Евгений Добренко
Сталинская культура: методологическое удушье
Куляпин А.И., Скубач О.А. МИФОЛОГИЯ СОВЕТСКОЙ ПОВСЕДНЕВНОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ СТАЛИНСКОЙ ЭПОХИ. — М.: Языки славянской культуры, 2013. — 240 с. — 500 экз. (Коммуникативные стратегии культуры).
Столяр М. СОВЕТСКАЯ СМЕХОВАЯ КУЛЬТУРА. — Киев: Стилос, 2011. — 304 с.
Тема советской повседневности и массовой культуры в постсоветское время привлекает устойчивый интерес[1]. Он обусловлен по крайней мере тремя факторами: новой исторической проекцией, в которой советская повседневность навсегда ушла в прошлое, превратившись в материал, с которым работает не только искусство (от ментальных клише советского человека в текстах Льва Рубинштейна, визуальных фантомов сталинского «фундаментального лексикона» в картинах Гриши Брускина и инсталляций советской коммуналки у Ильи Кабакова до потока кинофильмов, выстроенных в советской стилистике), но и наука; методологическим сдвигом в самой исторической науке, выразившимся в интересе к социальным темам и субъективности; наконец, общим обращением к культурно-антропологическим сюжетам в современном гуманитарном знании. Такова общая тенденция.
Насколько следует ей постсоветская «культурология», дают представление несколько недавно вышедших книг, где, как представляется, в полной мере проявились все последствия того методологического удушья, в условиях которого отечественное гуманитарное знание развивалось на протяжении многих десятилетий. Речь пойдет о книгах М. Столяр «Советская смеховая культура» и А.И. Куляпина и О.А. Скубач «Мифология советской повседневности в литературе и культуре сталинской эпохи». Книги эти интересны еще и тем, что их авторы принадлежат к различным дисциплинам: одни — филологи, другая — философ. Однако взгляд на современную ситуацию в исследовании сталинской культуры их объединяет.
Обе книги начинаются с однотипных жалоб. Куляпин и Скубач сетуют на то, что если «после крушения советской империи авангардное искусство было в сжатые сроки легализовано», то сталинская культура «еще долго оставалась под негласным запретом», поскольку-де «посттоталитарное общество стремилось вытеснить травмирующий опыт из своей культурной памяти». Поэтому «сегодня внимание к эпохе Сталина носит по преимуществу односторонний характер. Стабильно высокий интерес к историческим и политическим аспектам этого периода компенсируется продолжающейся маргинализацией сталинского искусства, и прежде всего — литературы» (с. 7). Объяснение тут простое: «Для читателя и зрителя начала XXI века художественная ценность произведений социалистического реализма неочевидна. Оставаясь в кругу привычных категорий, советскую литературу, живопись и кинематограф невозможно понять и воспринять адекватно. Именно поэтому существующий интерес к эпохе сталинизма — весомый повод для выработки свежих исследовательских методологий, способных с новой стороны открыть искусство и культуру 1920—1950-х гг.» (с. 8). Словом, авторы призывают к выработке новой методологии.
Столяр идет еще дальше, отстаивая «принципиальную неактуальность своего исследования в административно-научном и идеологическом смыслах слова» (с. 5). Автор отдает себе отчет в том, что «данную книгу многие в Украине даже не захотят взять в руки, потому что она написана на русском, а в России — потому что книгу написала украинка из провинциального города Чернигова. Националисты и коммунисты увидят в ней выпады против своих идеологий. Верующие не захотят читать о смехе, потому что "смех — это грех". А светские ученые не примут религиозную точку зрения автора. Академические философы и культурологи с презрением отмахнутся от текста, который сможет понять даже домохозяйка. А домохозяйке никогда в голову не придет покупать культурологическую книжку. Короче говоря, ни одна сплоченная группа, ни одно сообщество, скорее всего, не примет эту книгу» (с. 6). Словом, запрос, актуальность и ожидания минимальные... Однако, в отличие от российских авторов, методологической самоуверенности украинскому философу не занимать. Итак, исходные точки разные. Посмотрим на результат.
