ: Репрезентация доминирования в языке и коммуникации/Пер. с англ. Е.А. Кожемякина, Е.В. Переверзева, А.М. Аматова. — М.: URSS, ЛИБРОКОМ, 2013. — 344 с. — Тираж не указан.
Кого-то из читателей, возможно, удивит, что где-то до сих пор всерьез занимаются теорией дискурса. Одним из неутомимых энтузиастов «критических дискурсивных исследований» в наши дни остается Тён ван Дейк, чей сборник статей «Язык. Познание. Коммуникация», вышедший по-русски в 1989 г., без малого четверть века был настольной книгой для многих отечественных гуманитариев. Приехав в Москву в апреле этого года, ученый удивлялся своей популярности в России. Однако эта популярность странная, поскольку мало кто из его почитателей знает, что делал ван Дейк все эти годы. В 1990-е гг., когда в нашем интеллектуальном пространстве доминировал интерес к французским и отчасти американским трактовкам дискурса, ван Дейка и его коллег по «критическому анализу дискурса» не переводили. В 2000-е же, особенно после общего спада интереса к «лингвистическому повороту» во всех его проявлениях, эта проблематика, да и вообще сложные теоретические построения, и вовсе стали вызывать аллергию и скоро были оттеснены на периферию новыми трендами.
Поэтому появление на русском языке книги «Дискурс и власть», одной из ключевых работ ван Дейка, вышедшей в 2008 г., во многом символично. Может быть, в меньшей степени, чем у нас, но и на Западе discourse studies давно не являются передним краем гуманитарных и социальных исследований. Так что эта книга, конечно, не свидетельство возрождения теоретической «моды на дискурс», а скорее знак завершившегося становления дисциплины. И хотя переводчики, законно опираясь на здравый смысл, переводят «discipline» как «междисциплинарная область» (с. 19), новое описание данной «области» ван Дейком выглядит гораздо менее аморфно, нежели все то, что обычно характеризуется с помощью этого робкого наименования.
Парадоксальным образом, так называемые «междисциплинарные исследования» часто остаются лишь принадлежностью соответствующих дисциплин. Дискурс, особенно в его тесной взаимосвязи, с одной стороны, с когнитивными и, с другой, с социальными процессами, феномен по-настоящему пограничный. Но подлинно междисциплинарные дискурсивные исследования довольно редки. В академической практике это понятие, возникнув как межпредметное, давно «растворилось» в недрах дисциплин. Скажем, лингвисты и социологи не только изучают разные аспекты дискурса, но и называют этим словом разные вещи.
Не покушаясь на существующие дисциплинарные границы, новая версия теории ван Дейка, снабженная яркими кейсами, не только емко обобщает наработки «критических дискурсивных исследований» почти за сорок лет развития, но и претендует на собственный, и довольно важный, сегмент в пространстве современного социально-гуманитарного знания.
Читая книгу, понимаешь, сколь далеко позади остались споры о преувеличенной роли текста и дискурса в критической теории. «Перегибы» постструктурализма преодолены, выжили «умеренные» подходы, признающие собственную реальность не только за дискурсом, но также за познанием и социальными отношениями и тщательно, не упрощая, исследующие их тесное взаимодействие. Ван Дейк выдерживает эту линию достаточно жестко. Он настаивает на обязательной конвергенции анализа дискурса с социальной аналитикой и когнитивистикой (причем больше в ее психологических, нежели лингвистических, версиях). Таким образом, он выстраивает сбалансированную триаду «дискурс — познание — общество» (с. 34), становящуюся краеугольной для его проекта.
Как сказывается эта умеренность и сбалансированность на критическом потенциале теории, столь принципиальном для ван Дейка? В этом отношении любопытно сравнить трактовку феномена власти в рамках старой и новой аналитики дискурса. Если в 1960—1970-е гг. структуралисты и постструктуралисты (прежде всего Фуко и школа Пешё) претендовали на тотальную критику власти как таковой, то сегодня ван Дейк критикует только «злоупотребления», свойственные власти легитимной. В этом смысле его проект — именно критика, а не деконструкция. У него нет амбиций, связанных с «подрывом Системы». И это также свидетельствует, что данный тип исследований не стремится к очередной междисциплинарной экспансии, а просто предлагает инструментарий для анализа различных аспектов социальной коммуникации. Однако, при всей его «скромности», критический заряд представленного в книге подхода не стоит недооценивать. Ван Дейк не случайно подчеркивает ангажированность своей науки. Его аналитическая практика порой дает фору теории. В конкретных разборах (например, в кейсе о парламентских дебатах в Испании, касающихся вопроса о поддержке войны в Ираке, начатой США в 2003 г.) оказывается, что ученый не только не абсолютизирует легитимность власти в рамках современных демократий, но и, опираясь на критический инструментарий дискурсивных исследований, ставит под сомнение процедуры легитимации тех или иных чрезвычайных решений. Эта позиция оказывается неожиданно близка довольно радикальным вариантам социальной критики, например подходу Джорджо Агамбена, проблематизирующего «чрезвычайное положение», введение которого приостанавливает действие законов и прав человека, в качестве «управленческой парадигмы» современных государств.
Коль скоро речь зашла о научной дисциплине, которую не создает, а как бы легитимирует своей книгой ван Дейк, то можно также сказать, что перед нами очень хороший учебник по discourse studies. Впервые этот тип исследований представлен не как веер «методов анализа текста и дискурса» (книга с таким названием, написанная Рут Водак и ее коллегами, выходила по-русски в 2009 г.) и не как частный аспект теории. Ван Дейк дает образцовый пример социально-критического исследования, в котором используемые методы и процедуры анализа сходятся в осмысленной и актуальной научной перспективе. Перефразируя известную максиму — метод для исследования, а не исследование для метода.
Наряду с научной и образовательной пользой книга, по мысли автора, имеет большое прикладное значение. Предложенный в ней подход может применяться как инструмент для «дискурсивной подготовки специалистов» (с. 42), способных консультировать представителей элиты (политиков, владельцев массмедиа, журналистов) о возможных социальных последствиях их обращения с дискурсом. Также он будет полезен экспертным сообществам для распознания расизма, экстремизма и иных скрытых проявлений неравенства и властного доминирования в публичных и социально значимых дискурсах.
Книга ван Дейка непроста, однако ее сложный научный стиль передан в переводе хорошим русским языком, за что хочется поблагодарить переводчиков Евгения Кожемякина, Егора Переверзева и Александра Аматова. Кое-где в тексте встречаются фразы, грамматически несогласованные, что временами мешает чтению. Текст отредактирован не безупречно. Так, испанский парламент называется, конечно, «Кортесы», а не «Кортес» (с. 227 и далее).
К сожалению, главы несколько отличаются друг от друга в плане единообразия ссылочного аппарата и оформления в целом. Отчасти это связано с тем, что оригинальный текст был составлен из публиковавшихся ранее статей, в части которых имеются постраничные сноски, а другие содержат примечания в конце текста. Иногда это затрудняет «навигацию» по книге. Странным кажется и отсутствие транслитерации имен в некоторых местах (вроде Fairclough или Wodak). Это слегка напоминает макаронический издательский стиль 1990-х гг.
Книга состоит из десяти глав. При этом соблюдается замечательный баланс между пятью теоретическими главами и разборами конкретных кейсов, расположенными во второй половине книги. Ван Дейк пишет, что можно читать главы в любом порядке, и лучше эту рекомендацию автора соблюсти: поочередное чтение концептуальных выкладок и их практического применения способствует более глубокому пониманию, что делает книгу незаменимой для занятий со студентами.
Анатолий Корчинский
ПОВТОР В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТЕКСТЕ/POWTORZENIE W TEKSCIE ARTYSTYCZNYM /Pod redakcjq A. Majmieskutow i B. Trojanowskiej. — Bydgoszcz, 2012. — 312 с.
Содержание: Majmieskutow A. Опять впервые; Фатеева Н. Повтор как основа синтеза целого: взаимодействие уровней в стихотворном тексте; Тамарченко Н. Повтор сюжетных ситуаций в романе, новелле и рассказе; Ранчин А., Блокина А. О «поэтическом» повторе в прозе: «Распад атома» Георгия Иванова; Majmieskutow A. «Душечка» Чехова: эквивалентный повтор в плане синтагматики и парадигматики; Зубова Л. Парадоксы повторов в современной поэзии; Skubaczewska-Pniewska A. Литературная аллюзия как проекция принципа повтора с оси селекции на ось комбинации. «Мастер из Петербурга» Джона Кутзее; Шайкин А. Повторы, параллелизмы, отождествленния в «Повести временных лет»; Bobryk R. О повторе в живописи (на материале натюрморта); Тюпа В. Солярные повторы в романе Гончарова «Обломов»; Urban J. Семантика горы в произведении Станислава Чича «Не верь никому. База»; Rzepnikowska I. Мечта о счастливом обществе и способы ее реализации в «Рассказах о Чапаеве»; Chmielewska B. Крест vs арка в стихотворении Анны Ахматовой «Кого когда-то называли люди...»; Trojanowska B. Мотив «креста» в повести «Крестовые сестры» Алексея Ремизова как пример повтора в литературном тексте; Павлова Л. Очевидные и неочевидные повторы в лирике Вячеслава Иванова; Романова И. «Плод отчаяния»: повторы фраз в поэзии Бродского; Магомедова Д. Именные и местоименные повторы в цикле А.А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме»; Wroblewska V. Между эстетикой и прагматикой. О функциях повтора в народной и в литературной сказке; Gotqbiowska- Suchorska A. Цепевидные структуры в народных русских сказках и современных анекдотах (на примере сюжета «Золотая рыбка» АТ555).
Лишаев С.А. ПОМНИТЬ ФОТОГРАФИЕЙ. — СПб.: Алетейя, 2012. — 140 с. — 1000 экз. — (Тела мысли).
