купить

Новые книги

 

Ван Дейк Т. ДИСКУРС И ВЛАСТЬ: Репрезентация доминирования в языке и коммуникации/Пер. с англ. Е.А. Ко­жемякина, Е.В. Переверзева, А.М. Аматова. — М.: URSS, ЛИБРОКОМ, 2013. — 344 с. — Тираж не указан.

 

Кого-то из читателей, возможно, уди­вит, что где-то до сих пор всерьез зани­маются теорией дискурса. Одним из неутомимых энтузиастов «критичес­ких дискурсивных исследований» в наши дни остается Тён ван Дейк, чей сборник статей «Язык. Познание. Коммуникация», вышедший по-русски в 1989 г., без малого четверть века был настольной книгой для многих отече­ственных гуманитариев. Приехав в Москву в апреле этого года, ученый удивлялся своей популярности в Рос­сии. Однако эта популярность стран­ная, поскольку мало кто из его почи­тателей знает, что делал ван Дейк все эти годы. В 1990-е гг., когда в нашем интеллектуальном пространстве до­минировал интерес к французским и отчасти американским трактовкам дискурса, ван Дейка и его коллег по «критическому анализу дискурса» не переводили. В 2000-е же, особенно после общего спада интереса к «линг­вистическому повороту» во всех его проявлениях, эта проблематика, да и вообще сложные теоретические построения, и вовсе стали вызывать аллергию и скоро были оттеснены на периферию новыми трендами.

Поэтому появление на русском язы­ке книги «Дискурс и власть», одной из ключевых работ ван Дейка, вышедшей в 2008 г., во многом символично. Мо­жет быть, в меньшей степени, чем у нас, но и на Западе discourse studies давно не являются передним краем гу­манитарных и социальных исследова­ний. Так что эта книга, конечно, не свидетельство возрождения теоретиче­ской «моды на дискурс», а скорее знак завершившегося становления дисцип­лины. И хотя переводчики, законно опираясь на здравый смысл, переводят «discipline» как «междисциплинарная область» (с. 19), новое описание дан­ной «области» ван Дейком выглядит гораздо менее аморфно, нежели все то, что обычно характеризуется с по­мощью этого робкого наименования.

Парадоксальным образом, так на­зываемые «междисциплинарные ис­следования» часто остаются лишь принадлежностью соответствующих дисциплин. Дискурс, особенно в его тесной взаимосвязи, с одной стороны, с когнитивными и, с другой, с социаль­ными процессами, феномен по-настоя­щему пограничный. Но подлинно междисциплинарные дискурсивные исследования довольно редки. В ака­демической практике это понятие, воз­никнув как межпредметное, давно «растворилось» в недрах дисциплин. Скажем, лингвисты и социологи не только изучают разные аспекты дис­курса, но и называют этим словом раз­ные вещи.

Не покушаясь на существующие дисциплинарные границы, новая вер­сия теории ван Дейка, снабженная яркими кейсами, не только емко обоб­щает наработки «критических дискур­сивных исследований» почти за сорок лет развития, но и претендует на собст­венный, и довольно важный, сегмент в пространстве современного социаль­но-гуманитарного знания.

Читая книгу, понимаешь, сколь далеко позади остались споры о пре­увеличенной роли текста и дискурса в критической теории. «Перегибы» постструктурализма преодолены, вы­жили «умеренные» подходы, признаю­щие собственную реальность не только за дискурсом, но также за познанием и социальными отношениями и тща­тельно, не упрощая, исследующие их тесное взаимодействие. Ван Дейк вы­держивает эту линию достаточно же­стко. Он настаивает на обязательной конвергенции анализа дискурса с со­циальной аналитикой и когнитивистикой (причем больше в ее психоло­гических, нежели лингвистических, версиях). Таким образом, он выстраи­вает сбалансированную триаду «дискурс — познание — общество» (с. 34), становящуюся краеугольной для его проекта.

Как сказывается эта умеренность и сбалансированность на критическом потенциале теории, столь принципи­альном для ван Дейка? В этом отно­шении любопытно сравнить трактов­ку феномена власти в рамках старой и новой аналитики дискурса. Если в 1960—1970-е гг. структуралисты и постструктуралисты (прежде всего Фуко и школа Пешё) претендовали на тотальную критику власти как тако­вой, то сегодня ван Дейк критикует только «злоупотребления», свойствен­ные власти легитимной. В этом смысле его проект — именно критика, а не деконструкция. У него нет амбиций, свя­занных с «подрывом Системы». И это также свидетельствует, что данный тип исследований не стремится к очеред­ной междисциплинарной экспансии, а просто предлагает инструментарий для анализа различных аспектов соци­альной коммуникации. Однако, при всей его «скромности», критический заряд представленного в книге подхо­да не стоит недооценивать. Ван Дейк не случайно подчеркивает ангажированность своей науки. Его аналитическая практика порой дает фору теории. В конкретных разборах (например, в кейсе о парламентских дебатах в Испании, касающихся вопроса о поддержке войны в Ираке, начатой США в 2003 г.) оказывается, что ученый не только не абсолютизирует легитим­ность власти в рамках современных демократий, но и, опираясь на крити­ческий инструментарий дискурсивных исследований, ставит под сомнение процедуры легитимации тех или иных чрезвычайных решений. Эта позиция оказывается неожиданно близка довольно радикальным вариантам социальной критики, например подходу Джорджо Агамбена, проблематизирующего «чрезвычайное положение», введение которого приостанавливает действие законов и прав человека, в ка­честве «управленческой парадигмы» современных государств.

Коль скоро речь зашла о научной дисциплине, которую не создает, а как бы легитимирует своей книгой ван Дейк, то можно также сказать, что пе­ред нами очень хороший учебник по discourse studies. Впервые этот тип ис­следований представлен не как веер «методов анализа текста и дискурса» (книга с таким названием, написанная Рут Водак и ее коллегами, выходила по-русски в 2009 г.) и не как частный аспект теории. Ван Дейк дает образцо­вый пример социально-критического исследования, в котором используемые методы и процедуры анализа сходятся в осмысленной и актуальной научной перспективе. Перефразируя известную максиму — метод для исследования, а не исследование для метода.

Наряду с научной и образователь­ной пользой книга, по мысли автора, имеет большое прикладное значение. Предложенный в ней подход может применяться как инструмент для «дис­курсивной подготовки специалистов» (с. 42), способных консультировать представителей элиты (политиков, владельцев массмедиа, журналистов) о возможных социальных последст­виях их обращения с дискурсом. Так­же он будет полезен экспертным со­обществам для распознания расизма, экстремизма и иных скрытых проявле­ний неравенства и властного домини­рования в публичных и социально значимых дискурсах.

Книга ван Дейка непроста, однако ее сложный научный стиль передан в пе­реводе хорошим русским языком, за что хочется поблагодарить переводчи­ков Евгения Кожемякина, Егора Переверзева и Александра Аматова. Кое-где в тексте встречаются фразы, граммати­чески несогласованные, что временами мешает чтению. Текст отредактирован не безупречно. Так, испанский парла­мент называется, конечно, «Кортесы», а не «Кортес» (с. 227 и далее).

К сожалению, главы несколько от­личаются друг от друга в плане едино­образия ссылочного аппарата и оформ­ления в целом. Отчасти это связано с тем, что оригинальный текст был со­ставлен из публиковавшихся ранее статей, в части которых имеются по­страничные сноски, а другие содержат примечания в конце текста. Иногда это затрудняет «навигацию» по книге. Странным кажется и отсутствие транслитерации имен в некоторых местах (вроде Fairclough или Wodak). Это слегка напоминает макаронический издательский стиль 1990-х гг.

Книга состоит из десяти глав. При этом соблюдается замечательный ба­ланс между пятью теоретическими гла­вами и разборами конкретных кейсов, расположенными во второй половине книги. Ван Дейк пишет, что можно чи­тать главы в любом порядке, и лучше эту рекомендацию автора соблюсти: поочередное чтение концептуальных выкладок и их практического примене­ния способствует более глубокому по­ниманию, что делает книгу незамени­мой для занятий со студентами.

Анатолий Корчинский

 

 

ПОВТОР В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТЕКСТЕ/POWTORZENIE W TEKSCIE ARTYSTYCZNYM /Pod redakcjq A. Maj­mieskutow i B. Trojanowskiej. — Byd­goszcz, 2012. — 312 с.

 

Содержание: Majmieskutow A. Опять впервые; Фатеева Н. Повтор как ос­нова синтеза целого: взаимодействие уровней в стихотворном тексте; Тамарченко Н. Повтор сюжетных ситуаций в романе, новелле и рассказе; Ранчин А., Блокина А. О «поэтическом» повторе в прозе: «Распад атома» Георгия Ива­нова; Majmieskutow A. «Душечка» Че­хова: эквивалентный повтор в плане синтагматики и парадигматики; Зубо­ва Л. Парадоксы повторов в современ­ной поэзии; Skubaczewska-Pniewska A. Литературная аллюзия как проекция принципа повтора с оси селекции на ось комбинации. «Мастер из Петер­бурга» Джона Кутзее; Шайкин А. Повторы, параллелизмы, отождествленния в «Повести временных лет»; Bobryk R. О повторе в живописи (на материале натюрморта); Тюпа В. Со­лярные повторы в романе Гончарова «Обломов»; Urban J. Семантика горы в произведении Станислава Чича «Не верь никому. База»; Rzepnikowska I. Мечта о счастливом обществе и спо­собы ее реализации в «Рассказах о Ча­паеве»; Chmielewska B. Крест vs арка в стихотворении Анны Ахматовой «Кого когда-то называли люди...»; Trojanowska B. Мотив «креста» в повести «Крестовые сестры» Алексея Ремизова как пример повтора в литературном тексте; Павлова Л. Очевидные и неоче­видные повторы в лирике Вячеслава Иванова; Романова И. «Плод отчая­ния»: повторы фраз в поэзии Бродско­го; Магомедова Д. Именные и место­именные повторы в цикле А.А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме»; Wroblewska V. Между эстетикой и прагматикой. О функциях повтора в народной и в литературной сказке; Gotqbiowska- Suchorska A. Цепевидные структуры в народных русских сказках и совре­менных анекдотах (на примере сюже­та «Золотая рыбка» АТ555).

 

 

Лишаев С.А. ПОМНИТЬ ФОТОГРАФИЕЙ. — СПб.: Алетейя, 2012. — 140 с. — 1000 экз. — (Тела мысли).