Книга Куляпина и Скубач состоит из трех разделов: первый посвящен советской космологии — представлениям о пространстве, времени, истории (и уже — транспорте, средствах связи, радио и т.д), второй — новому советскому человеку: метафорике внутреннего мира, символике телесных деформаций, научным экспериментам в области физиологии человеческого мозга, семантике еды, сна, смерти и похорон. Здесь же оказалась и глава о собаках в сталинской культуре. Наконец, третий раздел, по словам самих авторов, «посвящен тем аспектам внутрикуль- турной среды обитания, которые наполняли и конструировали повседневную жизнь гражданина страны победившего социализма. Этот раздел, конечно, эклектичен, — как эклектичен и неоднороден кругозор любого человека. Хобби, спорт, школьные учебники, феномен дарения и, уже на уровне фундаментальных установок культуры, противоречивая динамика взаимодействия знака и вещи — этот список маркеров советского быта и бытия, разумеется, не может претендовать на полноту. Создать всеобъемлющий тезаурус любой культуры — задача, видимо, в принципе невыполнимая. Мы все же надеемся, что читатель получит некоторое представление о том, что составляло содержание специфического мирообраза человека, жившего в нашей стране в первой половине XX века» (с. 11).
Но как описать нечто столь туманное, как «мирообраз»? Тут приходит на ум знаменитая суфийская притча о слоне, которого ощупывали слепцы: один говорил, что это нечто толстое и шершавое, другой — что тонкое и гибкое, третий — что твердое и изогнутое. Увы, наши авторы подобны персонажам старой притчи. Причин здесь, как мне представляется, три.
Первая и основная — полное небрежение методологией, которое ведет к дескриптивности. От нее не спасают ни остроумие авторов, ни местами хорошо подобранный и нетривиальный материал, ни оригинальные подходы к нему — ничто не может заменить отсутствия концептуальности. Да, полное описание тезауруса культуры — занятие неподъемное. По остроумному замечанию Шкловского, нельзя нарисовать карту Англии размером в саму Англию. Можно добавить: не только нельзя, но и бесполезно. Тем более бесполезно бессистемно описывать некие фрагменты сталинской картины мира, не задумываясь о какой-либо ее концептуализации, теории, обобщениях, наконец. Показательно название последней главы: «Вместо заключения. Последние наблюдения». Именно так — «наблюдения» вместо заключения. Еще наблюдения, и еще... О шахматах рассказали — еще можно о шашках и домино. Кажется, что в заключение авторам просто нечего сказать.
Почти одновременно с книгой Куляпина и Скубач вышла книга Л. Посадской с похожим названием «Советская повседневность в художественных текстах (1920-е — 1990-е годы)»[2], где помимо рассмотренных Куляпиным и Скубач сюжетов представлены городской транспорт, трамвай, автомобиль, железная дорога (салон-вагон, мягкий, жесткий), коммунальная квартира, съемная комната, общежитие, управдом, быт вчерашних фронтовиков, барахолки, «толкучки» и комиссионки, музыка, танцы, стиляги, интерьер и др. Эту книгу можно без затруднений присоединить к книге Куляпина и Скубач. Из двух небольших книжек выйдет одна побольше, но и она не охватит всего. И что с того?
Сами авторы отдают себе отчет в том, что «сугубо экстенсивный вариант описания, предполагающий все более широкое привлечение материала, недостаточен» (с. 225). Но недостаточно и одной этой констатации. Они утверждают, что цель их работы заключается в том, чтобы «выявить и описать важнейшие мифы (конечно, в бартовском смысле этого слова), порожденные культурной средой и составлявшие основу ментальности среднестатистического советского человека — современника сталинской эпохи» (с. 10). Но то, что авторы называют «мифами», к Барту отношения не имеет. Барт занимался внутренней структурой мифов, их функциями, смыслом и образованием. Авторы же просто описывают некоторые метафоры, распространенные в основном в литературе 1920-х гг. (поскольку примеры в этой книге о «сталинской эпохе» на 80% именно из 1920-х, ее вернее было бы назвать книгой о досталинской эпохе).
Причем некоторые их интерпретации оставляют читателя в полном недоумении. Так, рассуждая о том, что Есенин написал предсмертное письмо кровью вместо чернильного карандаша (который, как известно, надо было слюнить), авторы вдруг сообщают, что «слюна и кровь могут выступать как взаимозаменяемые субстанции, выражая в мировой культурной традиции преимущественно духовное начало. Таким образом, даже фиксируясь на теле и телесности, советская ментальность, по сути, исследует способы их преодоления» (с. 84). Слюна и кровь как взаимозаменяемые субстанции, слюна как выражение духовного начала в мировой традиции. Все это звучит пародийно. Чтобы так интерпретировать мифологию, Барта читать не нужно.