Книга представляет собой сборник статей самарского философа Сергея Лишаева, посвященных проблемам фотографии. Три раздела соответствуют трем главным проблемам, интересующим автора: «Фотография и память», «Дислокация светописи. От фото-вещи к визуальным эффектам экрана» и «Фотоэффекты» (о трансформациях личности в эпоху медиа).
Во вступлении автор постулирует главную цель своей книги: «домашняя фотография» — фотография, относящаяся к семейному архиву, — должна стать предметом философской рефлексии, удостоиться внимания, сравнимого с тем, которое уделяется художественной фотографии. Необходимо восстановить справедливость по отношению к домашнему фото, — выйдя из «избитой колеи искусствоведческого анализа», перестать делить фотографию согласно эстетическим критериям; отвлечься от частных рассуждений о построении формы и в результате начать судить фотографию «по гамбургскому счету» — как технологию создания образов, в наибольшей мере ответственную за склад души современной личности, поскольку «крупные» вопросы о том, что представляет собой человек, сейчас, как считает Лишаев, вновь актуальны.
Ссылаясь на А. Секацкого, он утверждает, что вопрос о возможности самостоятельной философии фотографии уже поставлен, и представляет свою книгу как попытку наметить основные векторы феноменологического подхода.
Значительное внимание автор уделяет проблеме «фото-конструкции»: естественная память о событиях, праздниках, путешествиях, как считает Лишаев, подменяется изобразительным рядом, эпизодами — снимками из фотоальбома. Пересматривая альбом, человек не возвращается в прошлое — его картина прошлого начинает незаметно, но неизбежно перестраиваться. В одном из эссе иронически описана церемония свадебной съемки: послушные опытному фотографу, жених и невеста становятся в неловкие позы лишь для того, чтобы угодить воле камеры, и все торжество строится по правилам, продиктованным фотосъемкой. Массовую туристскую фотографию Лишаев интерпретирует как обмен одних фотообразов — рекламных снимков, с которыми будущий путешественник непременно знакомится при выборе тура, — на другие, но аналогичные фотообразы, принципиальное отличие которых состоит только в том, что они призваны свидетельствовать о непосредственном присутствии автора на месте съемки, служить подтверждением реальности перемещения. Лишаев показывает, как вещь, достопримечательность, узнаваемая туристом по ее многочисленным воспроизведениям, обращается в знак, в демонстрацию своей реальности.
Фотография, которая одновременно является мощным средством усиления субъектного начала и орудием деперсонализации, интересует автора прежде всего с точки зрения взаимоотношений образа и памяти. Отказываясь от искусствоведческого подхода к фотографии, Лишаев неминуемо вступает на поле социологии. Приводимые им примеры заставляют вспомнить статью Пьера Бурдьё «The Cult of Unity and Cultivated Differences» в сборнике «Фотография: срединное искусство» (1990; это переработанная английская версия французской книги «Срединное искусство: Очерки социального употребления фотографии» (1965)), где тонко подмечено: в утверждении, будто широкому распространению фотографии способствовало непрерывное упрощение и удешевление процесса, причина перепутана со следствием. Фотография, пишет Бурдьё, не могла бы распространиться так широко, если бы не оказалось, что она идеально исполняет свою роль в давно разработанных ритуалах и социальных практиках. Анализируя современный семейный культ, Бурдьё отводит фотографии место собирателя семьи: если само по себе торжество служит тому, чтобы объединить людей в группу, то фотография закрепляет это единство, статус людей и их социальные роли. Тот, кто отказывается фотографироваться, занимает позицию маргинала, подобно родственнику, игнорирующему семейные торжества. Лишаев описывает аналогичные примеры формулировкой «дублировать жизнь в образах», вполне понятной, но обладающей ограниченным объяснительным потенциалом. Так, в случае свадебного ритуала социологическая перспектива дала бы более сложную картину поведения участников торжества, в то время как Лишаев говорит только об их желании сохранить память о событии и игнорирует богатый спектр социальных мотиваций, обусловивших создание свадебной «фотоконструкции».
Еще одним предметом специального внимания автора становится феномен старой фотографии, и если применительно к домашнему фото речь шла об образах, то теперь фотография трактуется как вещь, как нечто, транслирующее идею «преходящести», бренности не только посредством изображенного, но и через свойства самого носителя. Вводя эстетическую категорию «ветхое», Лишаев описывает особое ощущение бытийности, возникающее при рассматривании фотографий из семейного альбома. Автор полагает, что домашняя фотография противостоит тенденции к отрыву человека от действительности, диктуемой медиа. Специфику старой фотографии он усматривает в том, что ценность фотоизображения в данном случае связана с ценностью «фотографии как вещи». На наш взгляд, это предположение не вполне корректно, как неточно и использование беньяминовского термина «аура» для того, чтобы отделить ветхую фотографию от фотографии вообще. Напомним, что в «Краткой истории фотографии» Беньямин применял термин «аура» только для описания ранней, пикториальной и доиндустриальной, фотографии, выполненной такими авторами, как, например, Хилл и Камерон, которые стремились приблизить снимок в плане качества если не к живописи, то к графическому листу, и работали и с композицией кадра, и с печатью. Связь изобразительности и вещественности, как и индивидуальность отпечатка, свойственны отнюдь не только старым фотографиям из домашнего альбома. Однако именно в этом переносе-допущении, как кажется, и раскрывается исходный замысел автора: фотографии из домашнего альбома являются очень любопытной точкой пересечения феноменологических концепций времени и истории, теории «мест памяти» с ноэмой фотографии: «Это было».
Сосредоточившись на таких категориях, как биографичность, достоверность, приватность и реальность, Лишаев определяет, каким образом можно говорить об отношениях личности и снимка в контексте отношений большого нарратива и частной жизни. Он активно пользуется термином «места памяти», предложенным французским историком Пьером Нора для описания феномена, возникшего в результате разделения истории и памяти, разрыва истории как коллективной памяти с памятью индивидуальной. Процесс замещения биографической памяти интеллектуальной реконструкцией Лишаев сравнивает с процессом замещения спонтанной памяти «фото-конструкцией», своего рода дополнительным доказательством, создание которого ощущается как необходимость.
Фотография с ее убедительностью, с внушенной нам верой в объективность камеры, не позволяющей человеку корректировать образ, оказывается аналогом исторического нарратива. Особенная связь, существующая в фотографии между знаком и денотатом, связь прямая, поскольку образ на снимке является следом света, — еще один аргумент, убеждающий нас, что фотографии можно верить. Эта прямая связь определяет наше отношение к образу на фотографии как к присутствующему, но присутствующему в качестве указания на то, что существовало раньше, то есть символу, обозначающему отсутствие того, на что он указывает. Лишаев называет это «странной игрой присутствия/отсутствия». Феномен, который Барт описывал через оппозицию «реальное/живое», автор книги называет по-своему, противопоставляя «остановленное "теперь" вещи ее "вот"» и приводя в качестве примера надгробную фотографию — некоторые феноменологические положения иллюстрируются им буквально.
Наконец, раздел «Фотообразы» посвящен проблеме подражания медиаобразам, проблеме человека как «информационного носителя» образа, того, кто воплощает и потребляет стереотипы. Однако здесь стремление сказать все максимально просто привело к тому, что любые признаки методологического подхода стираются, оставляя вместо себя пафос едва ли не здравоохранительный. Автор остро ставит вопрос о своеобразной «гигиене» или «диете», деля жизненный опыт на первичный и вторичный. Образы второго порядка в его глазах опасны тем, что «укореняются в душе "самосевом"», представляют собой аналог генномодифицированного продукта или — в случае, если это образы навязываемого досуга, туристские рекламные фото, — «насилуют» туриста, заставляя его впоследствии видеть реальность определенным образом. Если в эссе о фотографии из семейного альбома рисуется тревожная картина захвата фотообразами прошлого, то в эссе, посвященных туристской фотографии, эти образы захватывают настоящее. Перспектива захвата будущего намечена в строках, посвященных цифровой фотографии: цифровой образ не имеет оригинала, это «призрак», не имеющий материальной формы и, следовательно, не подверженный старению. Намечающаяся апокалиптическая схема, не свободная от мистицизма, тяготеет, на наш взгляд, к упрощению. Например, слово «призрак», которым оперирует Лишаев, это термин или метафора? Где искать его истоки — не у Деррида ли? Комплекс проблем, очерчиваемый Лишаевым в связи с «деонтологизацией» образа, процессом отделения «картинки» от «уникального тела», достигающим некоторой точки в цифровой фотографии, — в том числе проблем дискретности и неопределенности субъекта, — напоминает о Деррида и его «призракографии» (особенно в изложении Елены Петровской — см. о «differance» в ее «Теории образа»). Но если Деррида, вводя термин «призрак», идет от системной критики присутствия, то Лишаев идет от метафоры. Поэтому, например, остается непроясненным момент переключения от «призрака» фотографии к пониманию человека как «носителя» в следующих разделах соответствующей главы. Каков этический аспект этого взаимодействия? Так или иначе, Лишаев избегает указывать происхождение многих отправных для него концепций, к настоящему времени общепринятых, но все же имеющих вполне определенное авторство.
Это и другие упрощения делают научную работу уязвимой. Рассуждая об отличиях рукотворного образа от фотографии, Лишаев объявляет, что будет использовать термин «картина» для обозначения любых рукотворных изображений, будь то графика, живопись, эстамп или офорт. В выстроенном им ряде «картина — зеркало — фотография» игнорируются переходные звенья: зеркало Клода, камера-обскура и физионотрас, — а ведь в такой, более детальной перспективе возникновение фотографии и ее воздействие на самосознание человека стали бы естественным звеном эволюции, а не аналогом экологической катастрофы.
