Вадим Михайлин
Екатерина Решетникова
«Немножко лошади»:
АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ АНИМАЛИСТИКИ
Междисциплинарная исследовательская область, именуемая «animal studies» (или «human-animal studies»), находится сейчас в том счастливом состоянии, когда и в ней самой, и вокруг нее можно практически все. Границы проблемного поля размыты настолько, что само их существование представляет собой отдельную проблему. Методологические основания, которые со стороны кажутся беспорядочным нагромождением постструктуралистских, феминистских, пост- и трансгуманистических, естественно-научных и оккультных идей, переплетенных еще более разнородными аналитическими, полевыми, акционистскими, нарративными и бытовыми практиками, будучи помножены на несомненный первооткрывательский драйв вкупе с немалыми навыками в области академического и медийного самопродвижения, позволяют пестрой и час от часу умножающей свои ряды толпе профессоров, пишущих полухудожественные тексты, трезвых аналитиков и фанатичных активистов создавать и поддерживать пусть разнородную, но вполне жизнеспособную среду, где каждый занимается любимым делом, а все вместе радикально реформируют представления человечества о самом себе. Сама дисциплина представляет собой плоть от плоти современного западного гуманитарного мейнстрима, так что у нее есть все шансы со временем превратиться в солидный тренд, институциализированный в форме исследовательских программ, обеспеченных грантами и хорошей академической базой, специализированных книжных серий, университетских специальностей и прочая, прочая, прочая. Значительная часть всего вышеперечисленного уже имеет место: работа Донны Харауэй «Когда встречаются виды»[1] стала третьим томом в начатой издательством Миннесотского университета серии «Posthumanities»; солиднейшее лейденское научное издательство «Brill» выпускает серию «Human-Animal Studies», количество томов в которой уже перевалило за десяток; по оценкам института «Животное и общество», основанного в 2005 г. в Мичиганском университете, в высших учебных заведениях одних только Соединенных Штатов читается более сотни курсов по тематике, связанной с анималистикой (позволим себе перевести так английское название дисциплины); во Франции история так называемого антиспецизма — движения за ликвидацию видового неравенства и представлений человека о собственной видовой исключительности — уже становится темой монографических исследований; а число ежегодных конференций, семинаров и симпозиумов на эту тему множится едва ли не в геометрической прогрессии.
Отечественной академической среде массированное — на уровне университетов — нашествие специалистов по анималистике в ближайшие лет десять, а то и двадцать явно не грозит, если принять во внимание уже сложившиеся системы академических практик, нарастающее консервативно-изоляционистское давление со стороны политических элит, да и просто отсутствие в отечественных сообществах достаточно репрезентативных групп, готовых всерьез озаботиться пересмотром собственных взглядов на отношения между человеком и «другими животными», или «животными — не людьми», как принято выражаться в кругах, близких к анималистике. Через пару десятков лет в отечественные курсы по истории науки, философии и культуры можно будет вводить уже отстоявшуюся информацию и открывать студентам «новые» горизонты. А пока у нас в этой области и вокруг нее можно делать все, что угодно, — чем и займемся.
* * *
Для начала обозначим исходные позиции. Нас, занимающихся исторической и социальной антропологией, и в частности исторически существовавшими (и продолжающими существовать в современных культурах) системами зооморфного культурного кодирования, анималистика интересует с двух точек зрения. Во-первых, как своеобразный современный извод традиционно существовавших практически во всех человеческих сообществах практик системного оперирования набором семантически значимых элементов, объединенных одной из базовых для человеческого мышления онтологических категорий — категорией «животное». С этой точки зрения имеет смысл вписать анималистику и такое связанное с нею явление, как антиспецизм, в богатую традицию подобного же рода практик, а также, по возможности, прояснить те причины, в силу которых человечество вообще склонно кодировать и декодировать значимые для него реалии именно через онтологическую категорию «животное». Во-вторых, как набор теоретических и методологических установок, а также исследовательских и поведенческих практик, претендующий на эвристическую значимость в рамках современного научного знания и повседневного опыта, — и с этой точки зрения обзору и анализу подлежат уже не историко-антропологические перспективы анималистики и антиспецизма, а перспективы социально-антропологические.
Начнем с последних. В 2013 г. в Париже вышла книга Катрин-Мари Дюбрёй под названием «Освобождение животных и обращение мира в вегетарианство: Этнология французского антиспецизма»[2], которая всерьез претендует на то, чтобы создать прецедент историографического описания соответствующего ряда явлений (по крайней мере в том, что касается французской части спектра), причем именно с антропологической точки зрения. К.-М. Дюбрёй, подобно современному антропологу, изучающему чуждый, экзотичный и странно организованный мир «примитивного» народа, повествует, старательно выдерживая (насколько это представляется ей возможным) нейтральный и непредвзятый тон, о зарождении движения антиспецистов на французской почве примерно четверть века тому назад, об этапах его развития, медленном вызревании позиций и едва ли не подпольном существовании с 1985 по 2001 г. и, наконец, о том состоянии, в котором мы наблюдаем его сегодня, когда его представители все громче и громче заявляют о себе, завоевывают позиции в академической среде, сливают свои голоса с голосами активистов из других, некогда оппозиционных, анималистских движений и объединяются с ними во имя общей цели — борьбы за права и интересы животных. Картина, которая перед нами вырисовывается, это не только и не столько история идеи, точки зрения на проблему, сколько описание образа жизни, видения и ощущения мира, траекторий внутреннего развития и стратегий поведения антиспецистов, которые вслед за своими вдохновителями, в частности Питером Сингером и Томом Риганом[3], отрицают моральную правомерность антропоцентризма, уравнивая человека и животное в правах на счастливую жизнь без страданий.
Вдохновленные успехами движения за права человека, провозгласившего равенство людей вне зависимости от их пола, цвета кожи, уровня интеллекта и т.д., они решают сломать следующий барьер, закрепляющий властные отношения между видом Homo sapiens и прочими видами, обитающими на планете Земля. Именно отсюда происходит название «антиспецизм»: термин «специзм», означающий видовую дискриминацию, был создан по образцу «расизма» и «сексизма». Не удивительно, что милитантистский дискурс антиспецистов весьма политизирован: борьбу за лучший мир для животных они сознательно выстраивают по образу и подобию борьбы за права всевозможных меньшинств. Животные — последнее «меньшинство» на земле, которое люди продолжают беззастенчиво эксплуатировать, либо превращая в своих рабов, либо просто поедая — без всякого на то морального права. Борьба за пересмотр животно-человеческих отношений является одним из направлений более глобальной борьбы: борьбы с любыми видами доминирования одних групп над другими, с любыми формами властных, иерархических отношений. Отсюда исходная близость антиспецистов к анархистскому движению, от которого они в конечном итоге обособляются (отчасти потому, что эта среда не всегда понимает и приемлет их зацикленность на «животном» вопросе, а отчасти потому, что антиспецистское движение жестче выстраивает собственные границы, приобретает выраженную специфику). По той же логике антиспецист зачастую является одновременно борцом и на других фронтах, либо приходит к антиспецизму через антирасизм и антифашизм, либо же антиспецистский этап является для него переходным: так, многие антиспецистки в конечном итоге находят себя в феминизме.
Ядро этого движения формируется около 1985 г. в Лионе. В это время группа молодых лионцев распространяет свой первый манифест, а в 1991 г. создает «Антиспецистские тетради» («Les Cahiers antispecistes»), издание, в конце 1990-х гг. насчитывавшее 200—250 подписчиков[4]. Они настаивают, во-первых, на том, что человека и животное объединяет способность испытывать физическую боль и эмоции[5]; во-вторых, что животноводство — это гигантская по своим масштабам организованная бойня и каждый из нас является ее более или менее сознательным соучастником. Стирая грань между человеческими и нечеловеческими существами, они переносят на животных лексику, обычно употребляемую по отношению к людям: «казнь», «угнетение», «рабы»; человек, едящий мясо, в действительности ест «трупы». Отказ участвовать в расправе над животными — политически сознательный акт, это бунт против общества, против узаконенного насилия.
Таким образом, чтобы сделать мир лучше, необходимо начать с себя. Антиспецизм — не теоретическая идея, а жизненная философия. В один прекрасный день кусок мяса на тарелке становится настоящим откровением — свидетельством насилия, а не едой. К этому откровению многих подводит некий текст, публикация, где рассказывается об ужасающих условиях содержания животных, на которые их обрекает современное животноводство. Обращение в антиспецизм обычно происходит в два этапа: сначала практикуется вегетарианство, затем, после адаптационного периода, веганство. Антиспецисты отказываются не только от употребления мяса невинно убиенных животных, но и от молока и яиц — продуктов их жестокой эксплуатации, а также от кожи и шерсти и вообще любых животных субпродуктов — животных жиров, красителей, желатина и т.д. С этого момента повседневная жизнь кардинально меняется, производится старательный поиск и отбор продуктов питания и одежды[6]; весь окружающий мир перекодируется, даже простая прогулка по городским улицам теряет прежнюю невинность: витрины мясных лавок представляют собой душераздирающее зрелище, обувные и меховые магазины вопиют о насилии...