Иные интерпретации кажутся откровенными натяжками. Так, рассуждая о том, как Чуковский боролся с бессонницей, авторы переходят к таким обобщениям: «Необычный для взрослого человека режим дня, чтение перед сном, иными словами, инфантильная программа поведения, соответствует стремлению Чуковского уйти в детскую литературу, спрятавшись от проблем советского пугающего мира. Инфантилизация и тотальная регламентация советской жизни, как доказывает опыт писателя, теснейшим образом взаимосвязаны» (с. 140). Да, Чуковский рано ложился спать и просил читать ему перед сном, но детской литературой он занялся задолго до того, как его одолела бессонница.
Не менее странными кажутся некоторые историко-литературные утверждения авторов. Хотя книга, как сейчас модно говорить, «культурологическая», сами авторы — филологи. Однако некоторые их характеристики вызывают удивление. Так, они почему-то относят Льва Кассиля «безусловно» (!) к «литераторам ортодоксального формата» в противовес «писателям-попутчикам». Несомненно, однако, что в 1920-е гг. Кассиль был просто-таки образцовым «попутчиком», а когда после 1932 г. само понятие «попутчик» исчезло, «ортодоксальный формат» стал присущ едва ли не всем.
Те же немногие теоретические заявления, которые делают авторы, смущают какой-то невнятностью. Так, во введении они заявляют, что их книга «лишена критического пафоса — его нет ни в отношении авторов к рассматриваемой эпохе, ни к собственно феномену сталинизма. Невозможно понять культуру, находясь за пределами действия ее основополагающих представлений и иллюзий; погрузившись же в них, исследователь неизбежно теряет способность судить и осуждать» (с. 10). Признаться, занимаясь всю жизнь сталинизмом, я никогда не считал, что не могу его осуждать. Выходит, что исследователь сталинизма должен быть сталинистом, а исследователь нацизма — нацистом. Утверждение же, что «исследователь неизбежно теряет способность судить», звучит как самооправдание. Да и может ли исследователь, который потерял способность судить, считаться исследователем? Понятно, конечно, что так косноязычно стараются сказать авторы: их книга — попытка понять, а не осудить. Но удивительно не то, что даже эту простую мысль они выражают столь коряво, а то, что в книге немало мест, где осуждение переходит в прямые риторику и резонерство. Так, горячо споря с интерпретацией Шкловским «Броненосца "Потемкин"» (да и с самим автором фильма), авторы рассуждают о демагогии революционеров и, рассказывая о реальном, а не выдуманном в фильме голоде, риторически вопрошают: «Интересно, что мог бы сказать Шкловский о законности революции в свете подобных примеров?» (с. 117). Подобных риторических пассажей в книге немало.
Вторая проблема книги — производное от небрежения методологией — полная оторванность от иностранных работ по рассматриваемой теме. Игнорируя уже сделанное, авторы нередко изобретают велосипед. Они критикуют «антиисторизм структуралистов и квазиисторизм постмодернистов» и с пиететом относятся к «новому историзму» (о котором говорится в книге со слов И.П. Смирнова), безоговорочно относя себя к его сторонникам (с. 8). На этом их методологическая рефлексия и заканчивается. Вообще, создается впечатление, что вся теория (а заодно и философия) почерпнута авторами почти исключительно из работ И.П. Смирнова. Интересно, что сам Смирнов, работающий на любом материале (от «Повести временных лет» до «Повести о настоящем человеке»), максимально абстрагируется от материала, часто жестко подгоняя его под собственные умозрительные конструкции. Авторы же настоящей книги занимаются как раз обратным: они изымают материал из концептуальных рам (авангард, соцреализм) и монтируют его сугубо тематически. Но подобная сортировка материала никак не может заменить его концептуализации.
К какой бы теме ни обратились авторы (за редким исключением), они, даже не подозревая об этом, ходят хожеными тропами. Так, о советском пространстве на этом же — сталинском — материале вышли не так давно две англоязычные книги[3], о метафорике нового человека — интересная монография Хеллебаста[4], о советской телесности — книги Наймана и Кагановской[5]. Список тем и неупомянутых работ можно продолжать и продолжать: на десяти страницах библиографического списка нет ни одного (!) нерусскоязычного исследования, как будто по темам, о которых пишут авторы, не были написаны на Западе десятки книг (не говоря уже о статьях).