 

Книга представляет собой сборник статей самарского философа Сергея Лишаева, посвященных проблемам фотографии. Три раздела соответст­вуют трем главным проблемам, инте­ресующим автора: «Фотография и память», «Дислокация светописи. От фото-вещи к визуальным эффектам экрана» и «Фотоэффекты» (о транс­формациях личности в эпоху медиа).

Во вступлении автор постулирует глав­ную цель своей книги: «домашняя фо­тография» — фотография, относящаяся к семейному архиву, — должна стать предметом философской рефлексии, удостоиться внимания, сравнимого с тем, которое уделяется художествен­ной фотографии. Необходимо восста­новить справедливость по отношению к домашнему фото, — выйдя из «изби­той колеи искусствоведческого ана­лиза», перестать делить фотографию согласно эстетическим критериям; от­влечься от частных рассуждений о по­строении формы и в результате начать судить фотографию «по гамбургскому счету» — как технологию создания об­разов, в наибольшей мере ответствен­ную за склад души современной лич­ности, поскольку «крупные» вопросы о том, что представляет собой человек, сейчас, как считает Лишаев, вновь актуальны.

Ссылаясь на А. Секацкого, он утверждает, что вопрос о возможнос­ти самостоятельной философии фото­графии уже поставлен, и представляет свою книгу как попытку наметить ос­новные векторы феноменологического подхода.

Значительное внимание автор уде­ляет проблеме «фото-конструкции»: естественная память о событиях, празд­никах, путешествиях, как считает Ли­шаев, подменяется изобразительным рядом, эпизодами — снимками из фото­альбома. Пересматривая альбом, чело­век не возвращается в прошлое — его картина прошлого начинает незаметно, но неизбежно перестраиваться. В од­ном из эссе иронически описана цере­мония свадебной съемки: послушные опытному фотографу, жених и невеста становятся в неловкие позы лишь для того, чтобы угодить воле камеры, и все торжество строится по правилам, про­диктованным фотосъемкой. Массовую туристскую фотографию Лишаев ин­терпретирует как обмен одних фото­образов — рекламных снимков, с ко­торыми будущий путешественник непременно знакомится при выборе тура, — на другие, но аналогичные фо­тообразы, принципиальное отличие которых состоит только в том, что они призваны свидетельствовать о непо­средственном присутствии автора на месте съемки, служить подтверждени­ем реальности перемещения. Лишаев показывает, как вещь, достопримеча­тельность, узнаваемая туристом по ее многочисленным воспроизведениям, обращается в знак, в демонстрацию своей реальности.

Фотография, которая одновременно является мощным средством усиления субъектного начала и орудием деперсонализации, интересует автора прежде всего с точки зрения взаимоотношений образа и памяти. Отказываясь от искусствоведческого подхода к фотографии, Лишаев неминуемо вступает на поле социологии. Приводимые им при­меры заставляют вспомнить статью Пьера Бурдьё «The Cult of Unity and Cultivated Differences» в сборнике «Фотография: срединное искусство» (1990; это переработанная английская версия французской книги «Средин­ное искусство: Очерки социального употребления фотографии» (1965)), где тонко подмечено: в утверждении, будто широкому распространению фо­тографии способствовало непрерывное упрощение и удешевление процесса, причина перепутана со следствием. Фотография, пишет Бурдьё, не могла бы распространиться так широко, если бы не оказалось, что она идеально ис­полняет свою роль в давно разработан­ных ритуалах и социальных практиках. Анализируя современный семейный культ, Бурдьё отводит фотографии место собирателя семьи: если само по себе торжество служит тому, чтобы объединить людей в группу, то фото­графия закрепляет это единство, статус людей и их социальные роли. Тот, кто отказывается фотографироваться, за­нимает позицию маргинала, подобно родственнику, игнорирующему семей­ные торжества. Лишаев описывает ана­логичные примеры формулировкой «дублировать жизнь в образах», впол­не понятной, но обладающей ограни­ченным объяснительным потенциалом. Так, в случае свадебного ритуала со­циологическая перспектива дала бы более сложную картину поведения участников торжества, в то время как Лишаев говорит только об их желании сохранить память о событии и игнори­рует богатый спектр социальных мотиваций, обусловивших создание свадеб­ной «фотоконструкции».

Еще одним предметом специального внимания автора становится феномен старой фотографии, и если применительно к домашнему фото речь шла об образах, то теперь фотография трактуется как вещь, как нечто, транслирую­щее идею «преходящести», бренности не только посредством изображенного, но и через свойства самого носителя. Вводя эстетическую категорию «ветхое», Лишаев описывает особое ощу­щение бытийности, возникающее при рассматривании фотографий из семей­ного альбома. Автор полагает, что до­машняя фотография противостоит тенденции к отрыву человека от дей­ствительности, диктуемой медиа. Специфику старой фотографии он усматривает в том, что ценность фото­изображения в данном случае связана с ценностью «фотографии как вещи». На наш взгляд, это предположение не вполне корректно, как неточно и использование беньяминовского термина «аура» для того, чтобы отделить ветхую фотографию от фотографии вообще. Напомним, что в «Краткой исто­рии фотографии» Беньямин применял термин «аура» только для описания ранней, пикториальной и доиндустриальной, фотографии, выполненной такими авторами, как, например, Хилл и Камерон, которые стремились приблизить снимок в плане качества если не к живописи, то к графическому ли­сту, и работали и с композицией кадра, и с печатью. Связь изобразительности и вещественности, как и индивидуальность отпечатка, свойственны отнюдь не только старым фотографиям из домашнего альбома. Однако именно в этом переносе-допущении, как ка­жется, и раскрывается исходный замы­сел автора: фотографии из домашнего альбома являются очень любопытной точкой пересечения феноменологиче­ских концепций времени и истории, теории «мест памяти» с ноэмой фото­графии: «Это было».

Сосредоточившись на таких кате­гориях, как биографичность, достовер­ность, приватность и реальность, Ли­шаев определяет, каким образом можно говорить об отношениях личности и снимка в контексте отношений большого нарратива и частной жизни. Он активно пользуется термином «места памяти», предложенным французским историком Пьером Нора для описания феномена, возникшего в результате разделения истории и памяти, разрыва истории как коллективной памяти с па­мятью индивидуальной. Процесс заме­щения биографической памяти интел­лектуальной реконструкцией Лишаев сравнивает с процессом замещения спонтанной памяти «фото-конструкцией», своего рода дополнительным доказательством, создание которого ощущается как необходимость.

Фотография с ее убедительностью, с внушенной нам верой в объектив­ность камеры, не позволяющей человеку корректировать образ, оказывается аналогом исторического нарратива. Особенная связь, существующая в фо­тографии между знаком и денотатом, связь прямая, поскольку образ на снимке является следом света, — еще один аргумент, убеждающий нас, что фотографии можно верить. Эта прямая связь определяет наше отношение к об­разу на фотографии как к присутствую­щему, но присутствующему в качестве указания на то, что существовало рань­ше, то есть символу, обозначающему отсутствие того, на что он указывает. Лишаев называет это «странной игрой присутствия/отсутствия». Феномен, который Барт описывал через оппози­цию «реальное/живое», автор книги называет по-своему, противопоставляя «остановленное "теперь" вещи ее "вот"» и приводя в качестве примера надгроб­ную фотографию — некоторые феноме­нологические положения иллюстриру­ются им буквально.

Наконец, раздел «Фотообразы» посвящен проблеме подражания медиаобразам, проблеме человека как «информационного носителя» образа, того, кто воплощает и потребляет сте­реотипы. Однако здесь стремление сказать все максимально просто при­вело к тому, что любые признаки методологического подхода стираются, оставляя вместо себя пафос едва ли не здравоохранительный. Автор остро ставит вопрос о своеобразной «гигие­не» или «диете», деля жизненный опыт на первичный и вторичный. Образы второго порядка в его глазах опасны тем, что «укореняются в душе "само­севом"», представляют собой аналог генномодифицированного продукта или — в случае, если это образы навя­зываемого досуга, туристские рек­ламные фото, — «насилуют» туриста, заставляя его впоследствии видеть реальность определенным образом. Если в эссе о фотографии из семейно­го альбома рисуется тревожная кар­тина захвата фотообразами прошлого, то в эссе, посвященных туристской фотографии, эти образы захватывают настоящее. Перспектива захвата буду­щего намечена в строках, посвященных цифровой фотографии: цифровой об­раз не имеет оригинала, это «призрак», не имеющий материальной формы и, следовательно, не подверженный старению. Намечающаяся апокалип­тическая схема, не свободная от мис­тицизма, тяготеет, на наш взгляд, к упрощению. Например, слово «при­зрак», которым оперирует Лишаев, это термин или метафора? Где искать его истоки — не у Деррида ли? Комплекс проблем, очерчиваемый Лишаевым в связи с «деонтологизацией» образа, процессом отделения «картинки» от «уникального тела», достигающим не­которой точки в цифровой фотографии, — в том числе проблем дискрет­ности и неопределенности субъекта, — напоминает о Деррида и его «призракографии» (особенно в изложении Елены Петровской — см. о «differance» в ее «Теории образа»). Но если Деррида, вводя термин «призрак», идет от системной критики присутствия, то Лишаев идет от метафоры. Поэтому, например, остается непроясненным момент переключения от «призрака» фотографии к пониманию человека как «носителя» в следующих разделах соответствующей главы. Каков этиче­ский аспект этого взаимодействия? Так или иначе, Лишаев избегает ука­зывать происхождение многих отправ­ных для него концепций, к настоящему времени общепринятых, но все же име­ющих вполне определенное авторство.

Это и другие упрощения делают на­учную работу уязвимой. Рассуждая об отличиях рукотворного образа от фото­графии, Лишаев объявляет, что будет использовать термин «картина» для обозначения любых рукотворных изоб­ражений, будь то графика, живопись, эстамп или офорт. В выстроенном им ряде «картина — зеркало — фотография» игнорируются переходные звенья: зеркало Клода, камера-обскура и физионотрас, — а ведь в такой, более детальной перспективе возникновение фотографии и ее воздействие на само­сознание человека стали бы естествен­ным звеном эволюции, а не аналогом экологической катастрофы.