Исследуя феноменологию фотографии, Лишаев избегает многих принципиальных вопросов. Автор классического исследования ноэмы фотографии Ролан Барт остановился именно там, где начал свое исследование Сергей Лишаев: пределом, за который Барт не допустил читателя «Камеры-люциды», была семейная фотография. Драгоценная для него фотография матери будет слишком мало значить для публики и, скорее всего, станет объектом любопытства и изучения (студиум), перестав быть хранилищем даже не воспоминания, но «узнавания», катализатором чувства (пунктум). Однако источником пунктума является для Барта не только единственный снимок матери, позволяющий ему вновь пережить ее присутствие, но и снимок неизвестного мальчика, выполненный Кёртешем: неспособный назвать причину возникновения сопереживания, Барт принимается гадать о его судьбе. Сьюзан Зонтаг вспоминала о том, как увиденная однажды фотография концлагеря поразила ее на всю жизнь, став частью ее собственного опыта. И Барт, и Зонтаг указали на особое свойство фотографии — свойство быть присваиваемой, становиться частью нашей картины мира вне зависимости от авторства. Характерная для социальных сетей практика публикации понравившихся картинок (имеющая целью утверждение субъективности) — еще одна иллюстрация этого же свойства. Принятое Сергеем Лишаевым без каких-либо оговорок разделение фотографий на две группы — снимки из домашнего архива и все остальные фотографии — нуждается, на наш взгляд, в дополнительном концептуальном обосновании. Не является ли граница между двумя категориями подвижной и проницаемой? Что заставляет нас с любопытством рассматривать старые фотографии незнакомых людей и принимать в качестве собственного жизненного опыта чужие снимки? Каков механизм бартовской «узнаваемости», той формы пунктума, которую вызывают в нас фотографии близких? Где заканчивается в фотографии эстетическое и начинается документальное? Без ответа на эти общие вопросы едва ли удастся построить феноменологию фотографии.
Несмотря на то что Сергей Лишаев регулярно заходит на территорию других дисциплин, он не пользуется открывающимися возможностями. Применение к узкому материалу — старой семейной фотографии — общих концептуальных положений, выработанных для фотографии вообще, приводит к конфликту масштабов. Если главной целью книги было наметить возможность перехода от конкретной темы к глобальным теоретическим выводам, то едва ли можно признать ее достигнутой.
Дарья Зайцева
РЕАЛИИ И ЛЕГЕНДЫ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ 1812 ГОДА: Сб. науч. статей / Отв. ред. С.В. Денисенко. — СПб.; Тверь: Изд-во Марины Батасо- вой, 2012. — 606 с.
Содержание: Загидуллина М.В. 1812 год как миф; Кошелев В.А. «Орлы двенадцатого года»: Реалии и мифология; Альтшуллер М.Г. Забытый сборник о войне 1812 года: (Последняя книга Н.П. Николева); Сапченко Л.А. «О великих происшествиях нашего времени»: (1812 и 1825 годы в письмах Н.М. Карамзина); Кондратенко А.И. «Листки воспламенительной силы»: (Литературное участие Ф.В. Ростопчина в информационной войне с Наполеоном); Калёнова Н.А. Язык личного письма: (На примере писем В.С. Норова 1812—1813 гг. родителям); Айзикова И.А. Мемуары о войне 1812 года в библиотеке В.А. Жуковского; Нестерова Т.П. Литературные маски русского певца в поэзии Отечественной войны 1812 года; Сарбаш Л.Н. Русские писатели XIX века об «иных племенах» в Отечественной войне 1812 года; Невская Д.Р. Кирасир Адрианов в книге Е.В. Тарле «Нашествие Наполеона на Россию» и литературная репутация Г.В. Геракова; Фролов С.В. М.И. Глинка и война 1812 года; Джуст А. «Иван Сусанин» Кавоса—Шаховского: Предвестие официальной народности в 1812 году; Рыжкова Н.А. Музыкальная летопись Отечественной войны 1812 года; Гринбаум О.Н. «Бородино» М.Ю. Лермонтова: Ритм, смысл и эмоции в свете гармонии; Кафанова О.Б. Взгляд из Франции на войну Наполеона с Россией: (Мысли и вымыслы Жорж Санд); Алавердян К.Г. «Было ли это сражение?»: (Остранение в описании битвы при Ватерлоо Стендаля и Бородинского сражения Л.Н. Толстого); Александрова М.А., Большухин Л.Ю. «...Вскоре после достославного изгнания французов»: (Эмблема исторического рубежа в поэме Гоголя «Мертвые души»); Сорочан А.Ю. 1812 год в русском историческом романе: Репрезентации (не)давнего прошлого; Доманский В.А. Изображение Отечественной войны 1812 года в русской поэзии: От высокой архаики к романтизму; Вершинина Н.Л. Книга А.Н. Яхонтова «Народная война 1812 года» как издание для «народного чтения»; Котельников В.А. Предпоследний юбилей империи; Николев Н.П. Речь, говоренная Верейской округи помещиком Николаем Петровичем Николевым собственным и соседним крестьянам 1812 года августа 12 дня / Публ. М.Г. Альтшуллера; Письма Д.В. Давыдова к А.И. Чернышеву / Публ. и пер. Н.Л. Дмитриевой; Хохлова Н.А. История одной дружбы: Письма Д.В. Давыдова к П.Д. Киселеву; Васильева С.А. Ф.Н. Глинка о войне 1812 года; Кибальник С.А. Неизданные произведения Н.И. Гнедича; Кощиенко И.В. К истории создания «Опыта теории партизанского действия» Д.В. Давыдова; Шпигоцкий А.Г. Тексты из Библии, примененные к Отечественной войне 1812 года / Публ. С.В. Денисенко, А.О. Дёмина; Материалы к библиографии: Война 1812 года в истории русской литературы / Сост. Е.О. Кудина.
ЛАЖЕЧНИКОВ И ТВЕРСКОЙ КРАЙ: Статьи и материалы. Вып. 4 / Ред. А.Ю. Сорочан. — Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2012. — 188 с. — 200 экз.
Содержание: Сорочан А.Ю. «Тверские» сюжеты в поздних сочинениях Лажечникова: несколько замечаний о свойствах локальных текстов; Глинка Ф.Н. Басни / Подгот. текста С.А. Васильевой, О.С. Карандашовой; А.П. Глинка: страницы биографии / Публ. С.А. Васильевой, О.С. Карандашовой; Петренко Е.В. И.И. Лажечников в дневнике А.В. Маркова-Виноградского; Щекотилов В.Г. Тверская губерния в работах по исправлению губернских атласов в середине XIX века; Шувалов В. Достойный подражания. Жизнеописание настоятеля Ржевского Успенского собора протоиерея Матвея Александровича Александрова (Кон- стантиновского): Фрагмент из книги; Петров А.А. К истории собирания и «Tolstoy Studies» (см. обзор его содержания: НЛО. 2003. № 64), не могли пройти мимо такой темы — и появился сборник о разных аспектах войны в книге Толстого — от стратегии и тактики до отдельных «исторических фраз». Заглавие не блещет оригинальностью, к тому же возникает в нем такое понятие, как «историческая истина», почти вышедшее из употребления у современных исследователей. И самая краткость материалов (12 статей с предисловием и заключением занимают всего 192 страницы) вроде бы должна подсказать читателю: перед ним только обобщение многолетней работы, своего рода «путеводитель» для студентов, впервые обращающихся к теме изучения фольклора Старицкой земли (Приложение. Из материалов фольклорных экспедиций; Из архива А.М. Смирнова-Кутачевского. Сочинение на тему «Народное творчество Старицкого района» / Вступ. ст. и публ. А.А. Петрова); Батасова М.Ю. Исчезнувшие источники. Память места; Сорочан А.Ю. Язык прошлого и язык настоящего: древние языки в прозе Лажечникова; Сорочан А.Ю. И.И.Лажечников и А.В. Старчевский: о принципах комментирования писательского эпистолярия; Титова Е.В. Лифляндия и лифляндцы в романе И.И. Лажечникова «Последний Новик»; Конюкова Д.Н. «Гримаса моего доктора» И.И. Лажечникова: биографический материал и готический текст; Иванов К.Е., Сорочан А.Ю. Новобранцы 1812 года: Воспоминания прошлого в пьесе и очерке И.И. Лажечникова; Петренко Е.В. И.И. Лажечников и Тверской край: Материалы к библиографии.
TOLSTOY ON WAR: NARRATIVE ART AND HISTORICAL TR UTH IN « WAR AND PEACE»/ Ed. by R. McPeak and D. Tussing Orwin. — N.Y.; L.: Cornell University Press, 2012. — X, 246 p.
В этой книге многое кажется знакомым и предсказуемым: и круг авторов, и тема, и концепция. В самом деле, что может быть естественнее, чем обращение к «Войне и миру» в 2012 г., в год 200-летия Отечественной войны? Исследователи, многие из которых принимают постоянное участие в журнале
Однако на самом деле книга включает материалы конференции, состоявшейся не где-нибудь, а в Вест-Пойнте (соредактор издания полковник Рик Макпик возглавляет в этой академии отделение иностранных языков). И американские кадеты не просто прочли «Войну и мир» и выслушали доклады о ней, а инициировали обсуждение того, насколько толстовское видение войны применимо в условиях «многополярного мира». Результаты весьма интересны: «Война не принадлежит какой-либо одной науке» (с. 2), напротив — именно ей все науки и подчинены. А обращение к Толстому связано еще и с тем, что «личность, которая может быть представлена лишь в вымышленном нарративе, входит в историю, а разрыв между личным и глобальным становится заметен только в ретроспекции, хотя и не исчезает совершенно» (с. 1). «Война и мир» интересна военным исследователям как форма преодоления этого разрыва, как детальное описание поглощения индивидуальности социальной общностью, как новый подход к выстраиванию социокультурной модели военных действий. Никто из авторов этих утилитарных целей не озвучивает, но, кажется, имеются в виду именно они: упоминания о тюрьме Абу-Грейб и теракте 11 сентября не являются данью политической конъюнктуре, а призваны вписать «толстовский» проект в систему представлений о политическом лидерстве, о котором автор «Войны и мира» «на самом деле знал очень мало» (с. 190). Зато многое знают о нем авторы книги.