Третья проблема — принципиальный аисторизм: хотя авторы называют себя «новыми историцистами», неясно, что понимают они под «сталинской эпохой. Можно ли представить себе «специфический (!) мирообраз человека, жившего в нашей стране в первой половине XX века»? Какого периода? Серебряного века? Революционной эпохи? Сталинской? Но если даже и сталинской — для авторов нет разницы между 1929 и 1949 гг., между 1932 и 1952 гг. Неудивительно, что материал монтируется совершенно произвольно. Истории здесь просто нет (вся она исчерпывается ссылками на учебник Дж. Боффа «История Советского Союза»).
Обратимся к главе «Игры со временем». Материал в ней: Пильняк, Маяковский, Булгаков, Замятин, Олеша, Зощенко — весь из 1920-х гг. При чем здесь «сталинская эпоха»? Авторам хорошо известно, что революционная культура и сталинская часто диаметрально противоположны. Когда материал в главах представлен из разных периодов, они охотно ссылаются на Паперного, пересказывая положения «Культуры Два». Когда же сталинского материала не хватает (а в ряде глав, как, например, в этой, его вовсе нет), авторы как будто не замечают, что просто подменяют понятия, подставляя вместо соцреализма литературу 1920-х гг. В результате просто непонятно, какие надо делать заключения, поскольку восприятие времени в авангарде и соцреализме различно. Некоторые главы даже концептуально относятся к 1920-м гг. Такова, например, вся глава об экспериментах на мозге, никакого отношения к сталинизму не имеющая. В некоторых случаях авторы совершают поистине невероятные хронологические кульбиты. Так, вся глава о новом «человеческом материале» основана на материале 1920-х гг. Затем следует буквально один абзац о фильме Александрова «Цирк» (все же книга о «сталинской эпохе»!), после чего речь заходит об... «Урфине Джюсе» и акунинском Эрасте Фандорине...
Представленный в книге «сталинизм» не просто подменен 1920-ми гг., но лишен собственной истории. Создается впечатление, что единственным «методологическим приемом» авторов были сортировка и монтирование материала «на карточках» или в файлах: это по этой теме, то по той и т.д. Так «собраны» главы книги — плохо друг с другом связанные. Один пример берется из 1953 г. (картина А. Лопухова «В Петроград»), следующий за ним, на той же странице (с. 63), — из 1925 г. (рассказ Зощенко). Все это для авторов — «сталинизм». Собственно же сталинская литература представлена несколькими романами — «Далеко от Москвы» Ажаева, «Кавалер Золотой Звезды» Бабаевского, «Мужество» Кетлинской, «Танкер "Дербент"» Крымова, «Как закалялась сталь» Островского, романы Леонова и еще несколько школьных образцов соцреалистической классики. Вот, пожалуй, и все.
Интересные по материалу главы о советских учебниках языка и математики, о коллекционировании, о шахматах и др. написаны без всякой концептуализации. Во многих случаях именно советская специфичность пропадает. Так, из интересной по материалу главы о советском коллекционировании (накопление, фетишизация и т.д.) так и нельзя понять, чем же, собственно, советское коллекционирование отличается от всякого другого. Кажется, что сама рассматриваемая книга — образец коллекционирования примеров.
В целом очерки-главы предсказуемы: в них либо материал 1920-х гг. выдается за «сталинский», либо, когда есть собственно соцреалистический материал, он сравнивается с материалом 1920-х в параметрах книги Паперного (Культура Один/Культура Два). И в каждом случае действует принцип бесконечной псевдоинтертекстуальности (который и выдается за бартовский анализ советской мифологии): вот этот мотив здесь, а вот еще там и т.д. Задавшись целью показать разрозненные, лишь поверхностно (тематически) рассортированные фрагменты советской повседневности («мирообраза»), авторы не озаботились их различением — ни историческим, ни концептуальным. Задача же состоит не в том, чтобы показывать, а в том, чтобы именно различать. Собственно, к этому и сводится способность исследователя «понять культуру».
