Александр Марков
Вместо полифонии — «полиграфия»
JAHRBUCH DER DEUTSCHEN DOSTOJEWSKIJ-GESELLSCHAFT/Hrsg. von Gudrun Goes.Jahrbuch 16: Die Geschichte eines Verbrechens: Ueber den Mord in der Romanwelt Dostojewskijs. Munchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2009. — 160 s.
JAHRB UCH DER DEUTSCHEN DOSTOJEWSKIJ-GESELLSCHAFT / Hrsg. von Gudrun Goes. Jahrbuch 17: Dostojewskij und Europa. Munchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2010. —192 s. JAHRB UCH DER DEUTSCHEN DOSTOJEWSKIJ-GESELLSCHAFT/ Hrsg. von Gudrun Goes. Jahrbuch 18: Dostojewskij intermedial. Munchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2011. — 176 s.
JAHRBUCH DER DEUTSCHEN DOSTOJEWSKIJ-GESELLSCHAFT/ Hrsg. von Gudrun Goes. Jahrbuch 19: Dostojewskij: Fruehe Prosa — ein Peterburger Laboratorium. Munchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2012. — 176 s
Читая насквозь последние выпуски Ежегодника Немецкого общества Достоевского, публикующего статьи только на немецком языке, можно составить довольно подробный портрет немецкого достоевсковеда. Это обычно исследователь, интересующийся современной русской литературой и читающий не только «Андеграунд» Маканина, упоминаемый многими авторами, пишущими о «Преступлении и наказании», но и Битова или Сорокина, на которых никто не ссылается, но проблематика которых — смешение норм письменной кодифицированной речи и устного ситуативного высказывания — авторам явно близка. Также немецкий достоевсковед обычно хорошо знает историю живописи, любит театральные фестивали, изучал интерпретации Достоевского в русской религиозной мысли начала прошлого века. Многие авторы этих сборников внимательны к таким направлениям мысли ХХ в., как религиозный экзистенциализм и деконструкция: имена Романо Гуардини (как интерпретатора духовно-исторических смыслов) и Мишеля Фуко (как историка европейских девиаций) — едва ли не самые частые в ссылках.
В немецком достоевсковедении в указанные годы произошло важное событие — новый перевод «Преступления и наказания», выполненный Светланой Гейер-Ивановой. Уже в переводе заглавия этическая и теологическая терминология была заменена юридической: «Schuld und Suehne» превратилось в «Verbrechen und Strafe». Сравнение нескольких театральных постановок, сделанных на основе старого и нового переводов, произведенное Изабелль Кок и Джозефин Прейсс, показало, что новый перевод обусловлен не только литературными, но и театральными нуждами. Современный человек, даже читая книгу, во многом проигрывает ее в уме как голливудский фильм, как ряд ярких и запоминающихся сцен. Но сценическим может быть стыд, а не смущение; эксперимент, а не догадка. Невозможно представить сценически узел смущения, связывающий, например, Мармеладовых и Раскольникова. В результате поневоле и новый перевод, и театральные постановки усиливают параллелизм действий героев, например преступления Раскольникова и ухода Сони на панель (18, с. 91)[*]. Само изображение героев становится иконописнее, как утверждают Кок и Прейсс с опорой на известного исследователя древнерусского живописного символизма Конрада Онаша (18, с. 94): путь Раскольникова может быть прочтен как путь выведения из ада и одновременно как эсхатологическое испытание неверной души, когда чаша весов не может склониться ни на сторону да, ни на сторону нет.