Исследуя феноменологию фотогра­фии, Лишаев избегает многих принци­пиальных вопросов. Автор классичес­кого исследования ноэмы фотографии Ролан Барт остановился именно там, где начал свое исследование Сергей Лишаев: пределом, за который Барт не допустил читателя «Камеры-люциды», была семейная фотография. Драгоценная для него фотография матери будет слишком мало значить для публики и, скорее всего, станет объектом любопытства и изучения (студиум), перестав быть хранилищем даже не воспоминания, но «узнавания», катализатором чувства (пунктум). Однако источником пунктума является для Барта не только единственный сни­мок матери, позволяющий ему вновь пережить ее присутствие, но и снимок неизвестного мальчика, выполненный Кёртешем: неспособный назвать при­чину возникновения сопереживания, Барт принимается гадать о его судьбе. Сьюзан Зонтаг вспоминала о том, как увиденная однажды фотография конц­лагеря поразила ее на всю жизнь, став частью ее собственного опыта. И Барт, и Зонтаг указали на особое свойство фотографии — свойство быть присваи­ваемой, становиться частью нашей кар­тины мира вне зависимости от автор­ства. Характерная для социальных сетей практика публикации понра­вившихся картинок (имеющая целью утверждение субъективности) — еще одна иллюстрация этого же свойства. Принятое Сергеем Лишаевым без ка­ких-либо оговорок разделение фото­графий на две группы — снимки из домашнего архива и все остальные фотографии — нуждается, на наш взгляд, в дополнительном концепту­альном обосновании. Не является ли граница между двумя категориями по­движной и проницаемой? Что застав­ляет нас с любопытством рассматри­вать старые фотографии незнакомых людей и принимать в качестве собст­венного жизненного опыта чужие снимки? Каков механизм бартовской «узнаваемости», той формы пунктума, которую вызывают в нас фотографии близких? Где заканчивается в фотогра­фии эстетическое и начинается доку­ментальное? Без ответа на эти общие вопросы едва ли удастся построить феноменологию фотографии.

Несмотря на то что Сергей Лиша­ев регулярно заходит на территорию других дисциплин, он не пользуется открывающимися возможностями. Применение к узкому материалу — старой семейной фотографии — общих концептуальных положений, вырабо­танных для фотографии вообще, при­водит к конфликту масштабов. Если главной целью книги было наметить возможность перехода от конкретной темы к глобальным теоретическим выводам, то едва ли можно признать ее достигнутой.

Дарья Зайцева

 

 

РЕАЛИИ И ЛЕГЕНДЫ ОТЕЧЕСТВЕН­НОЙ ВОЙНЫ 1812 ГОДА: Сб. науч. статей / Отв. ред. С.В. Денисенко. — СПб.; Тверь: Изд-во Марины Батасо- вой, 2012. — 606 с.

 

Содержание: Загидуллина М.В. 1812 год как миф; Кошелев В.А. «Орлы двена­дцатого года»: Реалии и мифология; Альтшуллер М.Г. Забытый сборник о войне 1812 года: (Последняя книга Н.П. Николева); Сапченко Л.А. «О ве­ликих происшествиях нашего вре­мени»: (1812 и 1825 годы в письмах Н.М. Карамзина); Кондратенко А.И. «Листки воспламенительной силы»: (Литературное участие Ф.В. Ростопчина в информационной войне с Напо­леоном); Калёнова Н.А. Язык личного письма: (На примере писем В.С. Но­рова 1812—1813 гг. родителям); Айзикова И.А. Мемуары о войне 1812 года в библиотеке В.А. Жуковского; Нестерова Т.П. Литературные маски рус­ского певца в поэзии Отечественной войны 1812 года; Сарбаш Л.Н. Русские писатели XIX века об «иных племе­нах» в Отечественной войне 1812 года; Невская Д.Р. Кирасир Адрианов в кни­ге Е.В. Тарле «Нашествие Наполеона на Россию» и литературная репутация Г.В. Геракова; Фролов С.В. М.И. Глин­ка и война 1812 года; Джуст А. «Иван Сусанин» Кавоса—Шаховского: Пред­вестие официальной народности в 1812 году; Рыжкова Н.А. Музыкаль­ная летопись Отечественной войны 1812 года; Гринбаум О.Н. «Бородино» М.Ю. Лермонтова: Ритм, смысл и эмо­ции в свете гармонии; Кафанова О.Б. Взгляд из Франции на войну Напо­леона с Россией: (Мысли и вымыслы Жорж Санд); Алавердян К.Г. «Было ли это сражение?»: (Остранение в описа­нии битвы при Ватерлоо Стендаля и Бородинского сражения Л.Н. Толсто­го); Александрова М.А., Большухин Л.Ю. «...Вскоре после достославного изгна­ния французов»: (Эмблема историче­ского рубежа в поэме Гоголя «Мертвые души»); Сорочан А.Ю. 1812 год в рус­ском историческом романе: Репрезен­тации (не)давнего прошлого; Доманский В.А. Изображение Отечественной войны 1812 года в русской поэзии: От высокой архаики к романтизму; Вершинина Н.Л. Книга А.Н. Яхонтова «На­родная война 1812 года» как издание для «народного чтения»; Котельни­ков В.А. Предпоследний юбилей импе­рии; Николев Н.П. Речь, говоренная Верейской округи помещиком Николаем Петровичем Николевым собственным и соседним крестьянам 1812 года авгус­та 12 дня / Публ. М.Г. Альтшуллера; Письма Д.В. Давыдова к А.И. Черны­шеву / Публ. и пер. Н.Л. Дмитриевой; Хохлова Н.А. История одной дружбы: Письма Д.В. Давыдова к П.Д. Кисе­леву; Васильева С.А. Ф.Н. Глинка о войне 1812 года; Кибальник С.А. Не­изданные произведения Н.И. Гнедича; Кощиенко И.В. К истории создания «Опыта теории партизанского дейст­вия» Д.В. Давыдова; Шпигоцкий А.Г. Тексты из Библии, примененные к Отечественной войне 1812 года / Публ. С.В. Денисенко, А.О. Дёмина; Материалы к библиографии: Война 1812 года в истории русской литературы / Сост. Е.О. Кудина.

 

 

ЛАЖЕЧНИКОВ И ТВЕРСКОЙ КРАЙ: Статьи и материалы. Вып. 4 / Ред. А.Ю. Сорочан. — Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2012. — 188 с. — 200 экз.

 

Содержание: Сорочан А.Ю. «Тверские» сюжеты в поздних сочинениях Лажеч­никова: несколько замечаний о свой­ствах локальных текстов; Глинка Ф.Н. Басни / Подгот. текста С.А. Василье­вой, О.С. Карандашовой; А.П. Глинка: страницы биографии / Публ. С.А. Ва­сильевой, О.С. Карандашовой; Пет­ренко Е.В. И.И. Лажечников в днев­нике А.В. Маркова-Виноградского; Щекотилов В.Г. Тверская губерния в работах по исправлению губернских атласов в середине XIX века; Шува­лов В. Достойный подражания. Жиз­неописание настоятеля Ржевского Ус­пенского собора протоиерея Матвея Александровича Александрова (Кон- стантиновского): Фрагмент из книги; Петров А.А. К истории собирания и «Tolstoy Studies» (см. обзор его содер­жания: НЛО. 2003. № 64), не могли пройти мимо такой темы — и появил­ся сборник о разных аспектах войны в книге Толстого — от стратегии и тактики до отдельных «исторических фраз». Заглавие не блещет оригиналь­ностью, к тому же возникает в нем такое понятие, как «историческая ис­тина», почти вышедшее из употребле­ния у современных исследователей. И самая краткость материалов (12 статей с предисловием и заключением за­нимают всего 192 страницы) вроде бы должна подсказать читателю: перед ним только обобщение многолетней работы, своего рода «путеводитель» для студентов, впервые обращающих­ся к теме изучения фольклора Старицкой земли (Приложение. Из материалов фольклорных экспедиций; Из архива А.М. Смирнова-Кутачевского. Сочинение на тему «Народное творчество Старицкого района» / Вступ. ст. и публ. А.А. Петрова); Батасова М.Ю. Исчезнувшие источники. Память места; Сорочан А.Ю. Язык прошлого и язык настоящего: древние языки в прозе Лажечникова; Сорочан А.Ю. И.И.Лажеч­ников и А.В. Старчевский: о принципах комментирования писательского эпистолярия; Титова Е.В. Лифляндия и лифляндцы в романе И.И. Лажечнико­ва «Последний Новик»; Конюкова Д.Н. «Гримаса моего доктора» И.И. Лажечникова: биографический материал и готический текст; Иванов К.Е., Сорочан А.Ю. Новобранцы 1812 года: Вос­поминания прошлого в пьесе и очерке И.И. Лажечникова; Петренко Е.В. И.И. Лажечников и Тверской край: Материалы к библиографии.

 

 

TOLSTOY ON WAR: NARRATIVE ART AND HISTORICAL TR UTH IN « WAR AND PEACE»/ Ed. by R. McPeak and D. Tussing Orwin. — N.Y.; L.: Cornell University Press, 2012. — X, 246 p.

 

В этой книге многое кажется знако­мым и предсказуемым: и круг авторов, и тема, и концепция. В самом деле, что может быть естественнее, чем обраще­ние к «Войне и миру» в 2012 г., в год 200-летия Отечественной войны? Ис­следователи, многие из которых при­нимают постоянное участие в журнале

Однако на самом деле книга вклю­чает материалы конференции, состояв­шейся не где-нибудь, а в Вест-Пойнте (соредактор издания полковник Рик Макпик возглавляет в этой академии отделение иностранных языков). И американские кадеты не просто прочли «Войну и мир» и выслушали доклады о ней, а инициировали обсуж­дение того, насколько толстовское ви­дение войны применимо в условиях «многополярного мира». Результаты весьма интересны: «Война не принад­лежит какой-либо одной науке» (с. 2), напротив — именно ей все науки и под­чинены. А обращение к Толстому свя­зано еще и с тем, что «личность, кото­рая может быть представлена лишь в вымышленном нарративе, входит в историю, а разрыв между личным и глобальным становится заметен только в ретроспекции, хотя и не ис­чезает совершенно» (с. 1). «Война и мир» интересна военным исследовате­лям как форма преодоления этого раз­рыва, как детальное описание погло­щения индивидуальности социальной общностью, как новый подход к вы­страиванию социокультурной модели военных действий. Никто из авторов этих утилитарных целей не озвучивает, но, кажется, имеются в виду именно они: упоминания о тюрьме Абу-Грейб и теракте 11 сентября не являются данью политической конъюнктуре, а призваны вписать «толстовский» проект в систему представлений о по­литическом лидерстве, о котором ав­тор «Войны и мира» «на самом деле знал очень мало» (с. 190). Зато многое знают о нем авторы книги.