Зачастую новый режим питания, новая философия приводят к разрыву с семьей, к пересмотру круга друзей, изоляции и маргинализации. Начинается поиск «своих». В определенный период центральной базой формирования движения становится система сквоттов, через которые прошло немалое число антиспецистов. Здесь они живут более или менее продолжительное время, в зависимости от личных обстоятельств, организуют собрания, обмениваются мнениями, «обкатывают» свои идеи. Другим способом собраться, познакомиться с единомышленниками и подискутировать являлись, вплоть до конца 1990-х гг., регулярно организуемые кемпинги. Антиспецисты распространяли свои листовки на концертах панка (в 1980-х) и хардкора (в 1990-х). Публичные акции не являлись для них на данном этапе приоритетными, хотя они предпринимали шаги и в этом направлении. Поначалу им не удается привлечь к себе внимание широкой общественности, пресса ими не интересуется, полиция не арестовывает. Это их беспокоит, они ищут способ быть услышанными. Неформальные круги — вот естественная среда их обитания и та публика, к которой они главным образом обращаются. Маргиналами они становятся по собственному выбору (даже если для некоторых этот выбор оказывается психологически непрост): антиспецисты — это образованные дети из «хороших», часто преподавательских семей, которым открыт путь к успешной карьере, — но они выбирают бунт и протест.
К антиспецизму молодые люди приходят, по их собственным словам, путем размышлений, интеллектуальной работы; это рациональный, а не эмоциональный выбор. Поэтому в их рядах можно запросто встретить любителей мяса, которые, вопреки собственным вкусовым пристрастиям, отказываются от употребления в пищу мяса как от культурной привычки, сформированной и навязанной обществом. Реже этот выбор участники движения мотивируют личной эмоциональной чувствительностью, эмпатией по отношению к угнетенным животным. Впрочем, афишировать подобную «сентименталистскую» мотивацию в их кругах не принято — можно запросто стать объектом шуток и насмешек. К.-М. Дюбрёй отмечает странный парадокс этого движения в 1980—1990-х гг.: антиспецисты борются за право животных не страдать и, вместе с тем, с большим подозрением относятся к тем, кто мотивирует свою борьбу состраданием.
В этот «юношеский» этап своего развития антиспецизм не хочет смешиваться с другими анималистскими движениями. Подчеркивая анархистские истоки французского антиспецизма и его исходную связь с англосаксонским движением за освобождение животных, автор опровергает существующие мнения по поводу его происхождения: обычно антиспецистов считают либо радикальным ответвлением движения защитников прав животных, либо маргинальным изводом экологического движения или «глубинной экологии» (deep ecology), или даже относят к террористам. Что касается последних, то антиспецисты к ним не имеют отношения, так как ведут мирную борьбу, стараясь действовать в рамках закона, менять мир с помощью убеждения, а не террора. Защитников прав животных они презирают за патернализм, считая их реформаторскую деятельность, направленную на улучшение условий существования животных, но не на их освобождение, по сути реакционной. С экологистами они не могут найти общего языка, так как не разделяют их представления о природе как о некоем естественном порядке вещей, который не подлежит изменению и ссылаясь на который те склонны оправдывать страдание — как опять-таки совершенно естественную вещь.
Французский антиспецизм по сути своей совершенно «антинатуралистичен»: природа понимается как конструкт, созданный человеком, как идеология, обслуживающая его интересы, как «инструмент видовой дискриминации». Именем природы оправдывается разделение мира на угнетателей и угнетенных — и моделью этого разделения служит отношение хищник/жертва. Эти отношения, которые считаются естественными по своей природе, а значит, незыблемыми, следует изменить и даже искоренить. Так в умах антиспецистов зарождается идея борьбы с хищничеством, не только человеческим и не только символическим, но и животным, вполне себе буквальным. Мир животных тоже разделен на сильных и на слабых, на тех, кто ест других, и тех, кого едят, и надо разорвать эту порочную пищевую цепочку, чтобы освободить мир от боли и страдания. Начать надо с экспериментирования, и если получится отменить хищничество, не причинив существам еще больше страданий, чем они испытывали до такого вмешательства, то именно в этом направлении и следует действовать. Эксперименты начинаются с собственных домашних животных, которых антиспецисты сажают на веганскую диету и отучают охотиться. По их уверениям, кошки и собаки прекрасно себя при этом чувствуют.
Радикально настроенные и бескомпромиссные антиспецисты, противопоставляющие себя не только глобальному сообществу, но, в той или иной степени, даже близким к собственной позиции анималистическим или альтернативным движениям, в то же время жалуются на встречное непонимание, агрессию и отторжение. К.-М. Дюбрёй подробно останавливается на критике антиспецизма, начиная от высмеивания, выискивания противоречий и непоследовательности в их рассуждениях и заканчивая выдвижением обвинения в антигуманизме. Первой реакцией на антиспецизм часто является неприкрытая ирония, при этом оппоненты заостряют внимание на не самых симпатичных представителях животного мира, обычно вызывающих у человека страх и отторжение, таких как крысы или пауки, или даже на микробах, обходя вниманием животных, которых человек употребляет в пищу. От антиспецистов ждут немедленных и непротиворечивых ответов на все вопросы (особенно насчет блох и амеб), которыми сами антиспецисты еще не успели озаботиться. Сам по себе призыв к отмене господства человека над животными представляется возмутительным: «Тот, кто любит животных, не любит людей», «Если надо будет выбрать, кого спасать, человека или животное, я не раздумывая спасу человека», «А что вы сделали для людей?» — вот самая распространенная реакция. Если оппоненты усматривают в их идеях принцип соревновательности между человечеством и животными, ущемление человека в пользу животных, то, с точки зрения самих антиспецистов, они не выдвигают на первый план ни человека, ни животное, а попросту ставят их на одну доску, расширяя поле этики, в которое включают все живые существа. Наконец, оппоненты упрекают их в антигуманизме, а наиболее яростные противники даже проводят аналогию между ними и нацистами, которые отводили особое место защите животных и приняли на этот счет целый ряд законов[7]. К.-М. Дюбрёй признаётся, что такое очернение антиспецистов ее озадачивает, так как идет вразрез с тем, что ей самой приходилось наблюдать, изучая это движение в течение более пятнадцати лет.
Вплоть до 2000-х гг. борцам за освобождение животных приходилось регулярно сталкиваться с подобными реакциями, постоянно оттачивая мастерство аргументации. На определенном этапе перед участниками движения встает дилемма: продолжать отстаивать свои радикальные теоретические позиции или включиться в конкретную активную борьбу, требующую определенной гибкости и готовности идти на компромиссы. Впрочем, некоторые рано или поздно решают просто уйти из движения, участие в котором не приносит ожидаемого морального удовлетворения. Многие женщины, не готовые мириться с гендерной дискриминацией внутри антиспецистских кругов (которая, по их мнению, существует, несмотря на декларируемый антисексизм), становятся феминистками. Другой мотивацией для того, чтобы покинуть ряды антиспецистов, является отсутствие личностного признания, путь к которому в этих интеллектуально озабоченных кругах лежит прежде всего через написание текстов.
Начиная с 2001 г. антиспецизм входит в новую фазу существования: маргинальная изоляция и отторжение постепенно сменяются терпимостью и интересом со стороны общества. С одной стороны, начиная с конца 1990-х гг. в движение вливаются свежие силы — новое поколение, в меньшей степени настроенное на философские размышления и теоретизирование, в большей степени готовое к конкретным действиям. С другой стороны, те, кто стоял у истоков движения, повзрослели, остепенились, обзавелись семьями и стали вызывать меньшее недоверие со стороны традиционалистски настроенных сограждан. Теперь они не чувствуют непреложной необходимости апеллировать к другим протестным анархоориентированным движениям, чтобы легитимировать собственную борьбу, а сосредоточиваются на животном вопросе. Не боятся смешаться с другими анималистическими движениями, а идут на сближение с бывшими идеологическими врагами. Не удовлетворяются бездеятельным теоретизированием, но хотят напрямую влиять на общество. Решающим шагом в этом направлении стала учрежденная в 2001 г. ежегодная акция «Veggie Pride» (по аналогии с «Gay Pride») — праздник «вегетарианской гордости», собирающий под своей вывеской всех, кто отказался от употребления в пищу животных ради заботы о самих животных (не обязательно антиспецистов). Отныне это расширяющееся сообщество требует не только признания прав животных, но и признания собственных прав — прав вегетарианцев. Антиспецистские кемпинги сменились в 2002 г. летними школами[8], собирающими активистов, журналистов, преподавателей, студентов и просто любопытствующих вокруг обсуждения насущных «животных» вопросов. Здесь созревает и рождается новый проект, цель которого менее расплывчата — не «освобождение животных», но «отмена мяса». Антиспецисты приходят к выводу, что добиться видимых результатов на этом поприще можно, не дожидаясь массового обращения людей в свою веру. Главной своей целью они видят обращение мира в вегетарианство. Они ищут конкретных способов воздействия на реальность, предлагая организовать структуру, которая координировала бы сеть более мелких объединений, или обсуждая возможность создания политической партии. Они создают ассоциации для борьбы с производством фуа-гра; не вдаваясь в теоретические дебри, они четко формулируют вердикт: один тот факт, что эта отрасль животноводства причиняет страдания гусям и уткам, является достаточным основанием для вынесения ей обвинительного приговора. Они больше не стесняются взывать к состраданию. Они проникают на скотобойни и снимают страдания животных на скрытую камеру, распространяя отснятый материал через Интернет. Их тактика — добиваться решения конкретных маленьких задач, чтобы прийти к большим переменам; теперь они озабочены прежде всего эффективностью борьбы. Интеллектуалы и политики больше не отказываются вступать с ними в дискуссию. Более того, их круг сближается с академической средой, а научный дискурс и дискурс антиспецистский сливаются друг с другом: если «Антиспецистские тетради» всегда напоминали научный университетский журнал, то сегодня настоящие университетские издания публикуют статьи антиспецистов; возникает фигура ученого-активиста. Внедрение в научные и университетские круги — одна из побед этого движения, знак его признания и институциализации. Но и на этом этапе, связанном с инфильтрацией в более или менее широкие обывательские круги, среди антиспецистов находятся те, кто упорствует в своем радикализме, настаивает на своей непохожести, на собственном элитизме. Так, например, некоторые антиспецисты беспощадно критикуют не только тех, кто все еще продолжает есть мясо, вменяя им садистские наклонности, но и отступников от чистоты идеи, то есть тех, кто употребляет так называемые «лжепродукты», продукты растительного происхождения, напоминающие своим видом и/или вкусом животные аналоги. Таким образом, с одной стороны, в лагере антиспецизма сохраняется фракция непримиримых радикалов, с другой, антиспецизм теряет исходно присущие ему четкие идеологические очертания.