Такой подход вряд ли можно считать действительно новым словом в изучении «Преступления и наказания»: без структурализма, символизма и экспериментальной психологии достоевсковедение не может существовать уже несколько десятилетий. Но представляет интерес, как Кок и Прейсс акцентируют значение запоминающихся культурных образцов для уточнения проблематики романа, например «Жизни Юлия Цезаря» Наполеона III для исследования наполеоновского комплекса Раскольникова (18, с. 101). Это указание важно тем, что, развивая тему роли великой личности в истории, Наполеон III поневоле использовал драматический прием deus ex machina. Только если в классической драме deus ex machina образует развязку и катарсис, то в такой драме появление «наполеона» в Раскольникове, равно как и христоподобной личности в Мышкине и Алеше Карамазове, служит скорее завязкой — Филип Марольдт, рассматривая эти казусы, остроумно сопоставляет их с явлением трех ведьм в «Макбете» Шекспира (18, с. 31—32). Эти ведьмы не были пророчицами в классическом античном или традиционном христианском смысле: они скорее провоцировали героя, чем предсказывали его судьбу; просто разыгрывая варианты присутствия зла, они заставляли героя увидеть в себе зло. Марольдт усматривает в героях Достоевского людей, перебирающих так же различные воплощения величия (Раскольников), кротости (Мышкин) или доверчивости (Алеша), но при этом неспособных быть пророками в старом смысле, воплощать свою речь в готовых риторических формах. Собственно, речь заменена для них письмом — и расстояние между публицистом Раскольниковым и каллиграфом Мышкиным не столь велико, как кажется. В обоих случаях письмо служит не раскрытию какой-то темы, а простому комбинированию готовых смыслов (в случае героя-идеолога) или готовых слов (в случае смиренного героя-переписчика). Это именно перебор комбинаций, не влияющий на дальнейший путь героя, но «исчерпывающий» его характер и потому заставляющий его давать ответ на происходящее в мире.
Такое раскрытие за привычными сценами и психологическими конфликтами Достоевского общего сюжета письма (процесса написания) как завязки и развязки — важнейший мотив, стоящий за различными статьями выпусков Ежегодника. Так, известный русист Вольф Шмид, объявивший «надрыв» (18, с. 15) сюжетообразующим принципом «Братьев Карамазовых», весьма многозначительно замечает, что духовный метод старца Зосимы не имеет никакого отношения к конверсии, обращению к вере в общепринятом смысле (18, с. 20—21). По сути, мы видим в духовном мире Зосимы не обращение от заблуждения к правильному знанию о себе, то есть катартическую развязку трагических духовных блужданий, а практически гегелевскую триаду тезис—антитезис—синтез. На месте тезиса оказывается детское переживание, эмпатия, состояние наивного утверждения мира и благословения его; на месте антитезиса — взрослое чувство, включающее в себя и одоление греха, и милование грешника (все это — часть единого дистанцирования от ситуаций падшего мира); и наконец, синтезом (он же — спасение!) оказывается этическое отношение к ребенку, которого недопустимо соблазнить. Помимо явных параллелей со «Сном смешного человека» и другими художественными декларациями Достоевского, здесь можно увидеть и ключ к замыслу Достоевского продолжить жизненный путь Алеши его вступлением в террористическую организацию: террор и оказывается тем подлинным антитезисом всего живого, без которого невозможен окончательный синтез. Здесь мы видим не просто пресловутые «многие бездны» в душе одного героя, но именно прописывание этих бездн, вполне диалектического свойства; Зосима оказывается автором прописи для окончательного спасения, а терроризм — не просто заблуждением, а антитезисом.
В свете этого и антикатоличество Достоевского, которое можно объяснять множеством обстоятельств, от чтения Эжена Сю в молодости до геополитических мечтаний со времен каторги и до смерти, оказывается не таким однозначным. Карла Хильшер, анализируя письма Достоевского из Флоренции, остроумно замечает, что знаменитое уравнивание Достоевским католичества и атеизма состоит в связи с замыслом романа о «житии великого грешника» (17, с. 147). Старое поэтизированное католичество служит для него тезисом, тогда как современное католичество вызывает такую озлобленность прежде всего потому, что нужно показать, что оно служит «антитезисом», за которым должен последовать синтез реальности и фантазии. Но чтобы этот синтез состоялся, реальность должна всячески оспариваться, должна происходить тяжба против Европы, а фантастическое должно получить волю, став и завязкой, и развязкой единого сюжета об Антихристе.