Первые четыре статьи посвящены истории в романе. Доминик Левен рассматривает не столько исторические воззрения писателя, сколько «искаже­ние подлинной истории войн ради со­ответствия текущим политическим и культурным приоритетам» (с. 20). «Русский миф» о Наполеоновских войнах существенно отличается от английского или испанского. Разрыв между обществом и государством в России связан преимущественно с двумя особенностями имперского сознания, выраженными в концепциях «силы» и «мультиэтичности» (с. 24). Толстой не приемлет ни того, ни дру­гого — он выражает антигосударствен­ные настроения, царящие в обществе и изменяющие восприятие героических событий прошлого.

Дэн Унгуряну придерживается иной точки зрения: «Толстой рассматривает исторический материал как ученый, но его критический арсенал обогащен ху­дожественными средствами» (с. 27). К числу таковых средств относится трансформация исторических источ­ников в описании событий 1812 г. — от цитирования до «монтажа». Правда, обнаруживается любопытная тенден­ция: Левен рассуждает о романтизме Толстого, Унгуряну — о реализме, в рамках которого «художественная литература становится дополнитель­ным средством всестороннего анализа мироздания» (с. 35). По мнению Донны Т. Орвин, Толстой — «просветитель и романтик» (с. 6), изображающий на материале Отечественной войны бес­силие частного человека перед лицом масштабных закономерностей. В целом подобные рассуждения о точности/ неточности исторических деталей в книге возвращают нас к дискуссиям современников Толстого, к мнениям П.А. Вяземского и М.И. Драгомирова, которые сочувственно (вариант — скептически) цитируются многими исследователями.

Совершенно иные рамки анализа, никак не связанные с художествен­ными методами и направлениями, за­даны в статье Александра М. Мартина «Москва в 1812 году: мифы и реалии». Исследователь убедительно показы­вает, что в «Войне и мире» нет и не может быть реальной Москвы, Москвы артельщиков, среднего класса и приехавших в город крестьян. Легко доказать, что дворянские семейства составляли в городе ничтожное мень­шинство, но автора интересует не сте­пень исторической точности, а толстов­ская критика статичности городской жизни. В статье Мартина разрушение городского порядка связывается с клю­чевым набором знаков, общих для «Войны и мира» и «Повести о двух городах» Диккенса (см. с. 50 и далее). «Москва в "Войне и мире" — не столь­ко место, сколько идея» (с. 57). Но тог­да нам приходится продолжить анало­гию и признать, что идеей сходного порядка становится в книге и война.

Особую группу составляют работы, посвященные «миросозерцанию» Тол­стого, в них создается своего рода идеологическая и «философская иерархия» (с. 7) связанных с войной ценностей. Гэри Саул Морсон рассмат­ривает систему афоризмов, представ­ленную в «Войне и мире». Все мудрые мысли, исторические изречения и ост­роумные замечания разделяются на две группы: в одних выражена непо­стижимость таинственных законов Вселенной, в других — сложность по­стижимого. Хотя подобные градации применимы не только к «военному» материалу, именно в изображении событий 1812 г. афоризмы становятся основой «абсолютного языка», да и вся книга становится «длиннейшим афоризмом в мире» (с. 84). В статье Джеффа Лава противопоставление Наполеона и Кутузова рассматрива­ется в терминах «классической грече­ской мысли»; «проект завоевания при­роды на основании научных принци­пов» (с. 7) сталкивается со «смирени­ем» и «безразличием» (с. 96). Но это рассуждение о дискредитации великих воинов и военной науки средствами философии приводит нас к размыш­лению о том, насколько толстовские иерархии соответствуют исходным по­стулатам организаторов конференции в Вест-Пойнте.

Непосредственно военной теории посвящены сразу несколько статей; в двух сопоставляются воззрения Тол­стого и К. фон Клаузевица (по непо­нятной причине эти материалы в кор­пусе книге разведены — пожалуй, единственный композиционный не­достаток сборника). Рик Макпик рассматривает сравнение войны с дуэлью, присутствующее как в текстах теоре­тика, так и в «Войне и мире», Андреас Герберг-Роте обращается к более масштабной проблеме «диалектики войны». Клаузевиц первоначально придерживался «экзистенциального» взгляда на войну: «.воюющие стороны сражаются за собственное существова­ние» (с. 8). Именно опыт Отечествен­ной войны привел к изменению тео­рии: в позднейших работах Клаузевиц выражает «инструментальное» пони­мание военных кампаний: «.война — прежде всего стратегическое средство для достижения неких целей». Пора­жение Наполеона предопределено тем, что «он не изменил свою стратегию в соответствии с требованием обстоя­тельств» (с. 158). Толстой, скорее всего не читавший текстов Клаузевица, со­хранил экзистенциальное представле­ние о войне, о ее трагизме и роли наси­лия, определяющего самую природу столкновений. Немецкий теоретик войны также включил эти воззрения в свою концепцию, вырабатывая син­тез «экспериментального» и «экзи­стенциального» подходов.

Любопытно, что историки литера­туры перенимают многие методы воен­ных тактиков. Особенно показательна статья Донны Тассинг Орвин «"Война и мир" с военной точки зрения». Кри­тика профессионалов сводится к тому, что в Бородинском сражении «солдаты повинуются чистому импульсу, а по­вествователь думает за них» (с. 107). С точки зрения военных рецензентов, это — нонсенс, отрицание самого суще­ства их деятельности. И даже признаю­щие гениальность Толстого авторы не могут принять его уничижительных комментариев. Рассуждения военных рассматриваются писателем вполне серьезно, он реагирует на мнения экс­пертов, но сохраняет верность однаж­ды высказанному взгляду. «Подчерки­вая хаос войны и моральную волю человеческих существ, противостоя­щих хаосу», писатель убежден, что «хаос — единственное, что несет вой­на» (с. 110). И ученый-филолог вы­нужден соглашаться с военными: они ведь тоже ученые, и «научный» подход к войне литературоведу ближе, чем «художественный». Столь же любо­пытные метаморфозы прослеживаются в статье Дэвида А. Уэлша «Толстой как теоретик межнациональных отноше­ний». В книге обнаруживается множе­ство размышлений о «воле народов» — и полнейшая дискредитация всех на­учных построений. Первое ученый рассматривает, второе — вынужден печально констатировать: «Конечно, крайне неудовлетворительно, что, по мнению Толстого, русский народ не имеет воли, которую можно было бы назвать "свободной" <...> Кутузов не заслуживает имени героя, как Бона­парт — имени злодея» (с. 184). Тол­стой описал те силы, которые управля­ют движениями людей, но, по мнению ученого, не ответил на вопрос, какие это силы. Может, дело в том, что отве­ты исследователей в системе ценнос­тей писателя показались бы слишком мелкими? Впрочем, это уже риторичес­кий вопрос.

В книге есть мелкие неточности, связанные прежде всего с краткостью изложения: например, представление, что «Толстой позднее восстановил фи­лософские отступления в основном тексте» (с. 3), кажется излишне упро­щенным. В статье Александра М. Мар­тина приводится, положим, безапел­ляционное утверждение: «Толстой ненавидел интеллигенцию» (с. 47). Подобные тезисы можно было бы скорректировать и уточнить. Но один пробел следует отметить особо: никто из исследователей не обращается к со­поставлению военных событий 1805— 1807 и 1812 гг. «Войной» как бы по умолчанию оказывается только Оте­чественная война. У советских ученых прямолинейное решение проблемы связано с концепцией «истинного и ложного патриотизма». Рассуждений на эту тему великое множество. К ним вплотную подходит Донна Тассинг Орвин, когда утверждает: «…этот рус­ский тип романа вырос на почве ге­гельянской культуры XIX столетия» (с. 2). В дальнейшем авторы неодно­кратно упоминают о роли противопо­ставлений в произведении Толстого (начиная с заглавия книги), но прак­тически ни разу не обращаются к во­просу, к какому синтезу приходит пи­сатель, по-разному изображающий две войны? Судя по всему, эти толстов­ские выводы в наименьшей степени занимают исследователей.

Полковник Макпик, достаточно резко отзывающийся о толстовском Кутузове и «цинизме» Андрея Болкон­ского, уверен, что воспитывает новую военную элиту: «.кадеты Вест-Пойнта <...> не считают себя убийцами, лже­цами, грабителями и чудовищами»; они «знают, как минимизировать по­тери среди гражданских лиц» (с. 193). Полковник Макпик, несомненно, знает истину, воплощенную для него в деви­зе Вест-Пойнта. Но мне отчего-то ка­жется, что читатели, в «историческую истину» не верящие ни на грош, най­дут в этой книге превосходные аргу­менты в поддержку своей «циничной» позиции.

Александр Сорочан

 

 

Evtuhov Catherine. PORTRAIT OF A RUSSIAN PROVINCE. ECONOMY, SOCIETY AND CIVILIZATION IN NINETEENTH-CENTURY NIZHNII NOVGOROD. — Pittsburgh: University of Pitts­burgh press, 2011. — XVI, 320p. — (Pitt Series in Russian and East European studies).

 

В книге можно найти и малозаметные подробности провинциальной жизни, и биографии выдающихся писателей и общественных деятелей, и наблю­дения почвоведов, и экономические выкладки, и бюджеты земских орга­низаций, и журнальные заметки мест­ных корреспондентов. Все это создает весьма сложную картину провинци­альной жизни.

Первая книга К. Евтюховой была посвящена русской религиозной фило­софии (The Cross & the Sickle: Sergei Bulgakov and the Fate of Russian Reli­gious Philosophy, 1890—1920. Ithaca, 1997); рецензируемая работа открыва­ется эпиграфом из «Философии хозяй­ства» С. Булгакова. Во многом струк­тура книги о провинции определяется этим эпиграфом: «Хозяйство есть борьба человечества со стихийными силами природы в целях защиты и рас­ширения жизни, покорения и очело­вечивания природы, превращения ее в потенциальный человеческий орга­низм». Реконструкция «собственного образа провинции» (с. 4) и сводится к характеристике природных сил и форм борьбы; «органическое единст­во» раскрывается в финале книги. Не слишком ли просто? И почему так уж уникальна русская провинция — ведь генерализующее определение Булга­кова как будто не подлежит географи­ческому уточнению?

