купить

Как писать историю нищих, бродяг и мигрантов в России:

НАУЧНЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКО-ЭСТЕТИЧЕСКИЕ СТРАТЕГИИ ИССЛЕДОВАТЕЛЯ

 

Jahn H.F. ARMES RUSSLAND: Bettler undNotleidende in der russischen Geschichte vom Mittelalter bis in die Gegenwart. — Paderborn; Munchen; Wien; Zurich: Ferdinand Schoningh, 2010. — 250 s.

 

Когда в свое время во Франции и Германии были изданы многотомные труды по местам памяти, то один из упреков в их адрес касался того, что там не нашлось места для мигрантов. Как насчет того, чтобы уравнять турецкие или мартиниканские места памяти с теми, что при­знаются «старыми гражданами»? Причем про­блема ставилась не только в содержательном плане, но и в методологическом: может ли ис­тория мигрантов, «новых граждан» или вовсе неграждан — нелегальных мигрантов — пи­саться тем же языком, что и «гражданская история», или это должно делаться иначе?[1]Как сделать так, чтобы история мигрантов не превращалась в разновидность официаль­ной социологии с доминирующим в ней интеграционистским дискурсом? Когда Бирюлево превращается в одно из новейших российских мест памяти, важно поставить те же вопросы и в отношении нашего прошлого. Попытки ограничить приток бедных в города, представить их в качестве преступников, избавиться от них путем полицейских облав, принудительных депортаций и усиления паспортного режима — все это имеет давнюю историю, исследование которой способно показать, в какой мере такие решения зависят от вовсе не очевидных и культурно обусловленных способов определения проблемы.

Толчком к этому разговору могла бы послужить книга слависта из Кембриджского университета Хубертуса Яна «Нищая Россия: бродяги и неимущие в российской истории от Средних веков до наших дней». Широта заявленного в заглавии хронологического охвата поначалу настораживает, но на деле в книге говорится в основном о XVIII—XIX вв., и она представляет собой вполне осно­вательное исследование. С одной стороны, Ян испробует в своей работе ряд под­ходов к изучению прошлого, и она позволяет не только много узнать об истории нищих в России, но и увидеть те историографические направления, в рамках ко­торых рассматривается сегодня история бедности. С другой стороны, Ян рассмат­ривает разного рода литературные тексты, обретающие особую релевантность
в контексте истории нищих и бродяг. Литература и публицистика встраиваются в контекст различных иных высказываний и повествований — полицейских до­просных листов, доносов, законодательных определений и многого другого. Го­раздо меньше используются в книге визуальные источники, даже применительно к тем эпохам, где их довольно много.