Первые четыре статьи посвящены истории в романе. Доминик Левен рассматривает не столько исторические воззрения писателя, сколько «искажение подлинной истории войн ради соответствия текущим политическим и культурным приоритетам» (с. 20). «Русский миф» о Наполеоновских войнах существенно отличается от английского или испанского. Разрыв между обществом и государством в России связан преимущественно с двумя особенностями имперского сознания, выраженными в концепциях «силы» и «мультиэтичности» (с. 24). Толстой не приемлет ни того, ни другого — он выражает антигосударственные настроения, царящие в обществе и изменяющие восприятие героических событий прошлого.
Дэн Унгуряну придерживается иной точки зрения: «Толстой рассматривает исторический материал как ученый, но его критический арсенал обогащен художественными средствами» (с. 27). К числу таковых средств относится трансформация исторических источников в описании событий 1812 г. — от цитирования до «монтажа». Правда, обнаруживается любопытная тенденция: Левен рассуждает о романтизме Толстого, Унгуряну — о реализме, в рамках которого «художественная литература становится дополнительным средством всестороннего анализа мироздания» (с. 35). По мнению Донны Т. Орвин, Толстой — «просветитель и романтик» (с. 6), изображающий на материале Отечественной войны бессилие частного человека перед лицом масштабных закономерностей. В целом подобные рассуждения о точности/ неточности исторических деталей в книге возвращают нас к дискуссиям современников Толстого, к мнениям П.А. Вяземского и М.И. Драгомирова, которые сочувственно (вариант — скептически) цитируются многими исследователями.
Совершенно иные рамки анализа, никак не связанные с художественными методами и направлениями, заданы в статье Александра М. Мартина «Москва в 1812 году: мифы и реалии». Исследователь убедительно показывает, что в «Войне и мире» нет и не может быть реальной Москвы, Москвы артельщиков, среднего класса и приехавших в город крестьян. Легко доказать, что дворянские семейства составляли в городе ничтожное меньшинство, но автора интересует не степень исторической точности, а толстовская критика статичности городской жизни. В статье Мартина разрушение городского порядка связывается с ключевым набором знаков, общих для «Войны и мира» и «Повести о двух городах» Диккенса (см. с. 50 и далее). «Москва в "Войне и мире" — не столько место, сколько идея» (с. 57). Но тогда нам приходится продолжить аналогию и признать, что идеей сходного порядка становится в книге и война.
Особую группу составляют работы, посвященные «миросозерцанию» Толстого, в них создается своего рода идеологическая и «философская иерархия» (с. 7) связанных с войной ценностей. Гэри Саул Морсон рассматривает систему афоризмов, представленную в «Войне и мире». Все мудрые мысли, исторические изречения и остроумные замечания разделяются на две группы: в одних выражена непостижимость таинственных законов Вселенной, в других — сложность постижимого. Хотя подобные градации применимы не только к «военному» материалу, именно в изображении событий 1812 г. афоризмы становятся основой «абсолютного языка», да и вся книга становится «длиннейшим афоризмом в мире» (с. 84). В статье Джеффа Лава противопоставление Наполеона и Кутузова рассматривается в терминах «классической греческой мысли»; «проект завоевания природы на основании научных принципов» (с. 7) сталкивается со «смирением» и «безразличием» (с. 96). Но это рассуждение о дискредитации великих воинов и военной науки средствами философии приводит нас к размышлению о том, насколько толстовские иерархии соответствуют исходным постулатам организаторов конференции в Вест-Пойнте.
Непосредственно военной теории посвящены сразу несколько статей; в двух сопоставляются воззрения Толстого и К. фон Клаузевица (по непонятной причине эти материалы в корпусе книге разведены — пожалуй, единственный композиционный недостаток сборника). Рик Макпик рассматривает сравнение войны с дуэлью, присутствующее как в текстах теоретика, так и в «Войне и мире», Андреас Герберг-Роте обращается к более масштабной проблеме «диалектики войны». Клаузевиц первоначально придерживался «экзистенциального» взгляда на войну: «.воюющие стороны сражаются за собственное существование» (с. 8). Именно опыт Отечественной войны привел к изменению теории: в позднейших работах Клаузевиц выражает «инструментальное» понимание военных кампаний: «.война — прежде всего стратегическое средство для достижения неких целей». Поражение Наполеона предопределено тем, что «он не изменил свою стратегию в соответствии с требованием обстоятельств» (с. 158). Толстой, скорее всего не читавший текстов Клаузевица, сохранил экзистенциальное представление о войне, о ее трагизме и роли насилия, определяющего самую природу столкновений. Немецкий теоретик войны также включил эти воззрения в свою концепцию, вырабатывая синтез «экспериментального» и «экзистенциального» подходов.
Любопытно, что историки литературы перенимают многие методы военных тактиков. Особенно показательна статья Донны Тассинг Орвин «"Война и мир" с военной точки зрения». Критика профессионалов сводится к тому, что в Бородинском сражении «солдаты повинуются чистому импульсу, а повествователь думает за них» (с. 107). С точки зрения военных рецензентов, это — нонсенс, отрицание самого существа их деятельности. И даже признающие гениальность Толстого авторы не могут принять его уничижительных комментариев. Рассуждения военных рассматриваются писателем вполне серьезно, он реагирует на мнения экспертов, но сохраняет верность однажды высказанному взгляду. «Подчеркивая хаос войны и моральную волю человеческих существ, противостоящих хаосу», писатель убежден, что «хаос — единственное, что несет война» (с. 110). И ученый-филолог вынужден соглашаться с военными: они ведь тоже ученые, и «научный» подход к войне литературоведу ближе, чем «художественный». Столь же любопытные метаморфозы прослеживаются в статье Дэвида А. Уэлша «Толстой как теоретик межнациональных отношений». В книге обнаруживается множество размышлений о «воле народов» — и полнейшая дискредитация всех научных построений. Первое ученый рассматривает, второе — вынужден печально констатировать: «Конечно, крайне неудовлетворительно, что, по мнению Толстого, русский народ не имеет воли, которую можно было бы назвать "свободной" <...> Кутузов не заслуживает имени героя, как Бонапарт — имени злодея» (с. 184). Толстой описал те силы, которые управляют движениями людей, но, по мнению ученого, не ответил на вопрос, какие это силы. Может, дело в том, что ответы исследователей в системе ценностей писателя показались бы слишком мелкими? Впрочем, это уже риторический вопрос.
В книге есть мелкие неточности, связанные прежде всего с краткостью изложения: например, представление, что «Толстой позднее восстановил философские отступления в основном тексте» (с. 3), кажется излишне упрощенным. В статье Александра М. Мартина приводится, положим, безапелляционное утверждение: «Толстой ненавидел интеллигенцию» (с. 47). Подобные тезисы можно было бы скорректировать и уточнить. Но один пробел следует отметить особо: никто из исследователей не обращается к сопоставлению военных событий 1805— 1807 и 1812 гг. «Войной» как бы по умолчанию оказывается только Отечественная война. У советских ученых прямолинейное решение проблемы связано с концепцией «истинного и ложного патриотизма». Рассуждений на эту тему великое множество. К ним вплотную подходит Донна Тассинг Орвин, когда утверждает: «…этот русский тип романа вырос на почве гегельянской культуры XIX столетия» (с. 2). В дальнейшем авторы неоднократно упоминают о роли противопоставлений в произведении Толстого (начиная с заглавия книги), но практически ни разу не обращаются к вопросу, к какому синтезу приходит писатель, по-разному изображающий две войны? Судя по всему, эти толстовские выводы в наименьшей степени занимают исследователей.
Полковник Макпик, достаточно резко отзывающийся о толстовском Кутузове и «цинизме» Андрея Болконского, уверен, что воспитывает новую военную элиту: «.кадеты Вест-Пойнта <...> не считают себя убийцами, лжецами, грабителями и чудовищами»; они «знают, как минимизировать потери среди гражданских лиц» (с. 193). Полковник Макпик, несомненно, знает истину, воплощенную для него в девизе Вест-Пойнта. Но мне отчего-то кажется, что читатели, в «историческую истину» не верящие ни на грош, найдут в этой книге превосходные аргументы в поддержку своей «циничной» позиции.
Александр Сорочан
Evtuhov Catherine. PORTRAIT OF A RUSSIAN PROVINCE. ECONOMY, SOCIETY AND CIVILIZATION IN NINETEENTH-CENTURY NIZHNII NOVGOROD. — Pittsburgh: University of Pittsburgh press, 2011. — XVI, 320p. — (Pitt Series in Russian and East European studies).
В книге можно найти и малозаметные подробности провинциальной жизни, и биографии выдающихся писателей и общественных деятелей, и наблюдения почвоведов, и экономические выкладки, и бюджеты земских организаций, и журнальные заметки местных корреспондентов. Все это создает весьма сложную картину провинциальной жизни.
Первая книга К. Евтюховой была посвящена русской религиозной философии (The Cross & the Sickle: Sergei Bulgakov and the Fate of Russian Religious Philosophy, 1890—1920. Ithaca, 1997); рецензируемая работа открывается эпиграфом из «Философии хозяйства» С. Булгакова. Во многом структура книги о провинции определяется этим эпиграфом: «Хозяйство есть борьба человечества со стихийными силами природы в целях защиты и расширения жизни, покорения и очеловечивания природы, превращения ее в потенциальный человеческий организм». Реконструкция «собственного образа провинции» (с. 4) и сводится к характеристике природных сил и форм борьбы; «органическое единство» раскрывается в финале книги. Не слишком ли просто? И почему так уж уникальна русская провинция — ведь генерализующее определение Булгакова как будто не подлежит географическому уточнению?