Думается, ответ не представляет особых сложностей: автор книги ста­вит и другую цель — осмыслить «фор­мирование локального сознания», сформулировать «идею провинции» (с. 5). В периферийных регионах тра­диционные системы отношений суще­ственно трансформируются, меняются и отношение народ/власть, и отноше­ние человек/природа. И К. Евтюхова существенно меняет методологию опи­сания таких отношений. Традиционные научные подходы включали противо­поставление «центра» и «окраины»; в данной монографии рассматривается регион европейский, но наделенный исключительным своеобразием. Автор подчеркивает, что «из пассивного объ­екта наблюдений <...> провинция в процессе самопознания создает соб­ственную идентичность» (с. 5). Роль провинциальной интеллигенции осо­бенно очевидна в нетипичных, но близ­ких «центру» регионах — таких, как Нижегородская губерния. И прежде чем заниматься обобщениями, исследо­ватель должен обратиться к «локали­зованной перспективе» — конкретным обстоятельствам, событиям, действи­ям. «Прямолинейный» краеведческий подход автора этой книги не устраива­ет; она полагает, что «провинцию сле­дует изучать как неотъемлемую часть более масштабного исторического нарратива» (с. 9). Взгляд на столицу и провинцию остается, между тем, взгля­дом культуролога и в меньшей степе­ни историка: К. Евтюхова обращается, к примеру, к сборнику «Русская про­винция: миф, текст, реальность» (М.; СПб., 2000), но не учитывает поздней­ших публикаций, тем более интерес­ных, что они основаны на детальном исследовании локальной культуры поволжских городов (такие книги вы­ходили в начале XXI в., в частности, в Твери и в Саратове). Не учитывают­ся и многие издания, посвященные зна­чимым для исследования Евтюховой фигурам: например, нет ссылок на мо­нографию В.В. Боченкова «П.И. Мель­ников (Андрей Печерский): мировоз­зрение, творчество, старообрядчество» (Ржев, 2008), хотя упоминаются мно­гие менее значительные публикации о деятельности писателя и чиновника, связанной с искоренением раскола.

Структура книги повторяет модель, предложенную С. Булгаковым. В пер­вых шести главах воссоздается «орга­ническая провинция»: особенности окружающей среды, попытки местных жителей изменить эту среду (будь то усилия картографов или введение но­вых методов возделывания почв) и формы организации общественной жизни. Далее речь идет о том, как про­винция вписывается в «систему нацио­нальных представлений, "структур" (чаще всего заданных центральной администрацией) и "взглядов", иногда преодолевающих исходный центро­стремительный импульс, который на местном уровне сталкивается с устремлениями отдельных лиц и социальных институтов» (с. 21). Под этим углом зрения рассматриваются провинциаль­ная администрация, земство, религиоз­ные учреждения и «культурные гнез­да». В заключительной главе «идея провинции» представлена как «эле­менты провинциальной идентичности, возникающие в результате понимания особенностей местной окружающей среды и конструкций локального про­шлого» (с. 21).

К сожалению, многие утверждения, возникающие в первой и второй частях книги, слабо соотносятся с общим контекстом. И филолог мог бы многое в этом междисциплинарном исследо­вании подкорректировать. Например, в главе «Почва, лес, река» читаем: «Отношения между людьми и лесом в России определялись двумя пара­метрами — собственностью и типом индустриального развития» (с. 28). Чего-то здесь определенно не хватает — наверно, фольклорного «темного леса». Но с другой стороны — как его внести в строго проработанные статистические таблицы, показывающие соотношение лесных массивов, населения, типов зе­мельных владений и т.д.? Мы узнаем, что «в локальном контексте Волга предстает скорее не могучим потоком из песен и легенд, а <...> увеличенной версией тех извилистых рек и ручьев, которым она обязана своим существованием» (с. 35). Но как же быть с фольклорными же текстами о «волж­ском приволье», которые во множестве версий записаны в Нижегородской гу­бернии, в том числе и героями книги К. Евтюховой? Поэтические и стати­стические картины не стыкуются, све­рить гармонию цифр с гармонией сти­ха не удается. И потому, несмотря на провозглашенный во введении разрыв с краеведческой методологией, автор работы к ней постоянно возвращается; особенно это очевидно в рассуждениях о микроистории, связанных с околостатистическими сочинениями местной интеллигенции (с. 80—84).

В тех же случаях, когда К. Евтюхова увлекается «микросюжетами», стано­вятся очевидны как достоинства, так и недостатки ее работы. Например, обстоятельная характеристика работ фотографа А.О. Карелина основана не только на тщательном изучении труд­нодоступных материалов, но и на кон­цепциях визуальной социологии, поз­воляющих препарировать буквально каждую работу известного нижегород­ского мастера. Проблема в том, что Карелин не был единственным в го­роде фотографом, фотографий из дру­гих мастерских сохранилось немало, а «фон» в исследовании не рассматри­вается, из-за чего сложно становится сделать сколько-нибудь масштабные выводы. Мы узнаем, что в Нижнем Новгороде «процесс управления ха­рактеризовался на всех уровнях более или менее продуктивным взаимодей­ствием центральной инициативы и местных откликов» (с. 163), но с этим утверждением, думается, не согласи­лись бы сами обитатели провинции, ни в XIX в., ни в XXI. А для понима­ния всей сложности ситуации, навер­но, необходимы не отдельные «сюже­ты», а более общие очерки.

Недостаточно представлена в книге литературно-художественная жизнь провинции — тексты из «Нижегородского сборника» и «Нижегородских епархиальных ведомостей» неоднократ­но цитируются, но в основном внимание привлекает «взгляд провинциала», а не особенности культурной среды, формирующейся в Нижнем Новгороде. Иногда, обращаясь к истории литера­туры, К. Евтюхова делает «любопыт­ные» утверждения — на с. 191, когда заходит речь о дискуссиях по поводу «прогресса» в религиозных журналах, Виктор Аскоченский именуется «про­вокатором». И трудно разобрать, подра­зумевается ли здесь только провоциро­вание дискуссии. На с. 214 сообщается, что А.Д. Улыбышев «в 1829—1830 (!) годах входил вместе с Пушкиным и Владимиром Одоевским в общество "Зеленая лампа"». Впрочем, подобные оговорки, хотя касаются по большей части «литературного» материала, оста­ются на периферии культурологичес­кой концепции исследователя.

В главе о культурных гнездах кон­цепция «вторичных моделирующих систем» соотносится «с обобщенным представлением о провинции» (с. 206). Этот семиотический подход следовало бы развить в отдельной монографии, хотя и в конспективном варианте он выглядит многообещающе: дискуссия в провинциальной прессе о статье Д.Л. Мордовцева «Печать в провин­ции» становится не средством само­утверждения местных публицистов, а вариантом развития представлений о провинции как «посредующем факторе» между столичной интеллиген­цией и народом. И развитие этих пред­ставлений мы видим во всех аспектах нижегородской культурной жизни, буквально «от консерватории до обсерватории», от астрономии до музыки. Тем не менее определяющим фактором в исследовании является хозяйствен­ный; недаром столь показательной фигурой в финале работы становится Н. Федоров, «рассматривающий кон­кретные объекты как философские категории» (с. 226). В результате воз­можность целостного истолкования локальной идентичности возникает при условии, что мы сосредотачиваем­ся, так сказать, не на рассказах о лесе, а на состоянии реальных лесов.

Один из героев книги, А.С. Гациский, пришел к выводу, что «тотальная исто­рия требует тотальной биографии». Ни полного описания «истории провин­ции», ни энциклопедической характе­ристики «гениев провинции» в книге К. Евтюховой нет. Но эта задача и не ставилась: мы получили серьезное опи­сание провинциальной культуры, в котором предложены оригинальные подходы к «философии хозяйства» XIX столетия, а проблема «локальной идентичности» получила интересное культурологическое истолкование.

Александр Сорочан

 

 

ИССЛЕДОВАНИЯ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ: Ежегодник 2008— 2009. Вып. 9 /Под ред. М.А. Колерова и Н.С. Плотникова. — М.: Регнум, 2012. — 984 с. — Тираж не указан.

 

Содержание: Гаврюшин Н.К. «Столп Церкви»: протоиерей Ф.А. Голубинский и его школа; Резвых Т. Понятие формы в русской философии: (Кон­стантин Леонтьев и другие); Мних Р. Эрнст Кассирер в России (конспект); Куренной В. Межкультурный трансфер знания: случай «Логоса»; Кацис Л. Очерки: 1. Андрей Белый и Густав Шпет о «кризисе культуры». 2. Аарон Штейнберг vs А.А. Мейер: «Система свободы Достоевского»; Цвален Р.М. Спутники по разным путям: Нико­лай Бердяев и Сергей Булгаков; Коле­ров М.А. Призывал ли о. Сергий Булга­ков к еврейским погромам в 1920 году?; Колеров М.А. К определению социаль­но-политического смысла трактата П.А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (1933); Янцен В. Другая философия: переписка Д.И. Чижевского и Г.В. Флоровского (1926—1932, 1948—1972) как источник по истории русской мысли; Неизвестные рецензии С.Н. Дурылина на С.Н. Булгакова, И. Зейпеля, Ю. Словацкого, Р.М. Рильке, Н.О. Лосского, С.Ф. Кечекьяна, Л.Д. Семёнова в журнале «Путь» (1913—1914); А.Р. Две ре­цензии В.И. Экземплярского из жур­нала «Христианская мысль» (1916); Зеньковский В.В. [Рец.:] Кожевников В.А. Буддизм в сравнении с христианством. Т. I—II. Петроград, 1916; Резвых Т. С.Н. Дурылин: наброски «Москов­ского сборника» (1922); Кацис Л. [Рец. на кн.: Дмитриева Н. Русское неоканти­анство: «Марбург» в России. М., 2007]; Дмитриева Н.А. Несостоявшаяся поле­мика, или Об одной «рецензии» в жан­ре памфлета: ответ Л. Кацису; Резвых Т. [Рец. на кн.: Шперк Ф. Как печально, что во мне так много ненависти.

Статьи, очерки, письма. СПб., 2010]; Колеров М.А. К вопросу об институ­циональной конкуренции в русской мысли 1910-х гг.: книгоиздательство «Путь» и журнал «Логос».

 

 

ВОСПОМИНАНИЯ. ДНЕВНИКИ. БЕСЕДЫ: РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ В ЧЕХОСЛОВАКИИ. Кн. 1 / Сост. и общая редакция Л. Белошевской. — Прага: Slovansky ustav AVCR, 2011. — 672 с. — (Prace Slovanskeho ustavu AV CR. Nova rada. Sv. 31).

 

Сборник воспоминаний и дневников, выпущенный Славянским институтом Академии наук Чешской Республики, посвящен «первой волне» русской эмиграции.