В отличие от своих российских коллег автор-философ из Украины методологически встречает свою тему во всеоружии — на первых же страницах мелькают имена Гуссерля и Юнга. Позже нам предстоит встретиться с Контом, К. Поппером и узнать об «эпистемологическом анархизме П. Фейерабенда» (с. 139). Разумеется, «используемый автором этой книги метод феноменологической редукции существенно отличается от того, который предлагает Э. Гуссерль и другие западные феноменологи, которые моделируют использование этого метода, но, по сути, не практикуют его» (с. 10) — автор, конечно, практикует феноменологию лучше Гуссерля... Подобное самомнение, даже некоторая неадекватность на грани комического — не редкость, но с первых же страниц начинает смущать странное для профессионала противопоставление прокламируемого западными феноменологами «очищения сознания» «отечественной духовно-интеллектуальной традиции», в которой «со времен еще Киевской Руси имеется более радикальный способ очищения сознания, который предполагает первичное очищение сердца как центра духовной жизни человека» (с. 10). Далее идут ссылки на Григория Сковороду и Памфила Юркевича (непременные древние украинские предки феноменологии — куда там Гуссерлю!). Из русских авторов особо почитаемы Николай Бердяев, Сергей Булгаков и Лев Гумилев. Сама эта книга стала продолжением предыдущей книги автора «Религия советской цивилизации», вышедшей в том же киевском издательстве «Стилос» в 2010 г.
Если Куляпин и Скубач избегали осуждения (и даже суждения) и игнорировали методологию, то книга Столяр, напротив, очень личная (со множеством анекдотов из собственной жизни), очень пристрастная (поскольку автор не только не скрывает, но выпячивает свои религиозные предпочтения) и очень «методологичная» (будучи философом, автор со знанием дела занимается саморефлексией). Более того, здесь нам уготовано нечто совершенно новое — «религиозная культурология» (с. 232).
Столяр различает смеховую культуру 1920— 1950-х и 1960—1990-х гг. В первой части книги она рассматривает феномен советского косноязычия у Зощенко и связь сатиры с политической ситуацией на примере романов Ильфа и Петрова, философскую иронию А.Ф. Лосева, цирк и эксцентрическую кинокомедию, трансформации советской частушки и «Василия Теркина», сатиру Шварца и советский образ радости. Во второй части речь идет о смеховой культуре научной интеллигенции, политическом анекдоте, романе об Иване Чонкине, фильмах Рязанова и Гайдая и др. Как видно даже из этого перечня, Столяр имеет дело с очень разными манифестациями комического в диапазоне от советской частушки до политического анекдота. При этом она умудряется не различать официальную смеховую культуру и бытовую. К сфере советской смеховой культуры она относит как антисоветский анекдот, так и «Кубанских казаков». Очевидно, однако, что это все же абсолютно разные типы смеха и типы комического.
Не видя этого ключевого различия, автор анализирует официозный сталинский юмор, так называемый «идеологический смех», в ряду обычных комических феноменов (каковым он не является) и сама впадает в комически-трогательный советский дискурс. Нам сообщается, что «народ в своих частушках мог заблуждаться, но он не лгал. Частушка — это народная правда» (с. 70), что «приведенные выше песенки свидетельствуют, что сама форма частушки имеет в себе некоторый иммунитет против идеологического содержания» (с. 75). О бытовании советской частушки автор сообщает такие трогательные детали: «Сегодня найдено очень много частушек военного времени. В значительной степени этому способствовало такое популярное движение в пределах исторической науки, как реконструкция, одна из "ветвей" которого занимается воссозданием событий Великой Отечественной войны. Если днем реконструкторы заняты в батальных сценах, то ночью они собираются у костра и поют оригинальные частушки военного времени, собранные по крупицам» (с. 78). О «Василии Теркине» говорится прямо как в хорошем учебнике: «Интуиция подлинного художника увела Твардовского настолько далеко от казенно-государственного мышления, что его произведение не только не испытало никакого урона после смены идеологии, но даже помолодело, обновилось, заиграло новыми красками. И что удивительно — жизнерадостность Теркина остается живой и понятной» (с. 81).
Лишь в самом конце книги, пройдя через разные манифестации советского комического, автор наконец увидела различие официального и бытового смеха. Это привело ее к двум противоположным выводам:
«Первый — советская смеховая культура являлась, с одной стороны, продолжением и завершением советской идеологии, ее необходимым придатком, а кроме того — она сама влияла на идеологию, способствуя ее эволюции в сторону смягчения классового подхода и большего внимания к вопросам морально-нравственной жизни советского человека.
A второй — смеховая культура была явлением антиавторитарным, направленным на расшатывание и разрушение господствующей идеологии.