Подчеркивая в заключение принадлежность феномена антиспецизма к западной культуре, К.-М. Дюбрёй интерпретирует его как реакцию на исторически сложившуюся на Западе философско-экономическую ситуацию, связанную как с развитием промышленного животноводства, так и с общей установкой, согласно которой человек ставит себя превыше всех прочих живых существ, ни в коей мере не чувствуя себя их должником. Она также вписывает динамику антиспецистского движения в логику такого более общего явления, как гетеродоксия, сцепленного, в свою очередь, с ортодоксией (грубо говоря, это борьба детей — против отцов, инакомыслящей культуры — против культуры устоявшейся и доминирующей), а также проводит параллель между антиспецистами и пифагорейцами.
Итак, французская рефлексия об анималистике и антиспецизме дозрела до «этнографических» обзоров своего предмета. В традиции же англосаксонской существуют уже солидные тома, претендующие на роль университетских учебников по дисциплине, о названии которой специалисты никак не могут договориться между собой. Так, в 2013 г. в издательстве Оксфордского университета вышло «Введение в анималистику» Пола Вальдау[9], и на сей раз мы имеем возможность ознакомиться с точкой зрения не стороннего наблюдателя, пусть даже достаточно благожелательно настроенного, а яростного адепта новой онтологической позиции. И знакомство это может оказаться весьма поучительным.
Первое, на что обращаешь внимание при чтении книги, — это оксюморонное по сути сочетание декларируемых постмодернистских установок и совершенно модернистских (и даже домодернистских, восходящих к старым добрым временам романтической поэтики) риторических навыков, применяемых в полемике. С одной стороны, нас призывают к деконструкции когнитивных привычек, прикидывающихся естественными, а на самом деле представляющих собой социально ангажированные конструкты, нам пеняют на неумение различать в собственных каждодневных речевых и поведенческих практиках «центрированные» пресуппозиции — и так далее, и тому подобное. Но на тех же самых страницах, по которым со всей возможной ясностью можно сделать вывод о том, что анималистика и в самом деле есть очередное поле, выбранное постмодернистски ориентированными теоретиками для деконструкции очередной системы доминирования (после того как были с позором деконструированы мужчины, угнетающие женщин, метрополии, выстроившие колониальный дискурс в ущерб интересам «незолотых миллиардов», логоцентричность, которая слишком много на себя берет ввиду выраженных визуальных предпочтений человечества), читатель сталкивается со стремлением к доминированию — настолько неприкрытым и оперирующим настолько дремучими риторическими приемами, что когнитивный диссонанс попросту неизбежен.
Уже на с. 14 этого приятного на вид и на ощупь увесистого тома, вышедшего в одном из самых уважаемых научных издательств, после положенных вводных замечаний о рамках провозглашаемой дисциплины (объект критики — общечеловеческая привычка к видовой исключительности; собственное поле не лежит в области гуманитарного знания, поскольку последнее сплошь выстроено на сугубо антропоцентрических предпосылках) мы упираемся в фигуру речи из числа тех, от коих студентов-гуманитариев преподаватели стараются отучить еще на первом курсе. Автор считает себя специалистом именно в области анималистики, и ему очень не нравятся его коллеги и во многом единомышленники, которые предпочитают именовать ту же тематическую область «человеко-анималистикой» (human-animal studies) — не нравятся на том основании, что само понятие «животное» в данном контексте начинает относиться исключительно к тем животным, которые не люди, что — внимание! — вносит вклад в «долгую традицию отрицания всем известного факта — что люди суть животные». Если оставить в стороне теорию коллективной шизофрении и заговора всех против всех, то возникает вопрос к автору: на какие же статистические исследования, позволяющие сделать вывод о том, что 100 процентов населения Земли привычно полагают себя животными, он в данном случае опирался? И что в таком случае делать с искренне верующими христианами, мусульманами и остальными, кто в соответствии с базовыми постулатами веры должны придерживаться иной точки зрения? Не считать их частью «всех», то есть — людьми? Или — если все животные, будучи субъектами морали, равны между собой, имеют право на собственное мнение и понятие «все» включает не только людей, но и шакалов, амеб и богомолов — нам не следует считать христиан живыми существами?
Четырьмя страницами ниже П. Вальдау цитирует коллегу, придерживающегося радикальных взглядов на капиталистическую эксплуатацию животных. Коллега считает странным поведение человечества как биологического вида, поскольку оно, с одной стороны, показывает и смотрит по телевизору фильмы про всяческую живность, обожает своих собачек и кошечек, а с другой, убивает животных миллионами и причиняет им неисчислимое множество других страданий[10]. Признавая за коллегой благие намерения, П. Вальдау обрушивается на него с гневной критикой за то, что тот вообще употребляет слово «животные» по отношению ко всем видам живых существ, кроме человека, и создает тем самым весьма опасную, по его мнению, оппозицию «мы/они», которая сама по себе неизбежно ведет к выстраиванию властных отношений. Он объявляет саму практику подобного словоупотребления «пережитком ненаучной точки зрения» и рекомендует коллеге впредь избегать «такого рода скверных речевых привычек» (с. 18). Наука, которую представляет автор, оформиться как таковая, правда, еще не успела, но сомневаться в том, что перед нами единственно верное учение и что П. Вальдау — единственный правомочный пророк его, более не приходится.
Чуть ниже он походя пинает специалистов из НАСА, которые создали в свое время программу SETI, посвященную поиску внеземного разума, за то, что они могли бы, вместо того чтобы обшаривать вселенную, обратить внимание на факт собственного сосуществования с «бесчисленными млекопитающими, птицами и, в особенности, мириадами невидимых нашему глазу микроорганизмов» (там же). Видимо, с точки зрения П. Вальдау, американскому космическому агентству надлежит тратить деньги налогоплательщиков на установление контактов третьей степени с колониями синегнойной палочки. На с. 43—44 библейские пророки (наряду с неназванными древнеиндийскими, древнекитайскими и древнегреческими религиозными мыслителями) оказываются проповедниками отказа от видовой исключительности — так же, как и от всех прочих видов исключительности. Ну, конечно, если правильно их понимать. И так далее, и тому подобное. Триста пятьдесят страниц убористым шрифтом, заполненные, по большому счету, вариациями на тему одного и того же высказывания: я знаю истину, хотя никак не могу ее сформулировать, но давайте лучше поговорим о морали (политике, экономике, религии...), опираясь на то, как важно знать то, что я знаю.
Этот опус не заслуживал бы вообще внимания, если бы он не был весьма показателен для общего уровня значительной части книг и авторов, пользующихся несомненным авторитетом в области анималистики и антиспецизма. Признанные эксперты — вроде той же Донны Харауэй — пишут тексты, эвристическая ценность которых вызывает большие сомнения. Лучшее, что мы можем сделать в отношении этого специалиста по приматам и создательницы киберфеминизма, это привести обширную цитату из другого специалиста по приматам, который, в отличие от нас, честно дочитал до конца ее opus magnum «С точки зрения приматов»[11]. Цитата уже слегка затаскана в англоязычных источниках, но по-русски, насколько известно, пока не появлялась:
Эта книга сто раз противоречит сама себе, но это не замечание в ее адрес, поскольку автор считает противоречия признаком интеллектуальной креативности и живости. Эта книга систематически искажает и передергивает исторические факты: но это не замечание в ее адрес, поскольку, с точки зрения автора, любая интерпретация является предвзятой и автор считает своим долгом сосредоточиваться только на тех фактах, которые удобны для занятой им политической позиции. Эта книга написана языком настолько — на манер французских интеллектуалов — вычурным, что Тейяр де Шарден выглядит по сравнению с нею Эрнестом Хемингуэем; но это не замечание в ее адрес, поскольку автору нравится такой язык, поскольку она специально брала уроки, чтобы научиться писать именно так, и поскольку она думает, что простой и доступный стиль изложения есть составная часть заговора, целью которого является угнетение неимущих. Эта книга тычется из стороны в сторону в темном чулане, набитом бессмысленными предметами, на протяжении 450 страниц, а потом налетает лбом на предметный указатель и на сем заканчивается; но и это ни в коем случает не замечание в ее адрес, поскольку, по мнению автора, сваливать в кучу не имеющие друг к другу никакого отношения факты есть занятие приятное и благодарное, чего бы на сей счет ни думали узко мыслящие люди. Эта книга вывела меня из себя; и при этом в ней нет ни единого слабого места, поскольку она и была задумана для того, чтобы выводить из себя людей, мне подобных, а если бы со мной в результате ее прочтения еще и приключился инсульт, автору бы это доставило просто немыслимое удовольствие. Короче говоря, книга эта безупречна, поскольку недостатки суть проявления свободного творческого духа. Если отталкиваться от этого положения, то повод для критического высказывания в ее адрес попросту отсутствует. И единственное, что остается рецензенту, которому она не понравилась до такой степени, как мне, это поставить под вопрос фундаментальные посылки авторского мышления — в вопросах самых что ни на есть глобальных, вроде природы языка, науки и познания, а также тех отношений, в которые все эти сущности вступают между собой»[12].