Треть сборника занимает опублико­ванная М. Магидовой обширная глава из воспоминаний публициста и проза­ика К.А. Чхеидзе (1897—1974) «Собы­тия, встречи, мысли», в которой речь идет о пражском и парижском перио­дах (1923—1945) его эмигрантской жизни (учеба на Русском юридическом факультете, общение с Вас.И. Немировичем-Данченко, В.А. Амфитеатровым- Кадашевым, И.Ф. Калинниковым, евразийцами и т.д.). Представлены тут также воспоминания художницы Э. Му­сатовой (1931—2010) о ее отце, худож­нике Г.М. Мусатове (1889—1941) (пуб­ликация Ю. Янчарковой), фрагменты дневников академика Н.П. Кондакова за 1922—1923 гг. (публикация Ю. Янчарковой и Л. Конецкой), а также фраг­менты мемуарно-дневниковой рукопи­си В.Ф. Булгакова «Отрывки из запи­сей о русских и о чехах» (1925—1934) (публикация Л. Белошевской).

В книгу включены также расшифровки магнитофонных записей бесед Л. Белошевской с Е.А. Максимович (урожденной Кизеветтер), Д.С. Гессеном, И.В. Рафальской.

Публикуемые тексты дают ценный материал о различных аспектах жизни русской эмиграции в Чехии: политиче­ском, идеологическом, культурном, ма­териальном, бытовом и т.д.; о взаимо­отношениях эмигрантов с чешскими политическими, научными и культур­ными деятелями.

Помимо того, что публикации снаб­жены подробными и компетентными комментариями, издание включает еще обширный Аннотированный ука­затель имен на полторы сотни страниц, в определенной степени являющийся биографическим словарем русской эмиграции в Чехословакии этого пе­риода, а также Указатель организаций и учреждений и Реестр объектов исто­рико-культурной и бытовой среды эмиграции в ЧСР. Это образцово под­готовленное издание содержит ценный материал для истории русской эмигра­ции в Чехословакии и истории русско-чешских взаимосвязей.

И.И.

 

 

Гельфонд М. М. «ЧИТАТЕЛЯ НАЙДУ В ПОТОМСТВЕ Я...»: БОРАТЫНСКИЙ И ПОЭТЫ ХХ ВЕКА. — М.: Био­сфера, 2012. — 220 с. — 100 экз.

 

Можно сколько угодно оспаривать «пушкиноцентризм» Золотого века русской литературы, но до тех пор, пока не будет изучен творческий след, оставленный в нашей поэзии тем или иным конкретным автором пушкин­ской эпохи, разговор на эту тему будет неизбежно голословным. Первой лас­точкой такого рода стала в новейшее время книга-«тройчатка» А. Зорина, А. Немзера и Н. Зубкова «Свой подвиг свершив.» (М., 1987), посвященная, правда, в основном критическому и чи­тательскому — но отчасти все-таки и поэтическому — восприятию творчест­ва Державина, Жуковского и Батюш­кова. Теперь подошла очередь Бара­тынского (именно так, через «а», мы привыкли писать его фамилию, в то время как автор рецензируемой книги пишет ее через «о» во втором слоге, что тоже не является ошибкой; ныне допускаются обе версии).

Рецепции его личности и наследия в русской поэзии истекшего столетия посвящена монография нижегородской исследовательницы М.М. Гельфонд. В основе книги лежит кандидатская диссертация, защищенная в 2004 г., но автор избежал соблазнительного легкого пути механического перепеча­тывания работы почти десятилетней давности. Конечно, основная канва диссертации в монографии сохранена, но работа дополнена новыми наблюде­ниями и ссылками на появившиеся в самые последние годы литературо­ведческие труды.

Идея работы показательна и плодо­творна. «Вертикальный срез» восприя­тия Баратынского приоткрывает в не­обычном ракурсе и фигуру самого классика, и поэтические судьбы русского ХХ в., для которого «мурановский сумрачный гений» (по выраже­нию А. Кушнера) оказывается одним из своеобразных «индикаторов» лите­ратурного развития и общественного самочувствия.

Монография имеет стройную трех- частную композицию, где каждая глава отражает специфику восприятия Баратынского в ту или иную эпоху. Отме­тив падение интереса к нему во второй половине XIX столетия (не согласим­ся только с прозвучавшим на с. 12 за­мечанием о «равнодушии» Льва Тол­стого к поэзии; его нетрудно оспорить с помощью высказываний писателя о стихах Пушкина, Тютчева, Фета и свидетельств его современников), М.М. Гельфонд в первой главе просле­живает историю творческого освоения наследия Баратынского поэтами-сим­волистами. Она очень точно улавли­вает в лирике своего главного героя опережающее его эпоху «символиче­ское видение мира» (вкупе с восходя­щей к традиции XVIII столетия «алле­горической образностью»), как раз и привлекшее поэтов новой эпохи. Если старшие символисты (Брюсов, Коневской) «вернули» Баратынского «в сознание русского читателя стихов» (с. 35), то младшие (Белый, Блок, Верховский) уже воспринимали его как «одну из центральных фигур русского поэтического пантеона» (с. 37) и обра­щались к творчеству предтечи не толь­ко как поэты (на уровне заимствова­ния мотивов и образов), но и как эссеисты, литературоведы, а порой даже как текстологи (Юрий Верховский готовил к изданию сочинения Баратынского).

Представителей постсимволистской поэзии привлекали в Баратынском, как показывает М.М. Гельфонд, типологи­чески близкие ей (поэзии) черты: «трез­вость катастрофического сознания», «стремление к предельному умалению лирического субъекта», «противопо­ставление теургической позиции поэта правды частного существования», «осо­знание коммуникативной природы поэ­зии». В разной степени эти качества проявляются в творчестве Ходасевича, Мандельштама, Ахматовой, Заболоц­кого (хорошо, что не «потерялся» по­следний автор, стоящий как бы в сто­роне от магистральных поэтических линий, и при этом — и, возможно, от­части поэтому — один из самых «бара­тынских» русских лириков). Они и яв­ляются персонажами соответствующих разделов второй главы монографии, каждый со своей стороны «показывает» плодотворность творческого опыта Баратынского в первой половине и середине ХХ столетия.

Новая волна интереса к Баратын­скому возникает в поэзии второй по­ловины века — причем поэзии преиму­щественно ленинградской. Данный материал лег в основу третьей главы. Автор ее приводит слова Виктора Кри­вулина о том, что Баратынский — «ключевая фигура для ленинградской поэзии», что его влияние было даже сильнее пушкинского, между тем как сама ленинградская поэзия позднесоветских десятилетий очень неодно­родна, что сама М.М. Гельфонд здесь же и отмечает (см. с. 156). Было бы интересно поразмышлять о причинах этого феномена. Может быть, дело в ощущении своеобразной «культур­ной периферийности» бывшей сто­лицы и ее интеллигенции, поневоле оппозиционной и поневоле же соот­носимой с «периферийностью» Бара­тынского в его отношении к пушкин­скому «мейнстриму» русской поэзии? Не здесь ли истоки принципиальной «центробежности» Бродского («Если выпало в Империи родиться, / Лучше жить в глухой провинции, у моря.»), с присущей ему «новой высотой посттрагического сознания», на которой он, по мысли автора монографии, «про­должает» Баратынского (с. 204), да от­части и других ленинградских поэтов, словно уходивших, подобно предтече, в свою мысленную «Финляндию» или в свое мысленное «Мураново»?

Особая тема — Баратынский и Кушнер. Она могла бы лечь в основу от­дельной небольшой монографии, ибо явных и подспудных «баратынских» мотивов у Кушнера чрезвычайно мно­го. В рамках книги М.М. Гельфонд охватить их все было невозможно, да она, по-видимому, и не ставила перед собой такой задачи, иначе нарушились бы разумные пропорции материала. Но все же заметим, что есть у современного петербургского автора стихи, без которых и сравнительно сжатый ана­лиз темы обходится с трудом. Таково, например, стихотворение Кушнера «Замёрзли яблони и голые стоят...», в котором имя Баратынского упомянуто открыто и в котором слышатся мотивы как минимум двух стихотворений Баратынского, как раз вызываю­щих особое внимание автора моногра­фии («Запустение» и «На посев леса»). Что касается отголосков «Пироскафа», которым автор этих строк посвятил в свое время специальную статью (см.: НЛО. 1999. № 36), то мы и сами с за­позданием и удивлением сравнительно недавно обнаружили, что у Кушнера есть еще одна — никем пока, кажется, не замеченная — вариация на тему этого предсмертного стихотворения Баратынского — с использованием его строфики, ритмики, интонации: «Ну и страна у нас! Поезд сквозь чащи / Рвётся и воет всё чаще и чаще, / Чай по стаканам разлил проводник. / В уз­ком вагонном светло коридоре. / Кру­то вздымается хвойное море. / Качка и плеск. Я к окошку приник» («Мерно и мощно махая крылами...», 1969).

Есть ли еще в пушкинской плеяде поэты, могущие стать героями иссле­дования такого рода? Время способно менять акценты в историко-литератур­ной картине, актуализировать то, что еще вчера казалось не очень важным, второстепенным. Как знать, может быть, когда-то и появятся пусть не мо­нографии, но развернутые очерки о по­смертной литературной судьбе, скажем, Дениса Давыдова или Петра Вязем­ского. Гадать не будем. Сегодня же мы получили книгу, которую главный ге­рой ее, бесспорно, заслужил, найдя «в потомстве» не только своего чита­теля (читателей — и каких!), но и своего достойного исследователя.

А. Кулагин

 

 

ПОЭТИКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА. Сб. I: На пути к «Ювенильному морю» / Сост. К. Ичин, Е. Яблоков. — Белград, 2013. — 215 с. — 300 экз.

 

Содержание: Ходель Р. Система точек зрения в повести «Ювенильное море»; Дооге Б.В. Путешествие «в глубину степи»: Старые и новые языковые при­вычки в повести о юном времени; Бого­молова М. Зачем Николай Вермо раз­рушил совхоз: (Система персонажей повести «Ювенильное море»); Холт К. Пространственный образ «ткани» в «Ювенильном море» А. Платонова; Геллер Л. Наука и миф, гротеск и поэзия: четыре стихии «Ювенильного моря»; Яблоков Е. Контрапункт (проблема ав­торской позиции в повести «Ювениль- ное море»); Яблоков Е., Богомолова М. Опыт словаря платоновских персона­жей (на материале повести «Ювенильное море»).