Как это ни странно, но в данном случае нельзя обойтись формально-логическим "или-или". Оба вывода верны. Поэтому, как мне кажется, их следует совместить, а именно; советская смеховая культура была одновременно и экстатической стороной государственной религии, укрепляющей официальный культ, и разрушающей этот культ культурой, не поддающейся никакому контролю и ограничению» (с. 278).
Философу не приходят, однако, в голову иные — кроме «или-или» — мыслительные ходы. Например, то, что никакой единой «советской смеховой культуры» вообще не существовало, что не может одна «смеховая культура» включать в себя одновременно Василия Теркина и Ивана Чонкина.
Нередко философы, пишущие о литературе/искусстве, используют излюбленный термин, который без конца варьируют. Если философ придерживается левых взглядов, он обычно использует понятие «отчуждение» (мне приходилось писать об этом в связи с книгой Л. Булавки о соцреализме[6]); если пишет постмодернист, излюбленным словцом будет «диалектика» (достаточно обратиться к любому тексту Б. Гройса); если мы имеем дело с религиозно ориентированным автором, нас ожидает какой-нибудь диковинный религиозный термин. В данном случае это «иерофания». В книге Столяр это слово повторяется несчетное число раз: цирк — это «иерофания чуда», праздник — это «иерофания духовного смеха», «иерофания, которой питается советский образ Родины, — это иерофания церкви» (с. 116), «идеология использовала иерофанию духовной радости, духовного смеха» (с. 119), «"Книга о вкусной и здоровой пище" напоминала Библию», в то время как «в марксистской традиции иерофанию Книги можно усматривать в "Капитале" Маркса» (с. 164), в «Берегись автомобиля» «используется мощная иеро- фания юродства» (с. 239), «энергетика "Служебного романа" определяется иерофанией Преображения» (с. 245). Словом, куда ни посмотри, «советская культура использовала энергию иерофаний христианских смыслов» (с. 119). В поисках религиозных объяснений автор доходит иногда до абсурда. Так, она утверждает, что обжорство и пьянство уходят корнями во времена творения: «Я убеждена, что в душе каждого человека сохраняется что-то от мироощущения Адама до его грехопадения. И человек пытается вернуть себе это состояние посредством власти и денег, через успехи у женщин...» (с. 167). Получается, чтобы вернуться во времена до грехопадения, человек стремится к. успехам у женщин.
«Интерпретации» обычно основаны на том, что любая деталь с легкостью метафоризируется, обрастая некими архетипическими коннотациями и осмысливаясь в религиозных категориях. Так, в дрессировке хищников проявляется «иерофания райских отношений человека и животного»: «Перед нами не что иное, как превращенный образ райской гармонии человека и животного, подлинно воспроизводимый исключительно в пространстве молитвы святого» (с. 56). А далее следуют страницы (!) цитат из творений блаженного Иоанна Мосха «Луг духовный», рассказы о старце, жившем в монастыре аввы Петра, о преподобном Герасиме, которому служил лев, о Серафиме Саровском, к которому ходил медведь, о летописях Хутынского монастыря XVII века, об отце Феофиле Святогорце, иеромонахе Дамаскине, об американском подвижнике отце Серафиме (Роузе) Платинском. Это должно показать, что все в советской культуре было превращенной формой религиозной образности. Даже клоун в цирке — это «цирковой жрец» (с. 56—60).
Интерпретации получают самые неожиданные повороты. Так, оказывается, что сквозная тема «Василия Теркина». «религиозно-аскетическая» (с. 82), автор подробно рассуждает о приемах «теркинской аскетики» (с. 90). А если фильм «Цирк» «проанализировать с феноменологической точки зрения, то есть осуществить редукцию предметности произведения и выявить энергетически-смысловое, духовное начало, то таковым, с моей точки зрения, является прежде всего иерофания соборности. Эта иерофания подчеркнута двухуровневым ее опредмечиванием» (с. 64) (якобы «соборными» являются как сам цирк, так и идея интернационализма, утверждаемая в фильме). Эта громоздкая словесная конструкция завершается неожиданным сообщением о том, что финал (брак с иностранцем) не отвечал реалиям советской жизни. Тут автор переходит совсем в иной речевой регистр: «Например, на моем курсе одна студентка полюбила молодого грека (члена греческой компартии, между прочим) и собралась выехать вместе с ним в Грецию. Другой студент влюбился в кубинку, то есть вообще представительницу дружественной социалистической страны. Едва обозначилась серьезность их отношений, комсомольские, партийные организации, силовые структуры начали против них всевозможные акции, закончившиеся тем, что второй брак не состоялся…» (с. 64). Вот так и движется книга — от иерофаний и иеромонахов до однокурсников, влюбленных в членов коммунистических партий.