Авторитет, которым пользуются в антиспецистских и анималистских кругах П. Вальдау, Д. Харауэй и подобного же рода авторы, сам по себе, конечно, весьма показателен, однако сводить к ним все это, как было сказано, крайне разнородное и многоаспектное явление не следует. Доказательством тому служит все более обширный перечень серьезных научных публикаций, так или иначе связанных с исследованием собственно анималистской проблематики и/или рефлексией о соответствующих методологических сдвигах. Упомянутая выше «брилловская» серия «Human-Animal Studies» состоит из книг именно такого рода: собранные под крышкой каждого отдельного тома работы могут быть весьма неоднородными со всех возможных точек зрения, но эта неоднородность в конечном счете и впрямь «работает» на как можно более полное и концептуально разнообразное рассмотрение заявленных тем: «Животные и война», «О чем мы говорим, когда говорим о животных», «Животные в теории» и т.д. Отличает серию и крайне взвешенная позиция, которую занимают по отношению к публикуемым подборкам составители. Так, Роб Боддис, составитель книги «Антропоцентризм»[13], начинает открывающую сборник концептуальную статью «Конец антропоцентризма» с того, что вписывает рассматриваемое понятие сразу в две взаимоисключающие перспективы. С одной точки зрения, антропоцентризм есть необходимое и достаточное основание для видового шовинизма; с другой, он — базовая посылка для любого, кто берется рассуждать об онтологических границах понятия «человек». Именно благодаря антропоцентризму человеческое понимание мира приобретает упорядоченность и структурность — и он же неизбежно указывает на ограниченность этого понимания. Далее автор выходит на те сущностные составляющие исследуемой проблематики, которые, к сожалению, не слишком часто оказываются в центре внимания антиспецистов и прочих представителей «морального» крыла анималистики: он задается вопросом о том, могут ли вообще человеческие взгляды не быть антропоцентрическими. Способность к саморефлексии уже является непреодолимым препятствием на пути любого, кто берется отрицать антропоцентризм, поскольку, вынося за скобки эту врожденную особенность человеческого мышления, мы неизбежно утрачиваем способность позиционировать себя относительно «Другого». В этом смысле, пишет Р. Боддис, «любые риторические попытки обосновать неантропоцентрическую позицию, отталкиваясь от представлений о "Других" или о "не людях", имплицитно содержат в себе концепцию рефлексирующего человеческого эго и выстраивают свои эгалитаристские интенции вокруг сугубо человеческих политических и идеологических установок» (с. 3). Сходную позицию в отношении обвинений кого бы то ни было в «специзме» высказывает в статье «Специзм как разновидность антропоцентризма» Тони Миллиган. В самих по себе фразах вроде «Ты (я, он, она) — специст (или антиспецист)» содержится имплицитное указание на сугубо человеческое определение субъекта действия. И до тех пор пока мы не сможем с уверенностью говорить о том, что соответствующие местоимения может осознанно употреблять кто-то помимо человека, даже самый завзятый борец с антропоцентризмом будет всякий раз автоматически определять себя именно как человека, то есть как единственное из всех известных нам живых существ, способное последовательно отстаивать и проводить в жизнь политику равноправия биологических видов.
Одна из самых интересных, на наш взгляд, статей, вошедших в этот сборник, принадлежит Нику Тейлору и называется «Антропоморфизм и проблема субъектности животных». Автор отталкивается от констатации того очевидного факта, что антропоморфизм, то есть приписывание животным человеческих свойств (владельцы домашних животных вменяют своим питомцам разумное поведение и человеческие эмоции, сотрудники исследовательских лабораторий дают подопытным животным человеческие имена и т.д.), является всеобщей культурной практикой, и предлагает исследовать его именно в этом качестве, вместо того чтобы спорить о том, насколько он правомочен. Отправной методологической площадкой для собственной исследовательской позиции Н. Тейлор выбирает акторно-сетевую теорию Бруно Латура, Мишеля Каллона и Джона Лоу, согласно которой акторов, участников каждой конкретной ситуации, делает таковыми сеть, образующая ситуацию система связей. Из этого со всей необходимостью следует отрицание любых эссенциалистских характеристик акторов, поскольку внимание аналитика переключается с их индивидуальных характеристик на отношения, которые их связывают, — скажем, на отношения, возникающие между человеком и животными, которые в данном контексте также превращаются во вполне равноправных акторов (впрочем, наравне с предметами, понятиями, фантазмами и прочими акторами — не людьми). Подобный подход крайне удобен для исследования любимых постмодернистской теорией властных отношений, которые, согласно этой теории, можно отыскать и в отношениях между Солнцем и другими телами Солнечной системы, и между подлежащим и дополнением — после чего поставить под вопрос правомочность подобного положения вещей.
С нашей точки зрения, наиболее интересных результатов анималистика достигает там и тогда, где и когда, вместо того чтобы сдвигать онтологические границы в безвоздушном пространстве современной теории, она берется за исследование конкретных проблем. В работах такого рода недостатка также не наблюдается; примером может служить книга «Собаки и люди»[14], написанная Домиником Гийо, социологом, антропологом и историком наук в одном лице, и получившая в 2009 г. Гран-при Морон, награду, присуждаемую «французскому автору за труд или произведение, способствующее продвижению новой этики». Впрочем, собственно морализаторских наставлений читатель в ней не найдет. Ставя под вопрос традиционную оппозицию культуры и природы, человека и животного, Д. Гийо пробует на прочность границы не моральные, но научные, и не просто между отдельными смежными дисциплинами, но между двумя большими блоками противопоставленных друг другу дисциплин — гуманитарными и естественными науками. Успешное преодоление барьера, как свидетельствует эта книга, позволяет не просто абстрактно рассуждать о Человеке и о Животном, проводя или не проводя между ними границу в зависимости от личных вкусов, предпочтений и убеждений, а поставить перед собой конкретную исследовательскую задачу и попытаться ее решить. Хотя Д. Гийо и ратует за отмену этой самой границы, он скорее делает это в пику той философской и гуманитарной традиции, которая долгое время ее возводила, — так сказать, заостряя полемику и жестче обозначая собственную позицию. По прочтении книги создается ощущение, что она написана в том числе и как ответ на вопрос о том, где и как наметить границу, но не между человеком и животным вообще, а между Homo sapiens и Canis familiaris, то есть двумя конкретными видами.
Соседство и взаимодействие человека и собаки — феномен транскультурный и трансисторический. На сегодняшний день ученые сходятся во мнении, что собака и волк происходят от общего предка и что расхождение между двумя этими видами произошло в результате контактов предков нынешних собак с человеком, то есть в результате приручения, процесс которого начался, вероятно, около пятидесяти тысяч лет назад. Однако распространенное мнение о том, что приручение является результатом сознательного вмешательства человека, движимого утилитарными задачами, в современной науке оспаривается. Развенчивая фигуру человека — хозяина природы, некоторые биологи и антропологи настаивают на том, что «приручение» явилось эволюционной стратегией самих животных и растений. «Интенционалистская» перспектива сменяется «экологической», суть которой сводится к следующему: человек в процессе своего развития создает экологическую нишу, которую колонизируют другие виды, впоследствии эволюционирующие и расходящиеся с исходными видами, к которым они принадлежали. На сегодняшний день существует несколько гипотез относительно того, какие конкретно механизмы были задействованы в таком неинтенциональном процессе приручения, приведшем к появлению нового вида (в частности, гипотеза о собаке-мусорщике, на которой Д. Гийо останавливается подробнее всего[15]). Как бы то ни было, очевидно одно: если с точки зрения генеалогии у человека нет никого ближе, чем гориллы и шимпанзе, то в «экологической» перспективе самым близким существом на свете для человека, не считая бактерий, является Canis familiaris.