 

 

ACTA SAMIZDATICA / ЗАПИСКИ О САМИЗДАТЕ: альманах: пилотный выпуск/ Сост. Е.Н. Струкова, Б.И. Беленкин. — М.: ГПИБ Россиии; Звенья, 2012. — 136 с. — 500 экз.

 

Тот, кто берется писать рецензию на сборник или альманах, рискует приписать авторам статей некую «большую идею», которая для этих авторов не представляла особого интереса. Однако в случае альманаха «Acta Samizdatica / Записки о самиздате» такой риск оправдан двумя обстоятельствами. Во-первых, это издание посвящено иссле­дованию одной темы. Во-вторых, тема эта, при всем ее внутреннем разнообра­зии, довольна узка, и потому вполне ожидаемо, что читатель альманаха не будет случайным и, следовательно, ознакомится со всеми статьями. Таким образом, единство материала, темы и потенциального читательского внима­ния позволяет рассматривать статьи альманаха не как дискретные единицы, но как некий континуум.

Итак, скрепляющая этот континуум идея проста, но не очевидна. Сформу­лируем ее так: самиздат — это одновременно и некая совокупность текстов (как материальной данности), и соци­альный процесс, структурирующим на­чалом которого эти тексты являются (ср.: «Но рано или поздно общество признает ценность самиздата и как об­щественного явления, и как книжного памятника», с. 13; «Рискну предполо­жить, что молодым ученым, видевшим неподцензурные тексты только в му­зеях и архивах, сложнее представить себе самиздат как что-то динамичес­кое, как альтернативную информа­ционную систему, как активность, утоляющую информационный голод», с. 37). Именно тексты и остаются в ка­честве следов взаимодействия людей, когда это взаимодействие уже заверше­но или перешло в качественно иную стадию. При исследовании самиздата эту его двойственность желательно постоянно учитывать: упустив одно (или — что то же — полностью реду­цировав одно к другому), мы упустим из виду и целое. Безусловно, приведен­ные базовые замечания по необходи­мости неконкретны. Именно установ­ление более конкретных параметров самиздата (в первую очередь — хроно­логических, поскольку параметры гео­графические подразумеваются разме­жеванием самиздата и тамиздата) — та проблема, которую в разной степени затрагивают авторы альманаха. То, как решает эту проблему каждый из них, во многом зависит от материала — тех самиздатовских текстов, которые исследователь удерживает в фокусе свое­го внимания.

Альманах разделен на пять частей, которым предшествует краткое обра­щение «От составителей». Уже в нем намечено введение не только хроноло­гического, но и идеологического пара­метра для определения самиздата.

Первый раздел («К постановке проб­лемы») составляют три статьи. Учитывая их «программный» характер, оста­новимся на них подробнее.

Уже первые случаи употребления термина «самиздат» в статье Е. Струковой «Самиздат как памятник книжной культуры второй половины XX века» дают примеры указанной двойственно­сти этого явления. В заглавии, а также в заявлении о том, что долгое время «самиздат главным образом был сфе­рой интересов историков» (с. 7), речь идет о некоем объекте. Но далее про­исходит некоторое смещение к пони­манию самиздата как среды, в которую объект может быть помещен: «Текст, опубликованный и распространенный в самиздате, имел для исследователя гораздо большее значение, нежели внешние особенности материального носителя, на котором этот текст был воспроизведен» (с. 7). Подобная игра оттенками смысла продолжается и да­лее. При этом исследовательница стре­мится обосновать взгляд на самиздат именно как на объект, который и сам по себе, в своей материальной даннос­ти может дать немало полезной информации. Любопытно, что и в этой статье, и в следующей за ней статье Б. Беленкина присутствует тенденция опирать­ся на различные документы, т.е. на не­кие продукты социальной жизни, которую в свою очередь они должны регулировать (в известных пределах). Особо оговорен «хронологический параметр» самиздата: «Условно: от стено­граммы речи Н. Хрущева на ХХ съезде КПСС до стенограммы речи Б. Ельцина в октябре 1987 г. на Пленуме ЦК КПСС» (с. 12).

Б. Беленкин в статье «"Рукописное" как "печатное"?.. "Печатное" как "ру­кописное"?.. Малотиражные издания в контексте современного культурного процесса: проблемы идентификации, легитимности, доступности, сохраннос­ти и качества» сосредоточивает внимание на современных малотиражных из­даниях (к которым, видимо, можно от­нести и сам альманах «Acta samizdatiса»), выявляя как их отличие, так и преемственность по отношению к самиздату советского периода. Опираясь на фонды библиотеки Общества «Мемориал», исследователь приводит лю­бопытную статистику «сверхмалотиражных» изданий (меньше 100 экз.), которая служит одним из аргументов для тезиса: «...современное схожее с самиздатом по ряду признаков изда­ние — своего рода противоположность самиздату "классическому"» (с. 18). Автор вводит даже рабочий термин «книжный самопал» для обозначения части современных малотиражных изданий.

Позволим себе, однако, усомниться в корректности статистических дан­ных. Б. Беленкин сам отмечает, что выборка изначально ограничена не одним лишь тиражом: «... в приведенной ста­тистике не учтены имеющиеся в библиотеке малотиражные: авторефераты диссертаций, оттиски научных статей, поэтические сборники и беллетристика, не имеющие отношения к тема­тике наших фондов, так называемые произведения городских сумасшедших и т.п.» (с. 17, примеч.). Таким образом, статистика изначально описывает не все доступные малотиражные издания, но лишь один сегмент более широкого корпуса. Поскольку его общий объем неизвестен, то неизвестно и насколько репрезентативна выборка. Кроме того, отмечено, что статистически оцени­ваемые издания в чем-то сходны с сам­издатом, но отличаются от «классического самиздата» отсутствием запрета на их издание. Однако что делает ис­следователь, когда исключает какие-то издания, как не вводит своего рода за­прет? Конечно, этот запрет не подразу­мевает какого-то наказания за его нарушение (если не считать таковым клеймо «городской сумасшедший»), но он искажает общую картину.

О сложностях в построении такой «общей картины» идет речь и в статье А. Макарова «От личной коллекции самиздата к общественной библиотеке. Трудности границ и дефиниций». Про­блема заключается в том, что описание и систематизацию материалов совет­ского самиздата можно проводить, ис­ходя из трех довольно отличных точек зрения: библиотековедения, архивного дела и музейного дела. Автор указыва­ет, что отсутствие гибкости в подходе приводит к затруднениям, поскольку сами эти подходы разрабатывались без учета специфики различных совокуп­ностей материалов самиздата. Более гибкий подход подразумевает не толь­ко компромисс между точками зрения указанных дисциплин, но и корреля­цию с социальной действительностью. Важным критерием для различения типов совокупностей материалов сам­издата является, наряду с объемом и материальным носителем, также и «статус фондообразователя», т.е. «"степень активности" человека по отноше­нию к самиздату» (с. 28). А. Макаров выделяет пять основных статусов: ав­тор, читатель, распространитель, биб­лиотекарь и хранитель. Установление статуса фондообразователя позволяет отнести материалы к одному из трех типов: собрание, коллекция или биб­лиотека самиздата. Хотя предлагаемый подход нельзя назвать совершенным, выход за узкие дисциплинарные рам­ки в данном случае выглядит действи­тельно продуктивным.

Второй раздел альманаха, озаглав­ленный «Детали», включает четыре статьи, в которых конкретность исследуемого материала возрастает. Статья Г. Кузовкина о научном издании «Хро­ники текущих событий» отчасти продолжает проблематику статей первой части альманаха в вопросе: «Как иссле­довать?» Создание базы данных и аналогия с социальными сетями позволя­ют исследователю не только строить далеко идущие планы, но уже и сейчас делать не лишенные интереса наблюде­ния. Так, в статье приведен список из 15 текстов, которые упоминаются в «Хронике» чаще всего. Несколько странным выглядит, однако, включение в этот список Библии и Евангелия как двух разных текстов. Учитывая, что это «не совсем так», следовало бы дать по­яснение. Кроме того, возникает вопрос: изменится ли позиция Библии в спис­ке, если к числу ее упоминаний приба­вить число упоминаний Евангелия?

Статья А. Макарова о преследова­ниях преподавателей йоги в СССР выделяется среди статей альманаха не только «экзотичностью» темы, но и тем, что внимание в ней обращено в значительной мере не на самиздат как совокупность текстов, но на сам­издат как социальный процесс. Как следует из статьи, участники такого процесса далеко не всегда имели «уста­новку» на противостояние власти, что не избавляло их от карательных мер с ее стороны.

Материалом статьи Н. Поселягина яв­ляется короткая история газеты «Атмода» («Пробуждение»), издававшейся во время перестройки Народным фронтом Латвии в двух версиях: на латышском и русском языках. Как следует из статьи, это издание, несмотря на свою оппозиционность, не подвергалось каким-то преследованиям со стороны властей. Таким образом, появление во второй половине 1980-х гг. периодических изданий, подобных «Атмоде», можно считать во многом подготовленным самиздатом, если не его новым качест­венным этапом.

Другая качественно новая форма самиздата — рукописные коммента­рии на агитматериалах конца 1980-х — 1990-х гг. — рассмотрены в статье И. Кучанова. Несмотря на корректный ана­лиз материалов, автор допускает, на наш взгляд, некоторую неточность в выводах. Исчезновение комментариев на документах 2000-х гг. он объ­ясняет снижением «интереса граждан к политике в результате дискредитации института выборов в России» (с. 78). Представляется, что указанный факт может быть объяснен не столько сни­жением интереса к политике, сколько распространением Интернета, который дает возможность комментировать те или иные политические события пе­ред потенциально более широкой аудиторией.

Поскольку одни и те же факты стано­вятся отправными точками для самых разных интерпретаций, которые отчасти исправляют, отчасти дополняют друг друга, то становится желательным не монолог, но диалог или полилог. В этом смысле третий раздел альманаха следу­ет считать особенно удачным. Составля­ющие его статьи А. Комароми и А. Кострюковой о деятельности Л. Мнухина — редактора-составителя сборников «Все о Цветаевой», а также интервью с самим Л. Мнухиным дают хоть и эс­кизное, но вполне ясное представление о своего рода «культе» Цветаевой, кото­рый не мог «отправляться» открыто в советское время, но существовал «полуподпольно».