Примечательно то, как построено Введение. Прежде всего Ян указывает в нем на сложность определения нищего (нищенки), бродяги и т.д.: при ближайшем рассмотрении за этими понятиями обнаруживается много различных типов по­вседневного опыта, связанных со старостью, голодом, пленом, бездомностью, про­ституцией и пр. Историк с самого начала признает, что материал не вполне подчи­няется его воле, ускользает от него, не поддается простой категоризации. Позиция исследователя отличается от интереса к тому же объекту со стороны полицей­ского: за нищими признается право не подчиняться нашим определениям. Автор не пытается замкнуть свой материал и в рамках какой-то одной исследователь­ской перспективы; книга в хорошем смысле эклектична, пытается работать с мно­жеством различных оптик, хотя главный акцент делается на изучении социального воображения — того, каким образом в государственной политике и в общест­венных дискуссиях, в литературе и повседневных практиках изобреталась фи­гура нищего, специфичная для разных эпох. Ян отмечает, что в исследовании этой темы невозможно не опираться на обширный корпус трудов по социально- экономической истории, касавшихся особенностей городской и деревенской ни­щеты и отношения к нищим в Средние века и Новое время. В них особое внимание уделялось причинам бедственного положения людей, таким как эпидемии, при­родные катастрофы, структурные изменения в экономике. В частности, обсужда­лись тезис Ф. Энгельса о связи между распространением бедности и процессами индустриализации и связанная с ним проблема различий между индустриальной и доиндустриальной формами нищенства. В последние десятилетия в этих дис­куссиях, во многом под влиянием истории повседневности, произошли большие изменения. Появился ряд case studies, целью которых было противопоставить со­циально-экономическому взгляду на нищих «сверху» жизненный опыт самих этих людей, наделить их голосом[2]. Наряду с этим бедность была вписана в контекст других проблемных областей, таких как городская социализация, гендерные от­ношения, использование насилия[3]. Не менее важны и современные исследования о специфике связанных с бедностью представлений[4]. Эти методологически важ­ные работы позволяют Яну, кроме того, не рассматривать российскую историю нищих изолированно, а поставить ее в более широкий европейский контекст (хотя в то же время автор отмечает, что почти во всех этих работах русский материал игнорируется). Задачу своей работы Ян видит не только в том, чтобы расширить топографию европейских исследований нищеты, но и в том, чтобы способствовать обсуждению этой темы в России, где о нищих долгое время не было принято го­ворить публично — это сказывается как в слабой историографической исследованности темы, так и в неразработанности языка общественных дискуссий о ни­щих, бродягах или мигрантах. Таким образом, можно сказать, что разного рода «традиционалистским» образам российского прошлого Ян противопоставляет картину «бродячей Руси», где значительная часть населения постоянно или время от времени странствовала и вела весьма своеобразный образ жизни.

Что касается географического охвата книги, то исследуются преимущественно Петербург и, в меньшей степени, Москва, берутся также примеры из некоторых других, в основном русских, регионов. Книга не касается так называемых «нацио­нальных окраин». В первой главе, задающей контекст для более детального раз­говора о XVIII—XIX вв., речь идет о Средневековье и раннем Новом времени. В средневековых источниках нищенство имеет религиозное значение: и в были­нах, и в летописях милостыня трактуется как богоугодное дело. Иные значения нищенства, считает Ян, на основании сохранившихся текстов реконструировать затруднительно. Ян обсуждает загадочное выражение «калики перехожие», эти­мология которого не совсем ясна. По версии Яна, оно может отражать соединение образов бродяги-паломника и южнославянского сказителя, часто слепого. Таково, быть может, происхождение «верховых нищих» или богомольцев, которых мы позднее встречаем при дворе Алексея Михайловича и в обязанности которых вхо­дило скрашивать длинные зимние вечера рассказами о старых временах или о дальних землях. Иностранные источники, относящиеся к XVI—XVII вв., со­общают о множестве нищих в Москве и других городах, часто живущих при дво­рах знатных людей, монастырях или приходских церквах. Были и переходящие с места на место нищие-скоморохи. Сообщалось и о трупах замерзших нищих, которые то и дело встречались на зимних дорогах, и об «убогих домах» в горо­дах — специальных глубоких ямах, куда в течение года складывались найденные на улицах или в окрестностях города трупы замерзших, а также утопленников, мертворожденных младенцев, самоубийц, казненных преступников и пр. Все они лежали сложенные в этой яме, и только раз в году, в седьмой четверг после Пасхи, приходил священник, служил панихиду, и тогда яму с трупами наконец засыпали землей, а для новых трупов рыли другую яму.