Положение человека в животном мире во многом уникально: не дав права на существование гоминидам, с которыми человек мог бы произвести общее потомство, эволюция оставила между нами и другими животными пустое место. Совсем по-другому обстоит дело с волками и собаками: они могут иметь общее потомство, и в этом смысле между ними нет столь четкой границы, как между человеком и, скажем, шимпанзе. Дистанция, отделяющая человека от других животных, по мнению Д. Гийо, играет определенную роль в нашем восприятии видов как неких замкнутых типов, четко отделенных один от другого. В этой эссенциалистской парадигме вид предстает совокупностью особей, обладающих общими чертами, а различия между особями одного вида являются отклонениями от типа. Именно этими представлениями проникнуто современное коллективное воображаемое, но биологи сегодня понимают вид и эволюцию иначе. Они выдвигают на первый план концепт «популяция» — это совокупность особей, которые обладают физиологическими способностями к размножению и возможностями для их реализации, проживая при этом на одной территории. Две особи, принадлежащие к одному виду, могут принадлежать к различным популяциям. В рамках популяционной парадигмы эволюция — это не трансформация видов как абстрактных типов, а модификация конкретных популяций. В отличие от эссенциалистской парадигмы, при таком подходе основополагающая роль в эволюционном процессе отводится экологическим параметрам, то есть конкретному биологическому и физическому окружению популяции, а также различию между особями, которые понимаются не как отклонения от нормы, но так необходимое условие, благодаря которому осуществляется естественный отбор.
Обсуждая реальные границы между волками и собаками, Д. Гийо замечает, что между ними есть ряд отличий в том, что касается физиологических и поведенческих характеристик, однако у собаки нет собственных морфологических черт, которые не были бы присущи волку. Мировая собачья популяция отличается огромным разнообразием. Из всех существующих животных, как домашних, так и диких, собаки представляют самую широкую гамму отличий. Для наглядности достаточно сопоставить чихуа-хуа весом от 0,5 до 2 кг и сенбернара, чей вес может переваливать за центнер. Иными словами, не существует особой совокупности черт, принадлежащих всем собакам (то есть собачьего «типа») и не встречающихся у волков. Различия между собаками и волками варьируются, но при этом есть один критерий, который проводит четкую границу между ними, — их адаптация к совершенно разным экологическим нишам.
Именно антропогенная ниша сформировала собаку, обусловив целый ряд ее черт, сблизивших ее с человеком еще сильнее. Этот эволюционный сценарий оказался весьма эффективным: в то время как волков в мире насчитывается от 100 до 150 тысяч, численность собак измеряется 400 миллионами. Д. Гийо особенно настаивает на удивительной эволюционной пластичности собаки, на ее способности изменяться, подстраиваясь под человеческие потребности и вкусы.
Об этой способности, в частности, свидетельствует разнообразие современных пород, большинство из которых закреплялось начиная с середины XIX в. Инициаторами этой затеи были основатели клубов собаководов, представители социальной, экономической и культурной западной элиты, очарованные достижениями биологии и агрономии и руководствующиеся в своем предприятии не чем иным, как бурно развивавшимися в то время расологическими идеями. Своей целью эти клубы видели, во-первых, составление списка пород, то есть изначально чистых типов, которые впоследствии смешались в результате бесконтрольного скрещивания; во-вторых, сохранение и даже восстановление пород. Д. Гийо подчеркивает, что, бесспорно, существуют группы собак, значительно отличающиеся друг от друга видом, характером, способностями, и что в ряде случаев для этого есть несомненные генетические основания, однако утверждать, что существуют породы, значит заходить слишком далеко. С научной точки зрения порода — это потомки тех собак, которых люди в свое время объединили в одну группу, решив на основании ложных теорий и внешнего сходства собак, что они принадлежат к одному типу. Порода — это собаки, которые понравились некоторым людям своими характеристиками. Это не значит, что между собаками нет различий или что между породой и определенными способностями нет корреляций. Эти различия и корреляции объясняются тем, что собаки были объектом непрестанного отбора с незапамятных времен. Однако если раньше критерием отбора была функциональность (например, охотничьи способности) вне зависимости от морфологии, а следовательно, всегда присутствовал определенный процент гибридизации, то с XIX в. собаководы стали руководствоваться идеей чистоты, следя за тем, чтобы размножение проходило строго внутри породы, и отбраковывая все, что отклоняется от нормы. Вследствие такого отбора мировая популяция собак оказалась разделена на закрытые изолированные микропопуляции, разнообразие внутри которых старательно сводится к минимуму. А как сегодня известно, поддержание определенного уровня разнообразия и генетического смешивания является основным условием для сохранения биологических популяций. В противном случае неизбежно появление генетических заболеваний, в частности распространенных у некоторых нынешних пород. Некоторые защитники животных считают, что, сохраняя породы, собаководы плодят монстров. Такого рода критика питается идеей, что человек вмешивается в природу, отклоняя живой организм от его естественного курса развития. Но, как замечает Д. Гийо, дикая собака или дворняга не менее «природна», чем породистая, так как модификации собачьей популяции под влиянием человека являются частью собачей природы. Собака живет с человеком в своей естественной среде, которую, говоря про других животных, называют «диким состоянием». Решением проблемы мог бы стать отказ от идеи чистоты породы и поддержание генетического разнообразия за счет некоторой доли гибридизации.
Важное место в книге Д. Гийо занимает обсуждение проблемы антропоморфизма. Хрестоматийный пример с Умным Гансом, лошадью, которая якобы умела производить в уме арифметические вычисления, а на самом деле давала верные ответы, реагируя на мельчайшие телесные жесты и движения дрессировщика, служил в этологии предостережением от антропоморфизма, который она считала ошибкой par excellence. Однако отказ от антропоморфизма, восприятие животного как машины, не обладающей субъективностью, также заводит нас в тупик: мы все равно определяем животное, отталкиваясь от человека, но не для того, чтобы их уподобить, а для того, чтобы их противопоставить. Априори приписывать животному человеческие характеристики и не приписывать их ему может оказаться равным образом ошибочно. Проблема антропоморфизма не в том, что к животным применяются «человеческие» интерпретации, а в том, что применяются они безосновательно, без критической эмпирической верификации. Однако в животной психологии в определенных случаях вполне легитимно не только метафорическое, но и буквальное использование антропоморфических концептов. Речь идет о функциональном антропоморфизме. Так, люди и животные вынуждены зачастую решать одни и те же эволюционные проблемы, что приводит к сходным поведенческим стратегиям. Таким образом, поведение в сходной ситуации может иметь одну и ту же функцию (например, функцию примирения после агрессии) и у собак, и у обезьян, и у людей, при том что причины поведения, то есть психические и физиологические механизмы, лежащие в его основе, могут быть различны. В случае собак функциональный антропоморфизм особенно важен — именно потому, что, эволюционируя в тесном контакте с людьми, они естественным образом адаптировали свое поведение к социальным и эмоциональным функциям, свойственным человеческому поведению.
Что же касается проблемы сознания, то сегодня ученые сходятся в том, что у собак есть желания, чувства, представления, психологическая жизнь, есть мысли в широком смысле слова. От человека их отличает отсутствие мыслей по поводу мыслей — как собственных, так и чужих. Поэтому собака не может, скажем, чувствовать себя виноватой, хотя в адаптационном плане и демонстрирует поведение, которое человек считывает как выражение чувства вины. Д. Гийо приводит пример: собака, устроившая в доме беспорядок, при появлении хозяина принимает пристыженный и робкий вид. Самое интересное, что если хозяин устроил беспорядок сам, то собака ведет себя точно так же. Иными словами, собака не испытывает чувства вины, но устанавливает связь между беспорядком и недовольством хозяина, а ее поведение является функционально адаптивным. Собаки вообще старательно устанавливают связи между событиями. В каком-то смысле они помешаны на знаках и внимательнейшим образом относятся к малейшим намекам на события, которых они опасаются или, наоборот, с нетерпением ожидают: выгуливание, кормление, наказание. Они тщательно выискивают корреляции между «до» и «после», однако интерпретируют их, не прибегая к каузальной схеме. Как подчеркивает Д. Гийо, эти последние открытия в области собачей этологии могут многое сказать нам не только о собаках, но и о нас самих. Они демонстрируют нам, что в этом мире возможны иные, отличные от нашего способы существования, ничуть не менее насыщенные с эмоциональной и социальной точек зрения, но лишенные концепта сознания как такового. Подхватывая мысль Стивена Будьянски[16], он пишет, что и человек, и собака — социальные существа, однако человек интересуется тем, что другие думают, а собака — тем, что они делают.
Вообще больше всего на свете собака интересуется социальными отношениями — как с другими собаками, так и с людьми. И, как показывает ряд последних исследований, если у собаки есть выбор, то она предпочитает остаться среди людей, а не среди собак. Она проходит двойную параллельную социализацию, внутри- и межвидовую, принадлежа одновременно двум обществам с двумя различными видами социальной жизни. В этологии существовало несколько теорий, объясняющих социальное поведение собак, при этом в качестве интерпретативных моделей выступали поведенческие матрицы, заимствованные из наблюдений за другими видами. Широкое распространение получила идея о собаке как о прирученном волке, нрав которого смягчился из-за взаимодействия с человеком; согласно другому мнению, собака — это инфантильный волк, развитие которого остановилось в детском возрасте. Эти теории не учитывают, однако, что генетическая близость между видами не обязательно предполагает идентичности поведения. Еще одна теория — «бэбиморфизм»: социальный мир собаки напоминает социальный мир ребенка в возрасте от одного до двух лет, а отношения с хозяином строятся по модели «родитель — ребенок». Хотя социальное поведение собаки действительно имеет общие черты с поведением как молодых волков, так и детей, эти модели все же не дают исчерпывающих объяснений. Поэтому последние исследования этологов ставят своей целью восстановление репертуара социальных поведенческих стратегий, свойственного собакам, со всеми его схождениями и расхождениями с поведением близких видов.