Письмо, фантастическое и изображение тесно связаны в статье Андреа Цинка, в которой автор обратился к хорошо исследованной теме — страх Мышкина перед «Мертвым Христом» Гольбейна. Цинк, как и многие авторы сборника, сближает «убийство», «смертную казнь» и «самоубийство» (16, с. 73), например, рассматривая казус Ипполита в романе (16, с. 77); на этом же сближении построена, например, аргументация статьи Кристеля Климанна о схематике преступлений и самоубийств в «Бесах», которые оказываются эффектами «вымышленного я», находящего антитезис, но не находящего развязки (19, с. 147). Об этом же говорит и Рудольф Нейхаузер в связи с теми же «Бесами», хотя для него баланс убийств и самоубийств — единственный способ добиться, чтобы описываемые события приняли мировой масштаб (16, с. 91). Не раз отмечалось (хотя Цинк на это не указывает), что картина Гольбейна, которую обычно приводят как растянутый во всю длину тела прямоугольник, как бы подчиненный власти смерти, на самом деле представляет собой только верхнюю часть композиции, под которой идет надпись. Таким образом, перед нами не катарсис, не развязка, а антитезис, развитие сюжета, и к этой теме сразу присоединяется тема письма как нормирования будущих великих событий спасения всего человечества (как бы это пафосно ни звучало — ссылки даже на Мережковского попадаются в статьях Ежегодника).
По сути, картина Гольбейна представляет собой оммаж: не репрезентацию смерти, а посвящение зрелищу смерти, сопричастность в переживании ее величия. Именно такую «нерепрезентативность» существенно важных для Достоевского изображений подчеркивают те авторы Ежегодника, которые серьезно занимаются местом живописных произведений в мире Достоевского. Например, Майке Шульт, исследуя известный портрет Достоевского кисти Василия Перова, написанный по заказу Павла Третьякова (кстати, присутствующий на обложке каждого выпуска Ежегодника), пытается объяснить, почему писатель сидит как зритель в театре, несколько боком и сгорбившись. Оказывается, что, с одной стороны, Перову важно было подчеркнуть красоту Достоевского (которого современники считали некрасивым) как созерцателя, которого только в момент созерцания и можно созерцать, а с другой стороны, показать его руки как руки не только мастера, но и пророка. Это одновременно Достоевский, распоряжающийся своими героями и сам являющийся божественной куклой: как у марионетки виднее всего руки, так и у «присутствующего и отсутствующего автора» (19, с. 112) важна вот эта позиция напряженности во всем теле и при этом внутреннего спокойствия. Эти замечания позволяют скорректировать известное представление о том, что в эпоху реализма живописные произведения переживались экстатически, как некоторый непосредственный призыв изменить жизнь. Все-таки утопизм позитивистской эпохи, подпитывавшийся наглядными дидактическими примерами, не тождествен позднейшему модернистскому жизнестроительству, хотя в эпоху модерна и сложился канон интерпретации Достоевского как пророка новой жизни, с которым исследователи считаются до сих пор, независимо от своих личных убеждений. Зрелище казни, которого боялись и герой Достоевского, и сам писатель, — это именно та фиксация смерти, то посвящение смерти, которое не дает пробиться новой жизни. Это письмо от лица судьбы, записанный приговор, а созерцание казни публикой — разыгрывание написанного в социальном воображении, наподобие того, как картины событий разыгрываются в индивидуальном воображении читателя любого европейского романа.
Опираясь на идеи Ж. Деррида о природе письма, Цинк делает ряд проницательных замечаний о фигуре Мышкина как каллиграфа. Прежде всего, каллиграфия противоположна тиражированию образов, в том числе благочестивых (16, с. 80). Религия Достоевского отличается от народного благочестия, ценящего как раз тиражирование святынь, возможность всякий раз иметь святыню под рукой. Каким бы сентиментальным ореолом ни облекалось это благочестие, оно было чуждо Достоевскому на всех этапах его творчества. Каллиграфическое письмо останавливает время, заставляя события не сменять друг друга, а сплетаться в узел, делаться завязкой. По сути, каллиграфия противоположна ведомости учета, где как раз артикулы могут быть записаны сколь угодно безобразно: учет расточает вещи, тогда как документ, аккуратно воспроизведенный, исключающий двусмысленности и ошибки в его прочтении, только и провоцирует развитие действия. Таким образом, мы должны отказаться и от расхожих представлений о скандале у Достоевского, во всяком случае, различать два типа скандала: квипрокво, связанное с тем, что условия задачи были неясно записаны, и провокация, связанная с тем, что как раз документ, который подделать нельзя (таким документом у Достоевского часто становятся кредитные билеты), вторгается в жизнь и начинает действовать как единственная мера человеческих отношений. Можно выделить и третий тип скандала: тот, который и представлен в сатире против суда присяжных в последних книгах «Братьев Карамазовых»: незаконное превращение устной речи в письменную из-за адвокатского щегольства или боязни реальных документов — там, где не могут сообразить, как именно три тысячи рублей ассигнациями двигают сюжет, там именно и производится документирование устной импровизации адвоката. Поэтому невольно похвалы Фетюковича суду и «срабатывают» как осуждение Мити Карамазова, но, к сожалению, Вольф Шмид, считающий «Братьев Карамазовых» не только произведением гибридного жанра, но и «судебным романом» (18, с. 12), не развивает намеченную пунктиром тему.