Конечно, об «убогих домах» и разных связанных с ними покаянных ритуалах было известно и до Яна, особенно историкам-краеведам: например, некоторые московские церкви были построены на месте таких ям. В этой главе Ян скорее размышляет, как соотнести между собой уже имеющиеся результаты исследова­ний, и в итоге мы получаем очень двойственную картину заботы о нищих в то время. Так, цитируемая в самом начале главы былина, в которой речь идет о ми­лости князя в отношении бродяг-паломников, получает одно значение, будучи прочитана вместе с летописными рассказами о княжеской или монастырской бла­готворительности, но когда мы доходим до рассказа о ямах, то не менее примеча­тельным начинает представляться и эпизод былины, где паломники начинают по­дозревать друг друга в краже и утаивании украденного имущества и в итоге одного из них закапывают по горло в землю и так оставляют. Стандартные обра­зы православной набожности оказываются одновременно и довольно гротеск­ными телесными практиками. Это все, в свою очередь, тоже может быть про­читано по-разному: и как необычные образы древнерусской старины, а также московского быта XVI—XVII столетий — это то самое «странное Средневековье», характерное для «нового медиевализма» 1990—2000-х гг., с его интересом к мар­гинальному, которое должно служить «раззнакомлению» с тем, что ранее пред­ставлялось каноническим. В то же время здесь можно заподозрить и ориенталистскую эстетику гротескного, которую в свое время справедливо подверг критике Э. Саид. Хотя, надо отметить, Ян старается никак специально не акцен­тировать экзотичность России.

Уже в XVI—XVII вв. отношение к нищим начинает меняться. Стоглавый со­бор различает нищих, о которых стоит заботиться, и таких, которым следует найти себе работу. Чем дальше, тем чаще в источниках будет встречаться проти­вопоставление «настоящих» и «ложных» нищих, богоугодных людей и тех, кто просто прогулял свое состояние или даже, как в одной из повестей того времени, продал душу дьяволу.

Наиболее существенные перемены в отношении к нищим относятся, по мне­нию Яна, к Петровской эпохе, когда заимствуются многие европейские дисцип­линарные практики того времени. В Европе как раз в это время активно осно­вываются финансируемые государством богадельни, которые часто были так­же приютами для сирот, что должно было полностью искоренить нищенство. Это можно сравнить с тем, о чем применительно к этому времени писал Фуко в «Истории безумия»: «Бог перестал тайно принимать обличье оборванца или бедняка. Страх отказать в куске хлеба умирающему от голода Христу, боязнь, одушевлявшая всю мифологию христианского милосердия и придававшая ве­ликому средневековому обычаю гостеприимства абсолютный смысл, — боязнь эта отныне "не имеет оснований; когда в городе открыта канцелярия милосер­дия, Христос не станет являться в обличье бедняка, каковой, коснея в праздности и дурной жизни, не желает подчиниться столь святому порядку, установленно­му для поддержания всех истинно бедствующих"»[5]. При этом у Фуко с XVIII в. история безумцев и история бродяг расходятся: его интересует «исключение» безумцев, и ради этого он в собственной истории подвергает исключению бродяг. Как будет видно, Ян, как и ряд других историков, пытается исправить это положение, исследуя дискурсы, в которые в Новое время включались нищие и бродяги, лица без документов и определенного места жительства. К сожалению, как и Фуко, Ян описывает заимствуемый в России европейский опыт скорее как целое, не дифференцируя его по принадлежности к разным интеллектуальным и религиозным традициям, сам культурный трансфер не становится тут предме­том анализа.

Как бы то ни было, именно в это время начинается последовательная крими­нализация образа нищего, а также разрабатываются первые планы по искорене­нию бродяжничества. Ложных нищих, притворно перевязывающих себе глаз или ногу, приказывается отсылать в те места, откуда они пришли, а при втором задер­жании — бить кнутом. Выясняется, что многие бродяги, попрошайничающие на дорогах, при случае грабят проезжающих. Для настоящих нищих создаются бо­гадельни, им запрещается сидеть на улицах, для обеспечения вновь создаваемых богаделен используется церковное имущество. Наконец, специальными указами 1718 и 1720 гг. запрещается подавать милостыню. К этому времени относится, однако, и начало общественной критики правительственных мер — возникнове­ние проектов более эффективного решения проблемы нищенства. Петровские указы не имели большого эффекта, и в елизаветинскую и екатерининскую эпохи солдатам то и дело приходится устраивать облавы на нищих, предпринимаются попытки запретить им въезд в Петербург, и даже церковь стремится оградить себя от людей, которые во время службы расхаживают по церкви и назойливо выпрашивают милостыню. О нищих теперь говорят как о ханжах и тунеядцах. Ян отмечает, что в елизаветинскую эпоху появляется еще и эстетический аспект в восприятии нищих — они «весьма противны» с их язвами и прочими урод­ствами. Нищие начинают восприниматься как не соответствующие прекрасному облику идеальной столицы.