Два заключительных раздела аль­манаха («Публикации» и «Библиогра­фия») возвращают нас к вопросу о двой­ственности самиздата. Действительно, проблема исследования самиздата не столько в этой двойственности, сколько в том, что эту двойственность из-за все возрастающей временной дистанции мы можем познавать едва ли не лишь с помощью текста (в том числе — «текстов о текстах» и т.д.). Именно поэтому существует необхо­димость как в публикации новых доку­ментов и свидетельств о самиздате, так и в систематизации этих свидетельств, в том числе в виде библиографических описаний. Эти две задачи как раз и вы­полняют четвертый и пятый разделы альманаха.

В целом «Acta Samizdatica» показы­вает, что узкая тема — самиздат — не означает единообразия. Напротив, ее внутренняя разнородность позволяет предполагать некоторое дальнейшее развитие. Поэтому появление альма­наха можно только приветствовать, на­деясь при этом, что за его пилотным выпуском последуют и другие.

А. Кюналь

 

 

Татаринов А.В. СОВРЕМЕННЫЙ РУССКИЙ РОМАН: ГОД 2011. — Крас­нодар, Кубанский гос. ун-т, 2011. — 152 с. — 100 экз.

 

Объект книги — одномоментный срез, русские романы 2010—2011 гг. Татаринов стремится обнаружить их общие черты: «…герой против тоталитарной системы; освобождение языка в сленге; ненормативность в риторике порно­графии; обязательность смеха; главной идеей является отрицание любой устойчивой идеи; власть — уродство и фарисейство» (с. 10). Судя по списку, «социальный заказ» на протест против скатывающейся к тоталитаризму вла­сти таков, что его не может игнориро­вать и рыночная литература, впрочем, топя этот протест в иронии и порно­графии. Или в домашней версии буд­дизма: «Пелевинский человек тянется к героизму и тесно связанному с ним трагизму, но редко дотягивается до него. Если мир не имеет смысла, тра­гедии не появится» (с. 21). Другой вариант исполнения заказа рынка — уютность современных героев: «…на читателя должна сойти незамыслова­тая поэзия приятной обыденности, и лишь пиво с портвейном могут нару­шить тишину ожидаемых сюжетов» (с. 40). Это сказано о романе О. Зайончковского «Загул», но, помимо ряда других романов, действительно, отно­сится и ко многим современным поэ­там. «Мир, в котором жил и надеялся, больше не существует. Ибо пропит. Никого больше нет» (с. 45) — отметим, что тут Зайончковский любопытным образом смыкается с пустотой Пелеви­на. Часть романов (например, «Почто­вая рыба» Ю. Козлова) отражает уста­лость общества, позволяющего власти делать с ним все, что ей угодно. «Удоб­но мыслить о том, что история обре­чена, что ничего не сделать» (с. 51). Сетования о потере тепла, мотивы замерзания у Сорокина, Елизарова, Липскерова, Пепперштейна прикры­вают, что тепло в мир должен привносить сам человек. Смех тоже может быть формой согласия с действитель­ностью: «...все у нас плохо, и все у нас смешно, и все мы такие» (с. 76).

Некоторые романы — выражают разочарование в иллюзиях, которые человек сам себе создал. «ВИТЧ» В. Бенигсена — «книга о том, как вы­рождение диссидентской культуры, казавшейся вершиной гуманизма ХХ века, оборачивается укреплением циничной эпохи массового потребле­ния художественных образов, их праг­матичной переработки» (с. 55). Но, может быть, не надо было диссидент­скую культуру с ее идеологизированностью (вызвавшей горькую реплику С. Довлатова: «.советское, антисовет­ское — какая разница?») считать вер­шиной гуманизма? Роман А. Козловой «Все, что вы хотели, но боялись под­жечь» — «о том, как задыхается моло­дая женщина, получившая гуманитар­ное образование, но — не поддержку слова в созидании собственной судь­бы» (с. 55). Однако никакое образова­ние ничего не гарантирует, и слова поддерживают только при постоянном творческом взаимодействии с ними.

Самостоятельность у героев если и есть, то как бремя, от которого они легко отказываются, как только кто-нибудь предложит взять под крыло — как в конце романа А. Козловой. У В. Маканина «женщина не может найти мужчину, готового стать судь­бой» (с. 62), — а сама женщина своей судьбой никак не может быть? Татаринов справедливо говорит о том, что нытье (например, персонажей Маканина, но далеко не только их) — самодонос. «Стукачество — в отсутствии активной мысли о себе, в неспособно­сти ценить свое дело, в нытье на всех углах о гибели образования, литера­туры и искусства. Согласие с вторичностью, сальная мечта о судьбе успеш­ного менеджера» (с. 66). На таком фоне герой романа А. Иличевского «Математик» являет собой триумф воли, он хоть из алкоголизма выбрал­ся. Но в рамках усредненного стиля, допустимого рынком, возможно лишь говорить о преображении, но не пока­зать его (и тем более — средства для него). Татаринов отмечает неряшли­вость авторов рыночной литературы. У Бенигсена «на с. 150 романа "ВИТЧ" отец главного героя предстает фило­логом, а на с. 186 он же — профессор физико-математических наук. Снова и снова Бенигсен устами разных пер­сонажей говорит о том, как опасна се­рость, и — впускает ее в собственное произведение» (с. 56).

Исследуются механизмы работы рыночной литературы. «В романе Колядиной много чрезмерного, но нет ничего неожиданного, по-настоящему нового» (с. 9). В романе Ю. Мамлеева «Империя духа» «нет ни развития характеров, ни психологического дви­жения или познания. <...> Действия практически нет. Значение имеет речь, в которой соединяются историософия и богословие, публицистика и дидакти­ка» (с. 27). Но и в речи «есть лишь знаки и риторика, но не живое присут­ствие. Работает магическая программа — назови и будет, обозначь и случит­ся; нет характеров и нет становления; вместо диалогизма — пафос явления правильных мыслей» (с. 28). Может быть, хватит искать бездны русской души в идеологических поделках? Но такие же избыточную пафосность и схематичную повторяемость Татаринов отмечает и у героев романа «Асан» Маканина. Не пора ли расстаться и с иллюзиями о том, что Маканин — это нерыночная литература? Татариновым собрана большая коллекция упреков получившему «Русский Букер» 2010 г. роману Е. Колядиной «Цветочный крест». Он и сам добавляет: «...прогорк­лый быт тесной комнаты, где бывалые бабки отравляют сознание бесконечны­ми историями о приключениях елды и манды, не вызывает энтузиазма» (с. 5). Странно, что некоторые филологи про­должают принимать всерьез «Русский Букер», да и другие подобные премии, которые характеризуют состояние общества, а не уровень литературы.

Ложны претензии многих современ­ных авторов на наследование классике. «Достоевский упоминается в "Империи духа" часто, но это не значит, что Мамлеев следует методу Достоевского. Достоевский пишет для равных, для сомневающихся, для тех, кто не ста­нет слушать готовые советы. Мам- леев пишет для "детей" и "учеников"» (с. 29). Татаринов указывает, что ро­ман И. Стогова «Русская книга» — ско­рее цикл эссе. Но вопреки принципи­альной диалогичности жанра эссе, «своих потенциальных оппонентов Стогов не допускает в диалог» (с. 13). Отсутствие «диалогизма, в котором ты и я предлагают разные пути», отмечается и в романе С. Шаргунова «Книга без фотографий». Рыночная литература не склонна к размышлению и выбору.

Не свободен от утопий и автор ис­следования. Сомнительны его надеж­ды на то, что чтение Прилепина и Иличевского сегодня поможет вернуться к Достоевскому завтра (с. 3), — рыноч­ная литература отучает воспринимать. Одну из задач словесности Татаринов видит в том, чтобы «превратить свое прошлое и настоящее в устойчивую историю» (с. 67). Он находит это в рома­нах А. Аствацатурова, С. Шаргунова. Можно понять «заказ» читателя, не­способного на личный страх и риск находить свой путь в неустойчивости существования и желающего превра­тить мир в устойчивый. Но это та са­мая литература готовых ответов, кото­рую Татаринов нашел у Мамлеева и Маканина. И вряд ли письменная фик­сация серости является ее преодоле­нием. Едва ли и «мировоззренческая ясность автора», находимая Татариновым у М. Шишкина и Р. Сенчина, — достоинство, а не упрощение. Мысли «о тщетности слова и несомненном первенстве жизни, обыкновенного существования», «о целительности сознательного страдания» (с. 84, 85, по поводу «Письмовника» Шишки­на) — не более чем очередные клише.

Татаринов ожидает решения от государства, Отца, Времени. «Госу­дарство — необходимая несправедли­вость, задача государства — держать порядок, жестокость государства не­обходима, умной и доброй власть не бывает» (с. 48). Во многом это так, но лишь при противодействии граждан­ского общества, ограничивающего го­сударство. Татаринов надеется на то, что государство сможет «увлечь об­щим делом, поставить задачу, от кото­рой трусу не удастся сбежать, отвлечь от эротических грез, от собственной шизоидности» (с. 52). Но такое госу­дарство мы видели в советские време­на, и оно кончилось современной уста­лостью и пустотой, а иначе и не могло быть. «Россия лишилась отца, способ­ного дать городским жителям порядок, сельским — работу, отобрать у всех водку и принести то, что заставит жить, а не плестись или бежать к уничтоже­нию» (с. 88). Но надежда на высшую силу, которая все за нас устроит, — путь именно к «уродству и фарисей­ству» власти. «Нет большого време­ни, способного соединить одну душу с другой душой, показать общий путь, поставить задачу» (с. 95). Но душа в общем строю не живет.

Реальная альтернатива — опора на индивидуализацию, на личную сво­боду и ответственность, в книге пред­ставлена только одна — у Л. Улицкой. «Каждый сам себе Спаситель. Про­тив идеологических схем и высоких абстракций — жизнь умного человека в ее непредсказуемости. При поддерж­ке литературы, музыки, творческой ненависти к системе, мешающей жить, как хочешь ты» (с. 135). И сам Татаринов — за литературу непредрешенности, отсутствия готовых ответов и пре­тензий на окончательное знание. Но он называет это реализмом, видимо, по привычке именовать так все хоро­шее. Возможно, это закрывает ему до­рогу к современной инновативной прозе — А. Драгомощенко, Ш. Абдуллаеву, А. Левкину, М. Гейде и другим. «На книжном рынке правила игры определяют издательства-монополис­ты: АСТ, ЭКСМО, "Амфора". Нельзя исключить, что лучший русский роман уходящего года так и не добрался до читателя» (с. 148). Добрался — но до читателя, не ограничивающегося ры­ночной продукцией, уровень и меха­низмы работы которой Татаринов пре­красно продемонстрировал.

Александр Уланов

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».