В поисках объяснения материала автор постоянно обращается к православной гомилетике. И здесь читателя ожидают вульгарнейшие образцы резонерства и религиозного примитива: «Согласно православной аскетике, гордость — это самая сильная страсть, притягивающая к себе все остальные страсти и питающая их. Чем больше гордость, тем сильнее и все иные страсти — зависти, злобы, властолюбия и проч. Следовательно, социальная практика и общественная психология, делающая акцент на развитии гордости, может обернуться и чаще всего оборачивается тем, что Ф.М. Достоевский называет беснованием. Поэтому, просматривая кадры из фильма "Цирк" (1936 г., режиссер Г. Александров), где звучит гимн советской гордости, не следует умиляться: "Ах, какое время было!" Именно обратной стороной этой гордости были доносы и предательства, подсиживания и клевета, страх и тупая покорность власти» (с. 111).
Рязанову повезло не меньше, чем Александрову. Так, комментируя «Песенку о погоде» из «Иронии судьбы», автор утверждает, что и она несет сугубо религиозную «энергетику» (еще одно любимое словцо автора). Оказывается, «неприятие человеком настоящего, его устремленность в виртуальное будущее на обыденном уровне чаще всего проявляется именно в его сетованиях по поводу плохой погоды (так! — Е.Д.). В вертикальной плоскости — это еще и неблагодарность Богу, неспособность видеть в происходящем промысел Бога о себе» (с. 256).
От подобной неадекватной методологии идут, как представляется, и оценки тех или иных явлений советской культуры. Так, автор утверждает, что «феномен Райкина уникален не только в отечественной смеховой культуре XX в. Райкин — явление планетарной величины, с ним не могут сравниться даже очень знаменитые мировые комики» (с. 174—175). Конечно, и здесь не обошлось без религии: оказывается «Аркадий Райкин — это уникальное явление смеховой культуры, которое могло появиться именно на почве отечественной духовной традиции с ее глубоким почитанием юродивых, благоговением перед ними. (Если вспомним, явление юродства в эпоху его расцвета также было сугубо национальным явлением!)» (с. 177). И далее: «Смех для Райкина — это материализованное страдание, преодоление через трансформацию страдания опасного, чужого, враждебного, страшного, бессмысленного, тупого» (с. 183). Но, согласно автору, Райкин, подобно Гоголю, не был разрушителем веры. Напротив, укреплял ее, поскольку зри- тель-де «всегда свято верил в возможность победы добра над злом, пока находился в сфере театра, цирка, кино — в храмах советской цивилизации» (с. 179). Зритель приходил в этот «храм», который помогал «восстановить веру в справедливость, в разумность, посеять надежду на лучшую жизнь, дать импульс деятельной любви, творчества. Разве не подобным же образом восстанавливает свою веру человек, приходящий в церковь?» (с. 180).
Если бы автор отвлеклась от своей доморощенной социологии (непонятно, откуда она взяла, что сам Райкин и его зритель были «глубоко верующими в коммунистические идеалы» (с. 181)) и религиозных назиданий, но задумалась о реальных причинах смены парадигмы в советской смеховой культуре, она поняла бы, что мы имеем дело с глубоким социальным сдвигом от сельской культуры к городской. Вот почему символом сталинской культуры были гармошка и дед Щукарь, а символом шестидесятнической — гитара и КВН.
Вместо этого автор оперирует какими-то ей известными социологическими «данными», что иногда ставит в тупик. Так, комментируя известный анекдот о разговоре двух глистов, завершающийся сакраментальным: «Потому что это наша родина, сынок», автор утверждает: «В этом анекдоте подразумевается, что люди во всех странах живут в прекрасном мире, а одни лишь граждане СССР своей родиной имеют зловонное место. Если советский человек и смеялся, услышав этот анекдот, то только по недоразумению — представлял себе диалог настоящих глистов. Ассоциация со своей родиной тут была просто невозможной. Любовь к родине советских людей в значительной степени состояла из любви к действительно прекрасной природе, к необъятной стране, в которой, между прочим, редкий человек не мог позволить себе летом отдых на море» (с. 196). Надо ли говорить, что смеялись советские люди как раз оттого, что считали свою родину тем, чем ее назвал персонаж анекдота, а число «редких людей», которые не могли позволить себе ежегодный отдых на море, составляло подавляющее большинство населения страны, жившее от зарплаты до зарплаты.