При Екатерине образ нищего продолжает дифференцироваться: так, предме­том особой заботы становятся нищенствующие вдовы солдат и матросов. Одно­временно нищие начинают рассматриваться как объекты педагогики — те, кого необходимо перевоспитать; создаются воспитательные дома. Видят в нищих и пе­реносчиков заразы. Именно после эпидемии чумы и чумного бунта в Москве в 1771 г. появляется указ (1772), запрещающий приходить в город нищим из других регионов. Строже определяется компетенция различных ведомств в борьбе с бро­дягами и нищими, но в то же время все больше ощущается сложность в различе­нии этих двух категорий людей.

Екатерининская политика продолжилась при Александре, и ряд новых ини­циатив возник при Николае I. Царь проявлял большое стремление к окончатель­ному решению проблемы нищенства. Теперь наказываются высокими штрафа­ми помещики и чиновники, выдающие паспорта увечным и старым людям, чтобы они шли собирать милостыню. Все лица без документов однозначно опреде­ляются как бродяги. Вводится наказание в виде ареста для просящих милосты­ню с грубостью, бранными словами и проклятиями; для использующих детей; для демонстрирующих поддельные увечья; особо наказываются те нищие, при которых было найдено оружие. Наивысшим достижением николаевской поли­тики в отношении нищих было создание в 1837 г. Высочайше учрежденного Ко­митета для разбора и призрения нищих в Санкт-Петербурге, который должен был сортировать доставляемых полицией людей для высылки их из города, по­мещения в тюрьму или обеспечения работой, что должно было в течение обозри­мого времени ликвидировать нищенство. Так появилось первое ведомство, спе­циально занимающееся проблемой бродяг и нищих, раньше это было лишь одной из многих забот полиции. Истории комитета и изменениям в его работе до начала XX в. в книге уделяется много внимания. Нищими в эпоху Николая I активно интересовалось и Третье отделение. Особое беспокойство вызывали у него от­ставные чиновники, которые в мундирах и пьяные выпрашивали милостыню на площади у Адмиралтейства и в других местах Петербурга. Агенты сообщали также о дворниках, которые помогали нищим прятаться, о налаженной системе предупреждения об облавах, о подкупе нищими городских чиновников и о мно­гом другом.

Со сменой государственной политики начинает по-новому восприниматься нищий и в общественных дискуссиях, о которых можно судить прежде всего по литературным и публицистическим произведениям эпохи. В екатерининскую эпоху журналы печатают переводные тексты, в которых восхваляются римские представления о бедности как доблести или же рассказывается об английских джентльменах, переодевающихся нищими, чтобы спуститься на городское дно и узнать о свободной, подчиненной определенному порядку и вполне обеспеченной жизни лондонских бродяг. Беззаботная жизнь нищих противопоставляется су­ществованию тех, кто вынужден думать об уплате налогов, не может обойтись без прислуги, постоянно опасается быть ограбленным и пр. Таким образом, ни­щие получают свое место в назидательной литературе. Их образы начинают трак­товаться также в сентиментальном ключе: герои разных историй проливают слезы над необычайной судьбой бродяг, и здесь уже недалеко до Радищева, ко­торый после встречи с нищим в Клину вспоминает о душевных переживаниях Вертера. Однако в конце XVIII — начале XIX в. интерес к нищим становится иным. Как показывает Ян, в публикациях этого времени речь идет уже не о на­ставлениях, а об удовлетворении социального любопытства. Становится возмож­ным писать о реальных нищих как о жуликах и пьяницах, чей опыт заставляет задуматься не меньше, чем идеализированные образы из назидательной литера­туры. Так к началу XIX в. нищие становятся не только полицейской, но и общест­венной проблемой.