Если социальная жизнь волков организована вокруг принципа стаи и коллективного хищничества, предполагающего кооперирование между особями, а значит, острого чувства социальной иерархии и необходимости гасить конфликты, то у собак подобная организация встречается почти исключительно в охотничьих сворах: собачье поведение в этом случае напоминает волчье, являясь, с одной стороны, результатом постоянного пребывания в своре, то есть тесного и постоянного нахождения с себе подобными, а с другой, результатом дрессировки и отбора со стороны человека. Так как обычно собаки не живут сплоченными группами, они не чувствуют необходимости постоянно тормозить конфликты, и соблюдение иерархии является для них менее важным условием, чем для волков. Впрочем, чувство иерархии у них развито сильно, и они исключительно внимательно относятся к знакам доминирования и подчинения. Они не упускают возможности продвинуться по социальной лестнице, но делают это не столь скрупулезно и серьезно, как волки, привыкшие тщательно взвешивать и контролировать свое поведение. Иными словами, социальные роли и статусы в собачьем обществе, как и в человеческом, более подвижны, чем у волков, — отчего поведение собак и бывает порой более непредвиденным, опасным и агрессивным, чем волчье.
Человек привычно объясняет собачью агрессию либо врожденной предрасположенностью к ней у отдельных пород, либо плохим воспитанием. С точки зрения человека, собачья агрессия является патологией поведения, по крайней мере в тех случаях, когда она не является ответом на угрозу или жестокость; нормальная собака должна быть дружелюбной. Однако, как показывает Д. Гийо, для того чтобы разобраться в межвидовом социальном взаимодействии подобного рода, надо принять во внимание не только точку зрения человека, но и точку зрения собаки. Для собаки поведение, маркированное нами как агрессия, в действительности представляет очень разные феномены и может быть мотивировано различными причинами. Этологи считают, что роль агрессии у социальных видов (например, у тех же волков) имеет адаптивную функцию, позволяя распределять ограниченные, но важные ресурсы (территория, еда, позиция в социальной иерархии). Также существует хищническая и игровая агрессия. Однако если у волков акт агрессии разворачивается в серию последовательных, сцепленных между собой действий, то у собак эта последовательность имеет тенденцию распадаться на отдельные, более или менее независимые действия, из-за чего одни звенья этой цепи могут приобретать гипертрофированное развитие, а другие вовсе отсутствовать. С другой стороны, различные регистры агрессии (например, хищническая агрессия и агрессия, связанная с местом в иерархии) у собак не настолько жестко разделены. В результате смешения регистров агрессии или модификации поведенческой цепочки становятся возможными атака без всякого предварительного сигнала угрозы и нападение на хозяев. Собака также может не всегда адекватно интерпретировать сигналы, исходящие от человека, что тоже может стать причиной агрессивной реакции.
Недопонимание между людьми и собаками случается достаточно часто. Но это не означает, подчеркивает Д. Гийо, что коммуникация между видами невозможна. Ведь недопонимание является также характерной чертой человеческого общения. Для того чтобы коммуникация могла состояться, вовсе не обязательно, чтобы ее участники одинаково интерпретировали ситуацию, достаточно того, чтобы их интерпретации были совместимы. Не все животные имеют одинаковый потенциал для коммуникации с нами, однако у собаки он, несомненно, велик. В общении с людьми собаки активно пользуются визуальными сигналами, например начинают общение через обмен взглядами, точно так же, как это делают люди. В отличие от большинства животных собаки также способны распознавать визуальные сигналы, которые указывают на направление, причем они воспринимают сигналы, которыми пользуются люди и которые они не используют во внутривидовом общении. Речь идет об указании пальцем на какой-либо объект. Соответствующие эксперименты даже привели ученых к обсуждению вопроса о наличии у собак начатков символического мышления, ассоциирующего знак и некий объект, так как из всех видов прирученных животных только собака направляется к объекту, на который было указанно жестом, даже в том случае, если сам жест и тот момент, когда она может осуществить перемещение, разнесены во времени. Как визуальные сигналы, так и звуковые, а именно предрасположенность собак к лаю, являются адаптацией к человеческой коммуникации. Лай для собак является способом общения с людьми; известно, что дикие собаки лают гораздо меньше. Человек спонтанно умеет распознавать значения лая, что, в свою очередь, может означать, что звуковое общение человека вписывается в общую логику двух типов сигналов в животном мире, подразделяющихся на агрессивные и агонистические, с одной стороны, и на примирительные и дружественные, выражающие подчинение, с другой. Вероятно, что люди бессознательно отдавали предпочтение более голосистым собакам, так как это позволяло им лучше распознавать их настроения и состояния, в том числе на расстоянии.
Таким образом, между человеком и собакой имеет место настоящая коммуникация. Д. Гийо прекрасно демонстрирует несостоятельность тезиса о собаке- «иллюзии», чья роль якобы сводится к антропоморфической проекции, эмоциональному субституту, который компенсирует дефицит социальных связей в современном урбанизированном обществе. Скорее, напротив, животные-компаньоны не заполняют собой отсутствующие связи между людьми, а заставляют их развиваться, являясь предлогом для общения, катализатором социальных отношений. Для человека социальные отношения с животными имеют свои преимущества. Возможно, они менее богаты и сложны в эмоциональном плане, чем отношения с людьми, но зато психологически менее затратны: фактически эти отношения навязаны животному, а значит, сближение становится проще, чем с людьми, так как последние могут уклониться от общения; точно так же общение пресекается с большей легкостью; в присутствии животного человек чувствует себя свободнее, чем в присутствии другого человека, затрачивая меньше усилий на создание собственного имиджа.
Д. Гийо настаивает на том, что социальные отношения возможны не только с себе подобными, ибо их условием является «не идентичность акторов, а взаимная подгонка их поведения и ожиданий друг под друга» (с. 298). Таким образом, наши отношения с животными являются иной формой социальных отношений, причем их изучение способно многое сказать не только о собаке, но и о человеке. В процессе взаимодействия собак и людей образуются смешанные, антропоканинные общества, и в каждом таком обществе складывается своя особая культура. Д. Гийо даже говорит о межвидовых социальных классах, приводя в качестве примеров антропоканинные общества, состоящие, с одной стороны, из охотников и их собак, а с другой стороны, из городских жителей и их собак. Стирание незыблемой границы между природой и культурой является непреложным условием для изучения такого рода феноменов, а отказ от представлений о том, что животное управляется исключительно генами и что его поведенческие схемы являются врожденными, позволит ввести животных, в частности собаку, в качестве объекта изучения в исследовательское поле социальных наук.
* * *
Теперь, как было обещано, попробуем перевести вспыхнувший в конце ХХ в. интерес к анималистике в историко-антропологическую перспективу, организованную вокруг ключевого вопроса о том, почему на протяжении всей (доступной нашему взгляду) истории человечество настолько остро нуждалось в животном не только как в ресурсе жизнеобеспечения, но и как в ресурсе символизации, и рассмотреть эти явления в качестве попытки символической революции, предшествующей тем революционным изменениям в человеческом мышлении и поведении, о необходимости которых столь настойчиво твердят адепты анималистики.
Для этого нам придется копнуть достаточно глубоко — в ту область, которая находится на границе между нашим видом и всеми прочими видами, населяющими планету. Туда, где обитают наборы биологических и поведенческих особенностей, которые называют эволюционными преимуществами и которые «положены» всем существующим видам просто в силу того, что те существуют, что эволюция не стерла их с лица земли. И в этом смысле наше право на исключительность ничуть не менее законно, чем право устрицы с ее 500 000 икринок, выметываемых за один присест, или право крысы с ее уникальными способностями адаптации к изменчивой среде обитания. Наше собственное эволюционное know how держится на небиологических способах накопления, передачи и усвоения информации. Мы — социальные животные, чья социальность основана на способности каждого отдельного человека создавать, передавать и воспринимать сложные сигналы, позволяющие другим людям выстраивать совместимые проективные реальности. Сигналы эти обращаются к так называемым инференциальным системам, которые позволяют нам восстанавливать/выстраивать объемные контексты, отталкиваясь от небольшого количества входящей значимой информации, а роль одного из первичных «фильтров значимости» выполняют онтологические категории, такие как «человек», «пища», «инструмент» и т.д. «Животное» — одна из таких базовых онтологических категорий, причем одна из самых продуктивных, поскольку позволяет задействовать наиболее разнообразные и детализированные режимы метафоризации. Последняя же, в свою очередь, представляет собой еще один ключ к нашим способностям, связанным с умением выстраивать проективные реальности и затем видоизменять в соответствии с ними собственную среду пребывания. А потому остановимся на ее природе чуть подробнее.