Думается, ответ не представляет особых сложностей: автор книги ставит и другую цель — осмыслить «формирование локального сознания», сформулировать «идею провинции» (с. 5). В периферийных регионах традиционные системы отношений существенно трансформируются, меняются и отношение народ/власть, и отношение человек/природа. И К. Евтюхова существенно меняет методологию описания таких отношений. Традиционные научные подходы включали противопоставление «центра» и «окраины»; в данной монографии рассматривается регион европейский, но наделенный исключительным своеобразием. Автор подчеркивает, что «из пассивного объекта наблюдений <...> провинция в процессе самопознания создает собственную идентичность» (с. 5). Роль провинциальной интеллигенции особенно очевидна в нетипичных, но близких «центру» регионах — таких, как Нижегородская губерния. И прежде чем заниматься обобщениями, исследователь должен обратиться к «локализованной перспективе» — конкретным обстоятельствам, событиям, действиям. «Прямолинейный» краеведческий подход автора этой книги не устраивает; она полагает, что «провинцию следует изучать как неотъемлемую часть более масштабного исторического нарратива» (с. 9). Взгляд на столицу и провинцию остается, между тем, взглядом культуролога и в меньшей степени историка: К. Евтюхова обращается, к примеру, к сборнику «Русская провинция: миф, текст, реальность» (М.; СПб., 2000), но не учитывает позднейших публикаций, тем более интересных, что они основаны на детальном исследовании локальной культуры поволжских городов (такие книги выходили в начале XXI в., в частности, в Твери и в Саратове). Не учитываются и многие издания, посвященные значимым для исследования Евтюховой фигурам: например, нет ссылок на монографию В.В. Боченкова «П.И. Мельников (Андрей Печерский): мировоззрение, творчество, старообрядчество» (Ржев, 2008), хотя упоминаются многие менее значительные публикации о деятельности писателя и чиновника, связанной с искоренением раскола.
Структура книги повторяет модель, предложенную С. Булгаковым. В первых шести главах воссоздается «органическая провинция»: особенности окружающей среды, попытки местных жителей изменить эту среду (будь то усилия картографов или введение новых методов возделывания почв) и формы организации общественной жизни. Далее речь идет о том, как провинция вписывается в «систему национальных представлений, "структур" (чаще всего заданных центральной администрацией) и "взглядов", иногда преодолевающих исходный центростремительный импульс, который на местном уровне сталкивается с устремлениями отдельных лиц и социальных институтов» (с. 21). Под этим углом зрения рассматриваются провинциальная администрация, земство, религиозные учреждения и «культурные гнезда». В заключительной главе «идея провинции» представлена как «элементы провинциальной идентичности, возникающие в результате понимания особенностей местной окружающей среды и конструкций локального прошлого» (с. 21).
К сожалению, многие утверждения, возникающие в первой и второй частях книги, слабо соотносятся с общим контекстом. И филолог мог бы многое в этом междисциплинарном исследовании подкорректировать. Например, в главе «Почва, лес, река» читаем: «Отношения между людьми и лесом в России определялись двумя параметрами — собственностью и типом индустриального развития» (с. 28). Чего-то здесь определенно не хватает — наверно, фольклорного «темного леса». Но с другой стороны — как его внести в строго проработанные статистические таблицы, показывающие соотношение лесных массивов, населения, типов земельных владений и т.д.? Мы узнаем, что «в локальном контексте Волга предстает скорее не могучим потоком из песен и легенд, а <...> увеличенной версией тех извилистых рек и ручьев, которым она обязана своим существованием» (с. 35). Но как же быть с фольклорными же текстами о «волжском приволье», которые во множестве версий записаны в Нижегородской губернии, в том числе и героями книги К. Евтюховой? Поэтические и статистические картины не стыкуются, сверить гармонию цифр с гармонией стиха не удается. И потому, несмотря на провозглашенный во введении разрыв с краеведческой методологией, автор работы к ней постоянно возвращается; особенно это очевидно в рассуждениях о микроистории, связанных с околостатистическими сочинениями местной интеллигенции (с. 80—84).
В тех же случаях, когда К. Евтюхова увлекается «микросюжетами», становятся очевидны как достоинства, так и недостатки ее работы. Например, обстоятельная характеристика работ фотографа А.О. Карелина основана не только на тщательном изучении труднодоступных материалов, но и на концепциях визуальной социологии, позволяющих препарировать буквально каждую работу известного нижегородского мастера. Проблема в том, что Карелин не был единственным в городе фотографом, фотографий из других мастерских сохранилось немало, а «фон» в исследовании не рассматривается, из-за чего сложно становится сделать сколько-нибудь масштабные выводы. Мы узнаем, что в Нижнем Новгороде «процесс управления характеризовался на всех уровнях более или менее продуктивным взаимодействием центральной инициативы и местных откликов» (с. 163), но с этим утверждением, думается, не согласились бы сами обитатели провинции, ни в XIX в., ни в XXI. А для понимания всей сложности ситуации, наверно, необходимы не отдельные «сюжеты», а более общие очерки.
Недостаточно представлена в книге литературно-художественная жизнь провинции — тексты из «Нижегородского сборника» и «Нижегородских епархиальных ведомостей» неоднократно цитируются, но в основном внимание привлекает «взгляд провинциала», а не особенности культурной среды, формирующейся в Нижнем Новгороде. Иногда, обращаясь к истории литературы, К. Евтюхова делает «любопытные» утверждения — на с. 191, когда заходит речь о дискуссиях по поводу «прогресса» в религиозных журналах, Виктор Аскоченский именуется «провокатором». И трудно разобрать, подразумевается ли здесь только провоцирование дискуссии. На с. 214 сообщается, что А.Д. Улыбышев «в 1829—1830 (!) годах входил вместе с Пушкиным и Владимиром Одоевским в общество "Зеленая лампа"». Впрочем, подобные оговорки, хотя касаются по большей части «литературного» материала, остаются на периферии культурологической концепции исследователя.
В главе о культурных гнездах концепция «вторичных моделирующих систем» соотносится «с обобщенным представлением о провинции» (с. 206). Этот семиотический подход следовало бы развить в отдельной монографии, хотя и в конспективном варианте он выглядит многообещающе: дискуссия в провинциальной прессе о статье Д.Л. Мордовцева «Печать в провинции» становится не средством самоутверждения местных публицистов, а вариантом развития представлений о провинции как «посредующем факторе» между столичной интеллигенцией и народом. И развитие этих представлений мы видим во всех аспектах нижегородской культурной жизни, буквально «от консерватории до обсерватории», от астрономии до музыки. Тем не менее определяющим фактором в исследовании является хозяйственный; недаром столь показательной фигурой в финале работы становится Н. Федоров, «рассматривающий конкретные объекты как философские категории» (с. 226). В результате возможность целостного истолкования локальной идентичности возникает при условии, что мы сосредотачиваемся, так сказать, не на рассказах о лесе, а на состоянии реальных лесов.
Один из героев книги, А.С. Гациский, пришел к выводу, что «тотальная история требует тотальной биографии». Ни полного описания «истории провинции», ни энциклопедической характеристики «гениев провинции» в книге К. Евтюховой нет. Но эта задача и не ставилась: мы получили серьезное описание провинциальной культуры, в котором предложены оригинальные подходы к «философии хозяйства» XIX столетия, а проблема «локальной идентичности» получила интересное культурологическое истолкование.
Александр Сорочан
ИССЛЕДОВАНИЯ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ: Ежегодник 2008— 2009. Вып. 9 /Под ред. М.А. Колерова и Н.С. Плотникова. — М.: Регнум, 2012. — 984 с. — Тираж не указан.
Содержание: Гаврюшин Н.К. «Столп Церкви»: протоиерей Ф.А. Голубинский и его школа; Резвых Т. Понятие формы в русской философии: (Константин Леонтьев и другие); Мних Р. Эрнст Кассирер в России (конспект); Куренной В. Межкультурный трансфер знания: случай «Логоса»; Кацис Л. Очерки: 1. Андрей Белый и Густав Шпет о «кризисе культуры». 2. Аарон Штейнберг vs А.А. Мейер: «Система свободы Достоевского»; Цвален Р.М. Спутники по разным путям: Николай Бердяев и Сергей Булгаков; Колеров М.А. Призывал ли о. Сергий Булгаков к еврейским погромам в 1920 году?; Колеров М.А. К определению социально-политического смысла трактата П.А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (1933); Янцен В. Другая философия: переписка Д.И. Чижевского и Г.В. Флоровского (1926—1932, 1948—1972) как источник по истории русской мысли; Неизвестные рецензии С.Н. Дурылина на С.Н. Булгакова, И. Зейпеля, Ю. Словацкого, Р.М. Рильке, Н.О. Лосского, С.Ф. Кечекьяна, Л.Д. Семёнова в журнале «Путь» (1913—1914); А.Р. Две рецензии В.И. Экземплярского из журнала «Христианская мысль» (1916); Зеньковский В.В. [Рец.:] Кожевников В.А. Буддизм в сравнении с христианством. Т. I—II. Петроград, 1916; Резвых Т. С.Н. Дурылин: наброски «Московского сборника» (1922); Кацис Л. [Рец. на кн.: Дмитриева Н. Русское неокантианство: «Марбург» в России. М., 2007]; Дмитриева Н.А. Несостоявшаяся полемика, или Об одной «рецензии» в жанре памфлета: ответ Л. Кацису; Резвых Т. [Рец. на кн.: Шперк Ф. Как печально, что во мне так много ненависти.
Статьи, очерки, письма. СПб., 2010]; Колеров М.А. К вопросу об институциональной конкуренции в русской мысли 1910-х гг.: книгоиздательство «Путь» и журнал «Логос».
ВОСПОМИНАНИЯ. ДНЕВНИКИ. БЕСЕДЫ: РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ В ЧЕХОСЛОВАКИИ. Кн. 1 / Сост. и общая редакция Л. Белошевской. — Прага: Slovansky ustav AVCR, 2011. — 672 с. — (Prace Slovanskeho ustavu AV CR. Nova rada. Sv. 31).
Сборник воспоминаний и дневников, выпущенный Славянским институтом Академии наук Чешской Республики, посвящен «первой волне» русской эмиграции.