Далее, согласно Цинку, письмо делает призрачной саму действительность. Здесь, конечно, очевидна техника, восходящая к «Бедным людям», которым посвящена подробная статья Майи Немере. Немере начинает с того, на что обратил внимание еще М.М. Бахтин: почему Макар Девушкин увидел в гоголевском Башмачкине карикатуру на себя (19, с. 43). Но она рассуждает и о том, почему Девушкин считает, что все затруднения Башмачкина должен решить добродетельный начальник — как deus ex machina. «Наивное» восприятие Башмачкина как невознагражденной добродетели не противоречит «сентиментальному» восприятию Башмачкина как социальной карикатуры: просто на фоне резко индивидуализированного письма героев Достоевского, у каждого из которых свой почерк, стандартизированное канцелярское письмо Башмачкина воспринимается как постоянное откладывание и завязки, и развязки. В результате у Гоголя в такой интерпретации завязка и развязка меняются местами: ограбление Башмачкина и его смерть предшествуют фантастической завязке с призраком, срывающим шинели. Так аффирмативное письмо (19, с. 47) приводит к тому, что фантастическое делается не функцией письма, а фантомом несостоявшейся завязки (к сожалению, Немере не ссылается ни на какие труды по теории фантастического), и герой Достоевского оспаривает такое положение вещей как додиалектическое, как наивное, ответом на которое только и может быть наивная реакция человеческого сочувствия.
Интересно, что топор Раскольникова получает в свете теории письма новую трактовку — это уже не просто аллегория слепого бунта, которую обычно приписывают Достоевскому. Топор, как подчеркивает Том Крафт (16, с. 47), — это постоянно маскируемый предмет, неименуемое, некий предмет-загадка. Аннелоре Энгель-Брауншмидт, сравнивая сюжет романа Достоевского и пародирующий его сюжет фильма Вуди Аллена «Матч-пойнт», отмечает, что герои Аллена живут готовыми образами; в частности, поэтому преступление в фильме не может быть раскрыто: преступления тиражируются, а не планируются (16, с. 66). Эти исследователи, трактуя преступление Раскольникова, говорят о том, что Раскольников стремился усовершенствовать «речевую технику» преступления, обосновывая сам ход совершаемого им, тогда как герой Аллена, как и некоторые театральные и кинематографические Раскольниковы, действует благодаря шансу, удачливо осуществляя недопустимое как единственно возможное в данный момент. Они буквально схватывают шанс, и поэтому можно говорить о том, что после Достоевского в трактовке такого субъекта, как Раскольников, произошел откат: из романтического персонажа, который доводит до предела «убийство как способ избежать самоубийства» (самоубийства себя, а значит, и самоубийства мира, в соответствии с романтическим мировоззрением), он превращается в персонаж, который просто маскирует свои чувства, — и только Порфирий может допросить Раскольникова так, что маскировка исчезнет. Не случайно в одной из театральных постановок по «Преступлению и наказанию», рассмотренных в Ежегоднике, Порфирий похож на советского следователя или лагерного надсмотрщика: в костюме, водолазке и шапке-ушанке. Поэтому не следует считать, что романтическое непременно банально; как раз вычитание романтического элемента и приводит к упрощенным интерпретациям Достоевского (в том числе и фрейдистским).