Что поражает в авторе, взявшемся писать о смеховой культуре, так это полное отсутствие чувства юмора (что не удивительно для человека, который по всякому поводу переходит к религиозным назиданиям). Так, Столяр утверждает, что неверно относить роман-анекдот Войновича к антисоветским произведениям, поскольку «все оценки автором происходящего — это оценки советского человека» (с. 210). Не говоря уже о том, что автор просто смешивает автора и героев, она просто не понимает, что «оценки советского человека» в романе — комический прием, подобный тому, какой использовался Зощенко, герои которого тоже «на полном серьезе» неправильно говорили вроде бы правильные вещи. Не понимая этой разницы, автор могла бы сказать, что Д.А. Пригов прославляет милиционеров, как Сергей Михалков.
Если неумение читать литературные тексты еще как-то простительно философу, так же как и неточности при обращении к литературному материалу (хотя школьного Маяковского следовало бы цитировать точно: «Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза», а не «Смотрите, завидуйте.», с. 109), если фактические ошибки из области культурной истории тоже кое-как простительны (так, сообщается, что «Веселые ребята» были «созданы по личному заказу генсека» (с. 69), тогда как известно, что фильм Александрова был принят в штыки ревнителями идеологической чистоты, что за него заступился Горький, показавший фильм Сталину, и лишь с одобрения Сталина фильм увидел свет и после этого имел огромный успех), то некоторые высказывания вызывают полное недоумение. Так, Столяр безапелляционно утверждает, что «биологам хорошо известно, что благодаря Лысенко действительно были созданы прекрасные сорта пшеницы и проведено несколько масштабных и весьма эффективных мероприятий, обеспечивших страну на время войны продовольствием» (с. 142). Зато иные действительно хорошо известные факты автор так же безапелляционно отрицает: доносов на своих научных оппонентов Лысенко не писал: «Опираясь на исторические факты, а не на околонаучные сплетни, нужно признать: Лысенко такими делами не занимался» (с. 143). Занятно, что эти «околонаучные сплетни» зафиксированы в десятках работ историков и основаны на архивных исследованиях, тогда как ни одной ссылки на «хорошо известные» биологам «факты» лысенковских достижений автор привести не может.
Куляпин и Скубач закончили книгу цитатой из Артура Миллера: «Эпоху можно считать законченной, когда истощились ее основополагающие иллюзии». Судя по состоянию исследования сталинской культуры, советская эпоха не закончилась. Ведь советскую гуманитарную мысль отличали те же методологическая рыхлость, категориальная небрежность, оторванность от западной исследовательской традиции, антиисторизм, резонерство и низкий уровень профессионализма. М. Столяр перечисляла тех, кто не возьмет ее книгу в руки, — от домохозяек до националистов и коммунистов, поскольку она адресована «не толпе, а думающим, культурным людям» (с. 7). Боюсь, этих последних можно добавить к перечню.
[1] См., например: Бойм С. Общие места: Мифология повседневной жизни. М.: НЛО, 2002; Антипина В. Повседневная жизнь советских писателей, 1930—1950-е. М.: Молодая гвардия, 2005; Богданов К. Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры. М.: НЛО, 2009; GronowJ. Caviar with Champagne: Common Luxury and the Ideals of the Good Life in Stalin's Russia. Oxford; N.Y.: Berg, 2003, и др.
[2] Посадская Л.А. Советская повседневность в художественных текстах (1920-е — 1990-е годы). М.: АИРО—XXI, 2013. 184 с.
[3] См.: The Landscape of Stalinism: The Art and Ideology of Soviet Space / Eds. E. Dobrenko, E. Naiman. Seattle: University of Washington Press, 2003; Widdis E. Visions of a New Land: Soviet Film from the Revolution to the Second World War. New Haven: Yale University Press, 2003.
[4] См.: Hellebust R. Flesh to Metal: Soviet Literature and the Alchemy of Revolution. Ithaca: Cornell University Press, 2003.
[5] См.: Naiman E. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1997; Kaganovsky L. How the Soviet Man Was Unmade: Cultural Fantasy and Male Subjectivity under Stalin. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2008.
[6] См. отклик на эту книгу в моем обзоре в № 95 «НЛО» за 2009 г.