Метафора представляет собой единый когнитивный механизм, включающий в себя как минимум две составляющие. Во-первых, метафора есть действенный способ смыслоразличения, устроенный следующим образом: две принципиально разные семантические системы, определяемые через разные онтологические категории (скажем, «человек» и «животное»), сопоставляются через операцию переноса какого-нибудь особо значимого элемента из одной системы в другую (скажем, во фразе «свинья грязь найдет» испачкавшийся человек уподобляется свинье, животному, одним из признаков которого является любовь к грязевым ванным). Системы эти должны быть, с одной стороны, совместимы хотя бы по ряду базовых признаков, что упрощает сопоставление: в нашем случае сопоставляются два живых существа, теплокровных, наделенных интенциональностью и — ситуативно — покрытых грязью. С другой, они должны быть различимы, что обеспечивает контринтуитивный характер самой операции переноса: перенесенный элемент «торчит» из чуждого контекста и привлекает к себе внимание (одна из наших инфе- ренциальных систем настороженно относится к некоторым субстанциям, которые именно по этой причине подгоняются под общую категорию «грязь» с выраженным негативным фоном; адекватный человек грязи должен избегать). Контринтуитивный характер совершенного переноса фокусирует внимание на базовых дихотомиях, позволяя за их счет более четко «прописывать» разницу между исходными системами: подчеркнув неполную социальную адекватность испачкавшегося человека, мы лишний раз «проводим границы человечности».
Во-вторых, метафора представляет собой когнитивную матрицу, которая позволяет экономным способом вменять элементу системы целый набор сопряженных между собой и неразличимых в дальнейшем признаков — за счет сопоставления этого элемента с элементом другой системы, определяемой через другую онтологическую категорию. Так, называя человека собакой, мы как бы приписываем ему вполне определенные качества (агрессивность, трусость, подобострастность, преданность хозяину, жадность, неприятный запах, неразборчивость и т.д.), отличающие, с принятой у нас точки зрения, собаку от других животных. В зависимости от конкретной ситуации на передний план может выходить тот или иной конкретный признак, но все остальные «идут в нагрузку», поскольку одна из наших инференциальных систем в ответ на конкретный информационный раздражитель выдает всю совокупность признаков, касающихся требуемого объекта. Четко ощутимые базовые дихотомии, различающие две онтологические категории, препятствуют прямому, аналитическому считыванию вмененных признаков через «поверку действительностью»: нам попросту не приходит в голову расщеплять полученный пакет на отдельные признаки и верифицировать каждый из них через сопоставление с реальностью. Что, естественно, не отменяет значимого присутствия этих признаков, которые считываются автоматически (хотя и не обязательно все подряд и в полном объеме), в комплексе и без затраты дополнительных когнитивных усилий.
Зооморфное кодирование — одна из наиболее продуктивных стратегий метафоризации, если вообще не самая продуктивная. Звери, с одной стороны, четко отграничиваются от людей в качестве одной из онтологических категорий, человеку противопоставленных, — и это дает, собственно, основание для построения метафор. С другой, эта базовая классификационная категория по ряду основополагающих признаков (одушевленность, целеполагание, для птиц и млекопитающих — теплокровность и т.д.) сближена с категорией «человек»[17], что создает надежные основания для «достоверных» и множественных операций переноса, позволяя создавать целые метафорические контексты, построенные на постоянном мерцании смыслов между «верю» и «не верю». И, соответственно, выстраивать на основе этих контекстов разветвленные и потенциально очень смы- слоемкие культурные коды.
Итак, животные:
1) составляют одну из наиболее репрезентативных категориальных групп, члены которой объединены рядом общих признаков (способность двигаться по собственному почину, для более узкой категории «зверь» — шерсть, теплокровность, четвероногость как принцип);
2) обладают устойчивыми нишами в тех же пищевых цепочках, в которые включен человек, и тем самым обречены на повышенное внимание со стороны последнего;
3) при более чем широком видовом разнообразии виды обладают ярко выраженными наборами визуальных и поведенческих характеристик (а также аудиальных, ольфакторных, тактильных) и тоже включены в систему устойчивых взаимоотношений между собой, что дает возможность максимально разнообразного и разнопланового сопоставления конкретных видов с конкретными индивидами и/или группами, а также с теми системами отношений, которые между ними возникают.
Таким образом, наш устойчивый интерес к животным объясним, среди прочих причин, еще и тем, что нашему сознанию удобно оперировать их образами, решая при этом свои, сугубо человеческие задачи. В рамках культур, именуемых традиционными, зооморфное кодирование представляет собой систему крайне разветвленную и многоаспектную. Через зооморфные тропы кодируются социальные статусы и хозяйственные навыки, моральные аттитюды и пространственно-временные отношения, возрасты человеческой жизни и события, связанные со смертями и рождениями, звери обильно населяют воинские, эротические, демонстративные, агональные, пейоративные, игровые и прочие практики. Кажется, невозможно найти такую сферу человеческой жизни, которая так или иначе не была бы означена через зооморфные коды.
Еще одна особенность животных — это менее выраженная по сравнению с человеком индивидуализация внешнего облика каждой конкретной особи в рамках вида: с человеческой, естественно, точки зрения. Наша психика, на протяжении многих тысячелетий формировавшаяся в пределах малых групп, привычна к тому, что человек должен помнить в лицо всех тех людей, с которыми он встречается на протяжении своей жизни: отсюда наша привычка автоматически вглядываться в лица людей, идущих нам навстречу в городской толпе, отсюда и масса острых психологических проблем, свойственных обитателям мегаполисов[18]. Животные же «в лицо» — как то диктуют нам наши инференциальные системы, связанные с выстраиванием «личных картотек», — различимы гораздо хуже. Многие из них в рамках собственного вида попросту ориентированы на мало доступные нашим органам чувств сигнальные системы, скажем, ольфакторные; для нас же, безнадежных визуалов, эти сигналы пропадают втуне. Конечно, каждый владелец собаки или кошки скажет вам, что узнает своего эрдельтерьера за сто метров среди сотни других эрдельтерьеров, и некоторые при этом даже почти не соврут. Конечно, всякий хороший пастух помнит каждую корову в своем стаде — если стадо это не превышает нескольких десятков голов. Но даже среди народов, традиционно занимающихся скотоводством, практика клеймения распространена весьма широко и служит отнюдь не только гарантией против воровства. Как бы то ни было, животные дают нам уникальную возможность балансировать на грани индивидуализированных и обобщенных характеристик — сближаясь в этом отношении с представителями других человеческих культур, которых нам тоже проще запоминать не разделяя, делая исключения для отдельных так или иначе запомнившихся нам представителей общей «породы». Однако даже закоренелый расист и ксенофоб не в состоянии окончательно отменить границу между базовыми онтологическими категориями: он может называть представителей других рас (национальностей, конфессий) собаками или свиньями, но именно что называть, задействуя привычный режим метафоризации, возможный только в том случае, если говорящий продолжает считать того, кого оскорбляет, человеком. В конце концов, белые плантаторы в южных штатах могли сколь угодно жестоко обращаться с черными рабами и не чаять души в собаках и лошадях, но ни один из них не пытался произвести над нежно лелеемой лошадью процедуру крещения, через возможность которой для тогдашнего христианина пролегала онтологическая граница между человеком и животным.
Здесь следует оговорить один нюанс: все вышеизложенное в полной мере относится именно к человеку, живущему в сообществе более или менее традиционного типа, то есть в сообществе, где человеческие когнитивные привычки, «заточенные» преимущественно под микрогрупповые контексты, не подвергаются постоянной и интенсивной фрустрации, как это происходит в современном урбанистическом и глобализированном мире. Один из аспектов этой фрустрации можно обозначить как «онтологическую редукцию»: сетка базовых для нашего сознания онтологических категорий претерпевает весьма существенные изменения, которые мешают ей функционировать в привычном режиме. По мере расширения информационных пространств и включения каждого человека в сеть акторов настолько широкую, насыщенную и разветвленную, что возможности его памяти просто перестают быть ей адекватны, наше сознание начинает экономить когнитивные усилия по самому логичному из всех возможных путей, подсказанному тем способом, которым «работают» наши инференциальные системы: оно принимается абстрагировать. Информация о каждом объекте внимания сводится к небольшому числу деталей, ситуативно принимаемых за наиболее значимые, все же прочие детали попросту редуцируются и выпадают из поля нашего зрения. Если для человека «архаического» живое существо под названием «птица» практически невозможно (просто «птиц» не бывает, а бывает молодая и голодная ворона с несколькими недостающими перьями в левом крыле, которая сидит на ветке дуба и дожидается момента, чтобы слететь вниз и ухватить еще один кусок падали, с которой ее спугнули), то для современного горожанина именно «птица» и является первичным и чаще всего вполне достаточным определением данного актора.
Еще раз подчеркнем: та онтологическая редукция, которую привычно совершает в подобных случаях современный горожанин, есть операция вынужденная и необходимая, если он намерен сохранять адекватность перенасыщенной информационной и коммуникативной урбанистической среде. Однако подобного рода экономия, сводящая любой объект к его базовым онтологическим характеристикам, имеет свою оборотную сторону. Начнем с того, что в зависимости от ситуации базовыми могут оказываться разные характеристики объекта, и это вынуждает нас «на всякий случай» обращать внимание на максимально большое число таковых, совсем как в былые «архаические» времена, с той разницей, что теперь мы не отдаем себе отчета в том, что обращаем на них внимание. Но эти детали важны, и наши когнитивные привычки требуют их верификации, поскольку каждая онтологическая категория, свойственная нашему сознанию, существует не в качестве некой платонической идеи, как бы того ни хотелось философам: она существует в режиме постоянной сверки с системой референтов, и сама ее значимость для нашего сознания во многом определяется насыщенностью режимов подобной сверки.