Но письмо — это не только преодоление стандартного сюжета замаскированных чувств, которое заставляет героя по-настоящему исповедоваться, а не красоваться в речи. Хотя Александр Вёлль и Екатерина Полякова, рассматривая «красоту зла» в романах Достоевского, проницательно замечают, что, например, «прекрасный человек» Мышкин — это тот, чья речь никогда не будет красивой (19, с. 16—17). Письмо — это также «создание сравнений», и Райнер Грюбель, рассуждая о жанре «Легенды о Великом инквизиторе», отмечает, что перед нами случай двойного письма. С одной стороны, в поэме ставится эксперимент по канонам естественно-научного эксперимента (16, с. 102): что было бы, если бы Христос пришел сейчас? Но при этом Великий инквизитор — это человек прошлого, и только письмо Ивана делает этот персонаж современником проблем XIX в. Такая двойственность письма была чужда культуре модерна: либо поэма оказывалась превращена под пером критиков в «легенду», как у Вас. Розанова, как будто сам Великий инквизитор диктует условия игры, а овладевшие теологическим оружием религиозные философы его обыгрывают. Либо же «поэма» прочитывалась как самостоятельное произведение о тоталитарном лидере, и «чудо, тайна и авторитет» отождествлялись с соблазнами массовой пропаганды, но такое прочтение явно противоречит, заметим, тому, что это не названия пропагандистских инструментов, а названия жанров средневековой околоцерковной драматургии: миракль, мистерия и моралите. То есть герой «поэмки» Ивана Карамазова мыслит не пропагандистскими клише, а жанрами — ему важно, чтобы не было развязки и чтобы ему не пришлось стать из «человека прошлого» «человеком настоящего», человеком, открытым отношениям с другими людьми. Но как бы ни были интересны теологические и этические интерпретации этого сюжета, Грюбель отмечает одно важное лукавство Ивана Карамазова (16, с. 103): хотя по сюжету его произведения Христос ничего не говорит, а только совершает чудеса и целует инквизитора, сам Иван возлагает надежды не на письмо, а на речь — на силу речи. Ведь Иван показывает Великого инквизитора именно глазами Христа, раз никто не присутствовал на их беседе, а сам Великий инквизитор, протоколируя эту беседу, совершенно иначе бы расставил акценты и не стал бы объективировать свое инквизиторство. Добавим, что таким образом «поэма» Ивана оказывается пародией на Евангелие от Иоанна (заметим тождество имен!), где тоже передан ряд диалогов Христа без свидетелей — с самаритянкой, Никодимом и Богом Отцом (раз ученики спали в Гефсиманском саду, то и последний разговор был без свидетелей). Но евангельский Христос многократно повторял многим то, что говорил одному человеку, тогда как Христос Ивана Карамазова никому ничего повторять не должен: его жест лобзания оказывается таким же решающим, как и Dixi Великого инквизитора. Таким образом, Иван Карамазов поневоле совершает подмену письмом реального расклада сил: за него якобы Христос записывает разговор с инквизитором и доказывает, что бога нет, а есть только письмо и текст, в котором все сказано, и никакой бог уже не нужен. Также и в разговоре с чертом, согласно Хансу Роте (17, с. 48), он постоянно пытается представить черта говорящим, хотя на деле записывает свой бред. Так что не только персонаж-инквизитор «исправляет подвиг» Бога Сына, но и само дурное письмо Ивана, которое в том же смысле поэма, в каком топор Раскольникова — загадочный и романтический инструмент.
Таким образом, мы видим, какой общий сюжет в достоевсковедении выстраивают авторы Ежегодника. Как указывает Рената Ханзен-Кокоруш (19, с. 100), рассматривая раннее творчество Достоевского, у него нет скандалов в собственном смысле, а есть рассказчики, каждый из которых делает ситуацию еще скандальнее просто потому, что фельетонный характер сообщения не дает снять изначальное напряжение между «тем, как это представляется», и «тем, как можно это записать». Но снять это напряжение может запись самого писателя, а еще лучше, запись героя, по отношению к которой позиция писателя и будет катартической. Так, за записками старца Зосимы стоит не намерение Достоевского сказать что-то о новой жизни, а сама новая жизнь; сама «полиграфия», двойное письмо героя и автора, противостоя тиражированию образов, и делает любое слово писателя не лукавым, в отличие от слов Ивана Карамазова/Великого инквизитора, а тем самым «реализмом в высшем смысле», о котором не устают говорить и немецкие достоевсковеды. Может быть, выводы их не всегда систематичны, и интересные наблюдения чаще встречаются на первых страницах статей, чем в выводах. Но ясно одно — и с таким багажом есть что делать в науке о Достоевском.
[*] Здесь и далее при ссылках в тексте указываются в скобках номер выпуска и страница.