Треть сборника занимает опубликованная М. Магидовой обширная глава из воспоминаний публициста и прозаика К.А. Чхеидзе (1897—1974) «События, встречи, мысли», в которой речь идет о пражском и парижском периодах (1923—1945) его эмигрантской жизни (учеба на Русском юридическом факультете, общение с Вас.И. Немировичем-Данченко, В.А. Амфитеатровым- Кадашевым, И.Ф. Калинниковым, евразийцами и т.д.). Представлены тут также воспоминания художницы Э. Мусатовой (1931—2010) о ее отце, художнике Г.М. Мусатове (1889—1941) (публикация Ю. Янчарковой), фрагменты дневников академика Н.П. Кондакова за 1922—1923 гг. (публикация Ю. Янчарковой и Л. Конецкой), а также фрагменты мемуарно-дневниковой рукописи В.Ф. Булгакова «Отрывки из записей о русских и о чехах» (1925—1934) (публикация Л. Белошевской).
В книгу включены также расшифровки магнитофонных записей бесед Л. Белошевской с Е.А. Максимович (урожденной Кизеветтер), Д.С. Гессеном, И.В. Рафальской.
Публикуемые тексты дают ценный материал о различных аспектах жизни русской эмиграции в Чехии: политическом, идеологическом, культурном, материальном, бытовом и т.д.; о взаимоотношениях эмигрантов с чешскими политическими, научными и культурными деятелями.
Помимо того, что публикации снабжены подробными и компетентными комментариями, издание включает еще обширный Аннотированный указатель имен на полторы сотни страниц, в определенной степени являющийся биографическим словарем русской эмиграции в Чехословакии этого периода, а также Указатель организаций и учреждений и Реестр объектов историко-культурной и бытовой среды эмиграции в ЧСР. Это образцово подготовленное издание содержит ценный материал для истории русской эмиграции в Чехословакии и истории русско-чешских взаимосвязей.
И.И.
Гельфонд М. М. «ЧИТАТЕЛЯ НАЙДУ В ПОТОМСТВЕ Я...»: БОРАТЫНСКИЙ И ПОЭТЫ ХХ ВЕКА. — М.: Биосфера, 2012. — 220 с. — 100 экз.
Можно сколько угодно оспаривать «пушкиноцентризм» Золотого века русской литературы, но до тех пор, пока не будет изучен творческий след, оставленный в нашей поэзии тем или иным конкретным автором пушкинской эпохи, разговор на эту тему будет неизбежно голословным. Первой ласточкой такого рода стала в новейшее время книга-«тройчатка» А. Зорина, А. Немзера и Н. Зубкова «Свой подвиг свершив.» (М., 1987), посвященная, правда, в основном критическому и читательскому — но отчасти все-таки и поэтическому — восприятию творчества Державина, Жуковского и Батюшкова. Теперь подошла очередь Баратынского (именно так, через «а», мы привыкли писать его фамилию, в то время как автор рецензируемой книги пишет ее через «о» во втором слоге, что тоже не является ошибкой; ныне допускаются обе версии).
Рецепции его личности и наследия в русской поэзии истекшего столетия посвящена монография нижегородской исследовательницы М.М. Гельфонд. В основе книги лежит кандидатская диссертация, защищенная в 2004 г., но автор избежал соблазнительного легкого пути механического перепечатывания работы почти десятилетней давности. Конечно, основная канва диссертации в монографии сохранена, но работа дополнена новыми наблюдениями и ссылками на появившиеся в самые последние годы литературоведческие труды.
Идея работы показательна и плодотворна. «Вертикальный срез» восприятия Баратынского приоткрывает в необычном ракурсе и фигуру самого классика, и поэтические судьбы русского ХХ в., для которого «мурановский сумрачный гений» (по выражению А. Кушнера) оказывается одним из своеобразных «индикаторов» литературного развития и общественного самочувствия.
Монография имеет стройную трех- частную композицию, где каждая глава отражает специфику восприятия Баратынского в ту или иную эпоху. Отметив падение интереса к нему во второй половине XIX столетия (не согласимся только с прозвучавшим на с. 12 замечанием о «равнодушии» Льва Толстого к поэзии; его нетрудно оспорить с помощью высказываний писателя о стихах Пушкина, Тютчева, Фета и свидетельств его современников), М.М. Гельфонд в первой главе прослеживает историю творческого освоения наследия Баратынского поэтами-символистами. Она очень точно улавливает в лирике своего главного героя опережающее его эпоху «символическое видение мира» (вкупе с восходящей к традиции XVIII столетия «аллегорической образностью»), как раз и привлекшее поэтов новой эпохи. Если старшие символисты (Брюсов, Коневской) «вернули» Баратынского «в сознание русского читателя стихов» (с. 35), то младшие (Белый, Блок, Верховский) уже воспринимали его как «одну из центральных фигур русского поэтического пантеона» (с. 37) и обращались к творчеству предтечи не только как поэты (на уровне заимствования мотивов и образов), но и как эссеисты, литературоведы, а порой даже как текстологи (Юрий Верховский готовил к изданию сочинения Баратынского).
Представителей постсимволистской поэзии привлекали в Баратынском, как показывает М.М. Гельфонд, типологически близкие ей (поэзии) черты: «трезвость катастрофического сознания», «стремление к предельному умалению лирического субъекта», «противопоставление теургической позиции поэта правды частного существования», «осознание коммуникативной природы поэзии». В разной степени эти качества проявляются в творчестве Ходасевича, Мандельштама, Ахматовой, Заболоцкого (хорошо, что не «потерялся» последний автор, стоящий как бы в стороне от магистральных поэтических линий, и при этом — и, возможно, отчасти поэтому — один из самых «баратынских» русских лириков). Они и являются персонажами соответствующих разделов второй главы монографии, каждый со своей стороны «показывает» плодотворность творческого опыта Баратынского в первой половине и середине ХХ столетия.
Новая волна интереса к Баратынскому возникает в поэзии второй половины века — причем поэзии преимущественно ленинградской. Данный материал лег в основу третьей главы. Автор ее приводит слова Виктора Кривулина о том, что Баратынский — «ключевая фигура для ленинградской поэзии», что его влияние было даже сильнее пушкинского, между тем как сама ленинградская поэзия позднесоветских десятилетий очень неоднородна, что сама М.М. Гельфонд здесь же и отмечает (см. с. 156). Было бы интересно поразмышлять о причинах этого феномена. Может быть, дело в ощущении своеобразной «культурной периферийности» бывшей столицы и ее интеллигенции, поневоле оппозиционной и поневоле же соотносимой с «периферийностью» Баратынского в его отношении к пушкинскому «мейнстриму» русской поэзии? Не здесь ли истоки принципиальной «центробежности» Бродского («Если выпало в Империи родиться, / Лучше жить в глухой провинции, у моря.»), с присущей ему «новой высотой посттрагического сознания», на которой он, по мысли автора монографии, «продолжает» Баратынского (с. 204), да отчасти и других ленинградских поэтов, словно уходивших, подобно предтече, в свою мысленную «Финляндию» или в свое мысленное «Мураново»?
Особая тема — Баратынский и Кушнер. Она могла бы лечь в основу отдельной небольшой монографии, ибо явных и подспудных «баратынских» мотивов у Кушнера чрезвычайно много. В рамках книги М.М. Гельфонд охватить их все было невозможно, да она, по-видимому, и не ставила перед собой такой задачи, иначе нарушились бы разумные пропорции материала. Но все же заметим, что есть у современного петербургского автора стихи, без которых и сравнительно сжатый анализ темы обходится с трудом. Таково, например, стихотворение Кушнера «Замёрзли яблони и голые стоят...», в котором имя Баратынского упомянуто открыто и в котором слышатся мотивы как минимум двух стихотворений Баратынского, как раз вызывающих особое внимание автора монографии («Запустение» и «На посев леса»). Что касается отголосков «Пироскафа», которым автор этих строк посвятил в свое время специальную статью (см.: НЛО. 1999. № 36), то мы и сами с запозданием и удивлением сравнительно недавно обнаружили, что у Кушнера есть еще одна — никем пока, кажется, не замеченная — вариация на тему этого предсмертного стихотворения Баратынского — с использованием его строфики, ритмики, интонации: «Ну и страна у нас! Поезд сквозь чащи / Рвётся и воет всё чаще и чаще, / Чай по стаканам разлил проводник. / В узком вагонном светло коридоре. / Круто вздымается хвойное море. / Качка и плеск. Я к окошку приник» («Мерно и мощно махая крылами...», 1969).
Есть ли еще в пушкинской плеяде поэты, могущие стать героями исследования такого рода? Время способно менять акценты в историко-литературной картине, актуализировать то, что еще вчера казалось не очень важным, второстепенным. Как знать, может быть, когда-то и появятся пусть не монографии, но развернутые очерки о посмертной литературной судьбе, скажем, Дениса Давыдова или Петра Вяземского. Гадать не будем. Сегодня же мы получили книгу, которую главный герой ее, бесспорно, заслужил, найдя «в потомстве» не только своего читателя (читателей — и каких!), но и своего достойного исследователя.
А. Кулагин
ПОЭТИКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА. Сб. I: На пути к «Ювенильному морю» / Сост. К. Ичин, Е. Яблоков. — Белград, 2013. — 215 с. — 300 экз.
Содержание: Ходель Р. Система точек зрения в повести «Ювенильное море»; Дооге Б.В. Путешествие «в глубину степи»: Старые и новые языковые привычки в повести о юном времени; Богомолова М. Зачем Николай Вермо разрушил совхоз: (Система персонажей повести «Ювенильное море»); Холт К. Пространственный образ «ткани» в «Ювенильном море» А. Платонова; Геллер Л. Наука и миф, гротеск и поэзия: четыре стихии «Ювенильного моря»; Яблоков Е. Контрапункт (проблема авторской позиции в повести «Ювениль- ное море»); Яблоков Е., Богомолова М. Опыт словаря платоновских персонажей (на материале повести «Ювенильное море»).