Итак, детали никуда не деваются — ворона отличается от страуса, а пеликан от петуха. Потенциально значимые признаки объекта отказываются существовать в «серой зоне» нашего сознания и начинают требовать верификации и ресемантизации — сверки хоть с чем-то похожим на реальность и насыщения хоть какими-то претендующими на значимость смыслами. В результате мы идем у них на поводу и приписываем им первые попавшиеся под руку смыслы, в достаточной степени случайные и часто заимствованные из других онтологических областей. Или еще проще — заимствуем первую попавшуюся объясняющую систему, которая сводит все эти «лишние детали» к некоему внешне логичному целому, и перестаем задаваться лишними вопросами.
Именно по этой причине современный человек столь активно приписывает животным человеческие свойства: мы объясняем то, что бросается нам в глаза, наиболее экономным способом — через эмпатию. Нам кажется, что наделавший в коридоре лужу щенок испытывает чувство вины (по крайней мере, именно так мы считываем его поведенческие реакции на те сигналы, которые сами же ему и посылаем), что лошадь понимает смысл обращенных к ней сложных с грамматической точки зрения фраз — и так далее. Подобная модель проецирования человеческих черт на животных усваивается нами с детства, из тех сказок, которые нам читали и которые мы смотрели по телевизору. Но именно по отношению к зооморфным сюжетам, где животные наделяются человеческими свойствами, мы, как это ни парадоксально, существенно расходимся с нашими предками, жившими в традиционных обществах и придумавшими большинство этих сюжетов. В архаическом мифе, в басне или сказке антропоморфизм животного носит сугубо метафорический характер и служит описанным выше целям, одна из которых сводится как раз к подчеркиванию онтологических границ, а не к их размыванию. Но по мере того как (для урбанизированного человека) те же звери во всем их видовом разнообразии перестают быть частью повседневного опыта, метафоры лишаются постоянно верифицируемой референтной базы и буквализируются. Одетая в сарафан лиса на иллюстрации к детской книжке перестает восприниматься как постоянно действующий повод для когнитивного диссонанса — и антропоморфизируется как раз за счет тех деталей, которые должны этот диссонанс вызывать: человеческой одежды, свойственных человеку поведенческих особенностей.
Сначала мы перенаселяем животными собственно человеческие контексты, параллельно приписывая этому придуманному зверью человеческие и маскируя вмененные видовые свойства: заполняем свои дома зооморфными игрушками (зачастую весьма далекими от «оригиналов», но зато наделенными рядом свойств, которые повышают их совместимость с домашним пространством — что противоречит одной из базовых смысловых доминант онтологической категории «зверь»); снимаем и смотрим мультфильмы, где действующими лицами являются вполне человеческие персонажи, переодетые в утрированные зооморфные костюмы, а также «натурные» фильмы, документальный характер которых не в силах скрыть тех совершенно человеческих установок, с точки зрения которых авторы конструируют материал. А затем оказываемся в ситуации постоянно действующего когнитивного диссонанса, который возникает в силу того, что две предельно близкие — и именно в силу этого нуждающиеся в постоянном и детализированном разграничении — онтологические категории утрачивают всякую определенность, что порождает потребность в рефиксации значимых границ и смыслов. Мы начинаем испытывать насущную необходимость как-то оправдать ощущаемую на интуитивном уровне «особую значимость» животных. И самый примитивный из всех возможных способов — приписать им эту значимость напрямую, окончательно стерев ту границу, которая ранее была столь важна.
Последствия подобного шага могут оказаться весьма серьезными и не вполне очевидными исходя из нынешней перспективы, — конечно, при условии, что шаг этот вообще осуществим в масштабах всего человечества, а не в масштабах крохотной по сравнению со всем остальным человечеством группы интеллектуалов, готовых перестроить собственные навыки в области сознательной рефлексии в духе теории «актор — сеть». Дело не только в том, что таким образом размываются навыки самоидентификации, и без того основательно подорванные. Уничтожение границы между онтологическими категориями «зверь» и «человек» может привести, скажем, к появлению неизвестных нынешнему человечеству психических заболеваний — сколь бы кликушески ни звучали подобного рода предположения. Согласно недавним исследованиям, проведенным Кларком Барреттом[19], — и в полном противоречии с господствовавшим до сей поры в психологии развития убеждением, что дети в возрасте 4—5 лет не имеют системных представлений о смерти, дети младшего возраста прекрасно понимают, что такое смерть, но только если речь идет о смерти не человека, а зверя[20]. Значит, у каждого из нас одно из базовых для дальнейшего психического развития представлений формируется именно в поле между двумя не сводимыми друг к другу базовыми онтологическими категориями. Скорее всего, человечество в конечном счете справится и с этой напастью — ведь смирились же мы с тем, что определенный процент населения (кстати, постоянно повышающийся) болеет шизофренией, с которой еще пару тысяч лет назад люди не были знакомы. Но, может быть, стоит обращаться поосторожнее не только с ядерной физикой, но и с куда более — по- человечески — близкими нам областями знания?
[1] См.: Haraway DJ. When Species Meet. Minneapolis; L.: University of Minnesota Press, 2008. (Posthumanities. Vol. 3).
[2] Dubreuil C.-M. LIBERATION ANIMALE ET VEGETARISATION DU MONDE: Ethnologie de l'antispecisme franfais. P.: Comite des travaux historiques et scientifiques, 2013. 224 p.
[3] См.: Singer P. Animal Liberation: A New Ethics for our Treatment of Animals. N.Y.: Random House, 1975; Regan T. The Case for Animal Rights. Berkley: University of California Press, 1983.
[4] Сегодня его можно найти в Интернете: http://www.cahiers-antispecistes.org/.
[5] В 1990 г. Ричард Райдер ввел термин «пейнизм» для обозначения системы взглядов, согласно которой способности испытывать боль уже достаточно для того, чтобы обладать «моральным статусом», то есть иметь моральное право на то, чтобы другие обладающие моралью существа не использовали тебя в своих целях. См.: Ryder R.D. Pa- inism: Ethics, Animal Rights and Environmentalism. Madison: UWCC Centre for Applied Ethics, 1992.
[6] Что, по замечанию автора, в 1980—1990-е гг. требовало определенных усилий, а иногда и более или менее значительных средств: скажем, «веганские» ботинки приличного качества в конце 1990-х гг. стоили недешево, начиная от 160 евро (причем привозятся из Англии). Однако в том, что касается обуви, веганская этика дает некоторые послабления: ботинки «из прошлой жизни» не обязательно выбрасывать, нет ничего зазорного в том, чтобы их доносить.
[7] См. в этой связи только что переизданную в расширенном и дополненном виде монографию Бори Сакса «Животные в Третьем рейхе» (2000): SaxB. Animals in the Third Reich. Providence, RI: Yogh and Thorn Books, 2013.
[8] Официальный сайт: http://www.question-animale.org/.
[9] Waldau P. ANIMAL STUDIES: An Introduction. N.Y.: Oxford University Press, 2013. XVI, 362 pp.
[10] См.: Torres B. Making a Killing: The Political Economy of Animal Rights. Oakland, CA: AK Press, 2007. P. 3 ff.
[11] См.: Haraway D. Primate Visions: Gender, Race, and Nature in the World of Modern Science. N.Y.: Routledge, 1989.
[12] Cartmill M. [Review of:] Haraway D. Primate Visions: Gender, Race, and Nature in the World of Modern Science. N.Y., 1989 // International Journal of Primatology. 1991. № 1 (12). P. 67.
[13] ANTHROPOCENTRISM: Humans, Animals, Environments / Ed. R. Boddice. Leiden; Boston: Brill, 2011. XXII, 348 p. (Human-Animal Studies. Vol. 12).
[14] Guillo D. DES CHIENS ET DES HUMAINS. 2e Edition. P.: Le Pommier, 2011. 356 p. (1-е изд. — 2009).
[15] Согласно ей, отбросы человека стали пищевым ресурсом для собак, освоивших эту новую для себя нишу и таким образом приручившихся. Эта гипотеза, однако, вызывает резонную критику: для того чтобы собака смогла стать мусорщиком, человек должен жить в относительном изобилии, оставляя после себя достаточно отбросов, — едва ли гоминиды, контактирующие с предками первых собак, жили в достатке и процветании. Но если это объяснение и не подходит для начальных стадий приручения, то оно может быть применимо для более поздних эпох, ведь этот процесс был многоэтапным и многофакторным.
[16] См.: Budiansky S. The Truth About Dogs: An Inquiry into the Ancestry, Social Conventions, Mental Habits, and Moral Fibre of Canis familiaris. N.Y.: Viking Penguin, 2000.
[17] См. в этой связи «онтологическое дерево», выстроенное Фрэнком Кейлом в кн.: KeilF.C. Semantic and Conceptual Development: An Ontological Perspective. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1979.
[18] Вроде стандартной урбанистической апории: навязчивое чувство одиночества вкупе с ощущением, что вокруг слишком много людей.
[19] См.: Barrett H. C. Human Cognitive Adaptation to Predation and Prey: Doctoral Dissertation. Santa Barbara: University of California, 1999.
[20] Подробнее об этом см.: Михайлин В. Зверь как смерть // Отечественные записки. 2013. № 5 (56). С. 144—156.