ACTA SAMIZDATICA / ЗАПИСКИ О САМИЗДАТЕ: альманах: пилотный выпуск/ Сост. Е.Н. Струкова, Б.И. Беленкин. — М.: ГПИБ Россиии; Звенья, 2012. — 136 с. — 500 экз.
Тот, кто берется писать рецензию на сборник или альманах, рискует приписать авторам статей некую «большую идею», которая для этих авторов не представляла особого интереса. Однако в случае альманаха «Acta Samizdatica / Записки о самиздате» такой риск оправдан двумя обстоятельствами. Во-первых, это издание посвящено исследованию одной темы. Во-вторых, тема эта, при всем ее внутреннем разнообразии, довольна узка, и потому вполне ожидаемо, что читатель альманаха не будет случайным и, следовательно, ознакомится со всеми статьями. Таким образом, единство материала, темы и потенциального читательского внимания позволяет рассматривать статьи альманаха не как дискретные единицы, но как некий континуум.
Итак, скрепляющая этот континуум идея проста, но не очевидна. Сформулируем ее так: самиздат — это одновременно и некая совокупность текстов (как материальной данности), и социальный процесс, структурирующим началом которого эти тексты являются (ср.: «Но рано или поздно общество признает ценность самиздата и как общественного явления, и как книжного памятника», с. 13; «Рискну предположить, что молодым ученым, видевшим неподцензурные тексты только в музеях и архивах, сложнее представить себе самиздат как что-то динамическое, как альтернативную информационную систему, как активность, утоляющую информационный голод», с. 37). Именно тексты и остаются в качестве следов взаимодействия людей, когда это взаимодействие уже завершено или перешло в качественно иную стадию. При исследовании самиздата эту его двойственность желательно постоянно учитывать: упустив одно (или — что то же — полностью редуцировав одно к другому), мы упустим из виду и целое. Безусловно, приведенные базовые замечания по необходимости неконкретны. Именно установление более конкретных параметров самиздата (в первую очередь — хронологических, поскольку параметры географические подразумеваются размежеванием самиздата и тамиздата) — та проблема, которую в разной степени затрагивают авторы альманаха. То, как решает эту проблему каждый из них, во многом зависит от материала — тех самиздатовских текстов, которые исследователь удерживает в фокусе своего внимания.
Альманах разделен на пять частей, которым предшествует краткое обращение «От составителей». Уже в нем намечено введение не только хронологического, но и идеологического параметра для определения самиздата.
Первый раздел («К постановке проблемы») составляют три статьи. Учитывая их «программный» характер, остановимся на них подробнее.
Уже первые случаи употребления термина «самиздат» в статье Е. Струковой «Самиздат как памятник книжной культуры второй половины XX века» дают примеры указанной двойственности этого явления. В заглавии, а также в заявлении о том, что долгое время «самиздат главным образом был сферой интересов историков» (с. 7), речь идет о некоем объекте. Но далее происходит некоторое смещение к пониманию самиздата как среды, в которую объект может быть помещен: «Текст, опубликованный и распространенный в самиздате, имел для исследователя гораздо большее значение, нежели внешние особенности материального носителя, на котором этот текст был воспроизведен» (с. 7). Подобная игра оттенками смысла продолжается и далее. При этом исследовательница стремится обосновать взгляд на самиздат именно как на объект, который и сам по себе, в своей материальной данности может дать немало полезной информации. Любопытно, что и в этой статье, и в следующей за ней статье Б. Беленкина присутствует тенденция опираться на различные документы, т.е. на некие продукты социальной жизни, которую в свою очередь они должны регулировать (в известных пределах). Особо оговорен «хронологический параметр» самиздата: «Условно: от стенограммы речи Н. Хрущева на ХХ съезде КПСС до стенограммы речи Б. Ельцина в октябре 1987 г. на Пленуме ЦК КПСС» (с. 12).
Б. Беленкин в статье «"Рукописное" как "печатное"?.. "Печатное" как "рукописное"?.. Малотиражные издания в контексте современного культурного процесса: проблемы идентификации, легитимности, доступности, сохранности и качества» сосредоточивает внимание на современных малотиражных изданиях (к которым, видимо, можно отнести и сам альманах «Acta samizdatiса»), выявляя как их отличие, так и преемственность по отношению к самиздату советского периода. Опираясь на фонды библиотеки Общества «Мемориал», исследователь приводит любопытную статистику «сверхмалотиражных» изданий (меньше 100 экз.), которая служит одним из аргументов для тезиса: «...современное схожее с самиздатом по ряду признаков издание — своего рода противоположность самиздату "классическому"» (с. 18). Автор вводит даже рабочий термин «книжный самопал» для обозначения части современных малотиражных изданий.
Позволим себе, однако, усомниться в корректности статистических данных. Б. Беленкин сам отмечает, что выборка изначально ограничена не одним лишь тиражом: «... в приведенной статистике не учтены имеющиеся в библиотеке малотиражные: авторефераты диссертаций, оттиски научных статей, поэтические сборники и беллетристика, не имеющие отношения к тематике наших фондов, так называемые произведения городских сумасшедших и т.п.» (с. 17, примеч.). Таким образом, статистика изначально описывает не все доступные малотиражные издания, но лишь один сегмент более широкого корпуса. Поскольку его общий объем неизвестен, то неизвестно и насколько репрезентативна выборка. Кроме того, отмечено, что статистически оцениваемые издания в чем-то сходны с самиздатом, но отличаются от «классического самиздата» отсутствием запрета на их издание. Однако что делает исследователь, когда исключает какие-то издания, как не вводит своего рода запрет? Конечно, этот запрет не подразумевает какого-то наказания за его нарушение (если не считать таковым клеймо «городской сумасшедший»), но он искажает общую картину.
О сложностях в построении такой «общей картины» идет речь и в статье А. Макарова «От личной коллекции самиздата к общественной библиотеке. Трудности границ и дефиниций». Проблема заключается в том, что описание и систематизацию материалов советского самиздата можно проводить, исходя из трех довольно отличных точек зрения: библиотековедения, архивного дела и музейного дела. Автор указывает, что отсутствие гибкости в подходе приводит к затруднениям, поскольку сами эти подходы разрабатывались без учета специфики различных совокупностей материалов самиздата. Более гибкий подход подразумевает не только компромисс между точками зрения указанных дисциплин, но и корреляцию с социальной действительностью. Важным критерием для различения типов совокупностей материалов самиздата является, наряду с объемом и материальным носителем, также и «статус фондообразователя», т.е. «"степень активности" человека по отношению к самиздату» (с. 28). А. Макаров выделяет пять основных статусов: автор, читатель, распространитель, библиотекарь и хранитель. Установление статуса фондообразователя позволяет отнести материалы к одному из трех типов: собрание, коллекция или библиотека самиздата. Хотя предлагаемый подход нельзя назвать совершенным, выход за узкие дисциплинарные рамки в данном случае выглядит действительно продуктивным.
Второй раздел альманаха, озаглавленный «Детали», включает четыре статьи, в которых конкретность исследуемого материала возрастает. Статья Г. Кузовкина о научном издании «Хроники текущих событий» отчасти продолжает проблематику статей первой части альманаха в вопросе: «Как исследовать?» Создание базы данных и аналогия с социальными сетями позволяют исследователю не только строить далеко идущие планы, но уже и сейчас делать не лишенные интереса наблюдения. Так, в статье приведен список из 15 текстов, которые упоминаются в «Хронике» чаще всего. Несколько странным выглядит, однако, включение в этот список Библии и Евангелия как двух разных текстов. Учитывая, что это «не совсем так», следовало бы дать пояснение. Кроме того, возникает вопрос: изменится ли позиция Библии в списке, если к числу ее упоминаний прибавить число упоминаний Евангелия?
Статья А. Макарова о преследованиях преподавателей йоги в СССР выделяется среди статей альманаха не только «экзотичностью» темы, но и тем, что внимание в ней обращено в значительной мере не на самиздат как совокупность текстов, но на самиздат как социальный процесс. Как следует из статьи, участники такого процесса далеко не всегда имели «установку» на противостояние власти, что не избавляло их от карательных мер с ее стороны.
Материалом статьи Н. Поселягина является короткая история газеты «Атмода» («Пробуждение»), издававшейся во время перестройки Народным фронтом Латвии в двух версиях: на латышском и русском языках. Как следует из статьи, это издание, несмотря на свою оппозиционность, не подвергалось каким-то преследованиям со стороны властей. Таким образом, появление во второй половине 1980-х гг. периодических изданий, подобных «Атмоде», можно считать во многом подготовленным самиздатом, если не его новым качественным этапом.
Другая качественно новая форма самиздата — рукописные комментарии на агитматериалах конца 1980-х — 1990-х гг. — рассмотрены в статье И. Кучанова. Несмотря на корректный анализ материалов, автор допускает, на наш взгляд, некоторую неточность в выводах. Исчезновение комментариев на документах 2000-х гг. он объясняет снижением «интереса граждан к политике в результате дискредитации института выборов в России» (с. 78). Представляется, что указанный факт может быть объяснен не столько снижением интереса к политике, сколько распространением Интернета, который дает возможность комментировать те или иные политические события перед потенциально более широкой аудиторией.
Поскольку одни и те же факты становятся отправными точками для самых разных интерпретаций, которые отчасти исправляют, отчасти дополняют друг друга, то становится желательным не монолог, но диалог или полилог. В этом смысле третий раздел альманаха следует считать особенно удачным. Составляющие его статьи А. Комароми и А. Кострюковой о деятельности Л. Мнухина — редактора-составителя сборников «Все о Цветаевой», а также интервью с самим Л. Мнухиным дают хоть и эскизное, но вполне ясное представление о своего рода «культе» Цветаевой, который не мог «отправляться» открыто в советское время, но существовал «полуподпольно».
Два заключительных раздела альманаха («Публикации» и «Библиография») возвращают нас к вопросу о двойственности самиздата. Действительно, проблема исследования самиздата не столько в этой двойственности, сколько в том, что эту двойственность из-за все возрастающей временной дистанции мы можем познавать едва ли не лишь с помощью текста (в том числе — «текстов о текстах» и т.д.). Именно поэтому существует необходимость как в публикации новых документов и свидетельств о самиздате, так и в систематизации этих свидетельств, в том числе в виде библиографических описаний. Эти две задачи как раз и выполняют четвертый и пятый разделы альманаха.
В целом «Acta Samizdatica» показывает, что узкая тема — самиздат — не означает единообразия. Напротив, ее внутренняя разнородность позволяет предполагать некоторое дальнейшее развитие. Поэтому появление альманаха можно только приветствовать, надеясь при этом, что за его пилотным выпуском последуют и другие.
А. Кюналь
Татаринов А.В. СОВРЕМЕННЫЙ РУССКИЙ РОМАН: ГОД 2011. — Краснодар, Кубанский гос. ун-т, 2011. — 152 с. — 100 экз.
Объект книги — одномоментный срез, русские романы 2010—2011 гг. Татаринов стремится обнаружить их общие черты: «…герой против тоталитарной системы; освобождение языка в сленге; ненормативность в риторике порнографии; обязательность смеха; главной идеей является отрицание любой устойчивой идеи; власть — уродство и фарисейство» (с. 10). Судя по списку, «социальный заказ» на протест против скатывающейся к тоталитаризму власти таков, что его не может игнорировать и рыночная литература, впрочем, топя этот протест в иронии и порнографии. Или в домашней версии буддизма: «Пелевинский человек тянется к героизму и тесно связанному с ним трагизму, но редко дотягивается до него. Если мир не имеет смысла, трагедии не появится» (с. 21). Другой вариант исполнения заказа рынка — уютность современных героев: «…на читателя должна сойти незамысловатая поэзия приятной обыденности, и лишь пиво с портвейном могут нарушить тишину ожидаемых сюжетов» (с. 40). Это сказано о романе О. Зайончковского «Загул», но, помимо ряда других романов, действительно, относится и ко многим современным поэтам. «Мир, в котором жил и надеялся, больше не существует. Ибо пропит. Никого больше нет» (с. 45) — отметим, что тут Зайончковский любопытным образом смыкается с пустотой Пелевина. Часть романов (например, «Почтовая рыба» Ю. Козлова) отражает усталость общества, позволяющего власти делать с ним все, что ей угодно. «Удобно мыслить о том, что история обречена, что ничего не сделать» (с. 51). Сетования о потере тепла, мотивы замерзания у Сорокина, Елизарова, Липскерова, Пепперштейна прикрывают, что тепло в мир должен привносить сам человек. Смех тоже может быть формой согласия с действительностью: «...все у нас плохо, и все у нас смешно, и все мы такие» (с. 76).
Некоторые романы — выражают разочарование в иллюзиях, которые человек сам себе создал. «ВИТЧ» В. Бенигсена — «книга о том, как вырождение диссидентской культуры, казавшейся вершиной гуманизма ХХ века, оборачивается укреплением циничной эпохи массового потребления художественных образов, их прагматичной переработки» (с. 55). Но, может быть, не надо было диссидентскую культуру с ее идеологизированностью (вызвавшей горькую реплику С. Довлатова: «.советское, антисоветское — какая разница?») считать вершиной гуманизма? Роман А. Козловой «Все, что вы хотели, но боялись поджечь» — «о том, как задыхается молодая женщина, получившая гуманитарное образование, но — не поддержку слова в созидании собственной судьбы» (с. 55). Однако никакое образование ничего не гарантирует, и слова поддерживают только при постоянном творческом взаимодействии с ними.
Самостоятельность у героев если и есть, то как бремя, от которого они легко отказываются, как только кто-нибудь предложит взять под крыло — как в конце романа А. Козловой. У В. Маканина «женщина не может найти мужчину, готового стать судьбой» (с. 62), — а сама женщина своей судьбой никак не может быть? Татаринов справедливо говорит о том, что нытье (например, персонажей Маканина, но далеко не только их) — самодонос. «Стукачество — в отсутствии активной мысли о себе, в неспособности ценить свое дело, в нытье на всех углах о гибели образования, литературы и искусства. Согласие с вторичностью, сальная мечта о судьбе успешного менеджера» (с. 66). На таком фоне герой романа А. Иличевского «Математик» являет собой триумф воли, он хоть из алкоголизма выбрался. Но в рамках усредненного стиля, допустимого рынком, возможно лишь говорить о преображении, но не показать его (и тем более — средства для него). Татаринов отмечает неряшливость авторов рыночной литературы. У Бенигсена «на с. 150 романа "ВИТЧ" отец главного героя предстает филологом, а на с. 186 он же — профессор физико-математических наук. Снова и снова Бенигсен устами разных персонажей говорит о том, как опасна серость, и — впускает ее в собственное произведение» (с. 56).
Исследуются механизмы работы рыночной литературы. «В романе Колядиной много чрезмерного, но нет ничего неожиданного, по-настоящему нового» (с. 9). В романе Ю. Мамлеева «Империя духа» «нет ни развития характеров, ни психологического движения или познания. <...> Действия практически нет. Значение имеет речь, в которой соединяются историософия и богословие, публицистика и дидактика» (с. 27). Но и в речи «есть лишь знаки и риторика, но не живое присутствие. Работает магическая программа — назови и будет, обозначь и случится; нет характеров и нет становления; вместо диалогизма — пафос явления правильных мыслей» (с. 28). Может быть, хватит искать бездны русской души в идеологических поделках? Но такие же избыточную пафосность и схематичную повторяемость Татаринов отмечает и у героев романа «Асан» Маканина. Не пора ли расстаться и с иллюзиями о том, что Маканин — это нерыночная литература? Татариновым собрана большая коллекция упреков получившему «Русский Букер» 2010 г. роману Е. Колядиной «Цветочный крест». Он и сам добавляет: «...прогорклый быт тесной комнаты, где бывалые бабки отравляют сознание бесконечными историями о приключениях елды и манды, не вызывает энтузиазма» (с. 5). Странно, что некоторые филологи продолжают принимать всерьез «Русский Букер», да и другие подобные премии, которые характеризуют состояние общества, а не уровень литературы.
Ложны претензии многих современных авторов на наследование классике. «Достоевский упоминается в "Империи духа" часто, но это не значит, что Мамлеев следует методу Достоевского. Достоевский пишет для равных, для сомневающихся, для тех, кто не станет слушать готовые советы. Мам- леев пишет для "детей" и "учеников"» (с. 29). Татаринов указывает, что роман И. Стогова «Русская книга» — скорее цикл эссе. Но вопреки принципиальной диалогичности жанра эссе, «своих потенциальных оппонентов Стогов не допускает в диалог» (с. 13). Отсутствие «диалогизма, в котором ты и я предлагают разные пути», отмечается и в романе С. Шаргунова «Книга без фотографий». Рыночная литература не склонна к размышлению и выбору.
Не свободен от утопий и автор исследования. Сомнительны его надежды на то, что чтение Прилепина и Иличевского сегодня поможет вернуться к Достоевскому завтра (с. 3), — рыночная литература отучает воспринимать. Одну из задач словесности Татаринов видит в том, чтобы «превратить свое прошлое и настоящее в устойчивую историю» (с. 67). Он находит это в романах А. Аствацатурова, С. Шаргунова. Можно понять «заказ» читателя, неспособного на личный страх и риск находить свой путь в неустойчивости существования и желающего превратить мир в устойчивый. Но это та самая литература готовых ответов, которую Татаринов нашел у Мамлеева и Маканина. И вряд ли письменная фиксация серости является ее преодолением. Едва ли и «мировоззренческая ясность автора», находимая Татариновым у М. Шишкина и Р. Сенчина, — достоинство, а не упрощение. Мысли «о тщетности слова и несомненном первенстве жизни, обыкновенного существования», «о целительности сознательного страдания» (с. 84, 85, по поводу «Письмовника» Шишкина) — не более чем очередные клише.
Татаринов ожидает решения от государства, Отца, Времени. «Государство — необходимая несправедливость, задача государства — держать порядок, жестокость государства необходима, умной и доброй власть не бывает» (с. 48). Во многом это так, но лишь при противодействии гражданского общества, ограничивающего государство. Татаринов надеется на то, что государство сможет «увлечь общим делом, поставить задачу, от которой трусу не удастся сбежать, отвлечь от эротических грез, от собственной шизоидности» (с. 52). Но такое государство мы видели в советские времена, и оно кончилось современной усталостью и пустотой, а иначе и не могло быть. «Россия лишилась отца, способного дать городским жителям порядок, сельским — работу, отобрать у всех водку и принести то, что заставит жить, а не плестись или бежать к уничтожению» (с. 88). Но надежда на высшую силу, которая все за нас устроит, — путь именно к «уродству и фарисейству» власти. «Нет большого времени, способного соединить одну душу с другой душой, показать общий путь, поставить задачу» (с. 95). Но душа в общем строю не живет.
Реальная альтернатива — опора на индивидуализацию, на личную свободу и ответственность, в книге представлена только одна — у Л. Улицкой. «Каждый сам себе Спаситель. Против идеологических схем и высоких абстракций — жизнь умного человека в ее непредсказуемости. При поддержке литературы, музыки, творческой ненависти к системе, мешающей жить, как хочешь ты» (с. 135). И сам Татаринов — за литературу непредрешенности, отсутствия готовых ответов и претензий на окончательное знание. Но он называет это реализмом, видимо, по привычке именовать так все хорошее. Возможно, это закрывает ему дорогу к современной инновативной прозе — А. Драгомощенко, Ш. Абдуллаеву, А. Левкину, М. Гейде и другим. «На книжном рынке правила игры определяют издательства-монополисты: АСТ, ЭКСМО, "Амфора". Нельзя исключить, что лучший русский роман уходящего года так и не добрался до читателя» (с. 148). Добрался — но до читателя, не ограничивающегося рыночной продукцией, уровень и механизмы работы которой Татаринов прекрасно продемонстрировал.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».