В первых главах книги Яна нищие и бродяги представлены как объекты го­сударственной политики и общественных дискуссий, что позволяет выстроить своего рода генеалогию образа нищего, показать, что нищие не всегда восприни­мались с отвращением или в качестве социальной проблемы, что такое отношение к ним исторически специфично. В то же время эти первые главы заставляют за­думаться о том, в чем отличие этого исследования от тех книг о мигрантах, где они тоже представляются «проблемой» с точки зрения интересов государствен­ной политики или их восприятия «обществом»[6]. Выбрать для начала разговора о бродягах точку зрения государства и полиции в определенном смысле удобно: она позволяет установить общую хронологию изменений и связать их с полити­ческой историей. Но это можно понять и так, что точка зрения полиции приори­тетна, а уже за нею следуют общественные дискуссии в публицистике и литера­туре. Впрочем, в них нищий также низведен до объекта — морального ли наставления или социальной критики. Представляется, что это совсем не без­обидная проблема, ведь подразумевается, что такой порядок разговора о нищих, бродягах или, скажем, мигрантах вполне нормален. Права и интересы этих людей, их субъективные позиции оказываются второстепенны по отношению к задачам полиции или настроениям общества, понимаемого как общество граждан, а не бродяг или мигрантов.

Такую логику построения книги можно было бы объяснить особенностями ис­точников, ведь от XI—XVIII вв. сохранилось не так много эгодокументов, тем бо­лее представляющих мир таких людей, как нищие и бродяги. Однако примеча­тельно, что ровно в середине книги Ян вдруг нарушает ровную хронологию своего повествования. Дойдя до николаевского времени, он вдруг возвращается во вре­мена Анны и Елизаветы, чтобы обратиться к протоколам полицейских допросов, и здесь наконец-то появляются имена и судьбы отдельных людей, пусть даже све­дения о них довольно скупы. Мы узнаём о вдовах плотников с адмиралтейских верфей Аграфене Артемьевой и Анне Ильиной примерно шестидесяти лет от роду, о сорокавосьмилетней Алене Никифоровой и сорокалетней Лукерье Родионовой — задержанных во время облавы 4 апреля 1741 г. Перед нами появляется крестьянка Анна Гаврилова из Смоленской губернии, схваченная караульщиком в 8 часов утра 13 апреля 1741 г. Во время облавы на Морском рынке взяли Степаниду Андрееву, сорокапятилетнюю вдову матроса, проживающую у своей дочери на Адмиралтейской стороне. Нищие с их именами появляются в книге не в свое время, нарушая хронологию, хотя и здесь разговор о них остается подчи­ненным вопросу об организации работы разных государственных структур, чему посвящена четвертая глава книги.

На это положение в структуре книги жизненного мира самих бродяг и нищих можно, однако, посмотреть и иначе. С самого начала мы ждем от книги подлин­ного опыта нищеты — в соответствии с аннотацией, обещающей «передать нам ощущение» особенностей нищенства в России. Но в книге Яна нищие — это про­дукт воображения, будь то царей и чиновников с их планами «регулярного госу­дарства» или же филантропически настроенных интеллектуалов. В понимании Яна, общество не представляет собой голую реальность, его функционирование основано на фантазиях и этими фантазиями поддерживается. Именно поэтому государство столь отчаянно пытается уточнить определение «нищего» и «бро­дяги», а на практике найти и идентифицировать бродягу как такового нелегко, значительная часть задержанных при облавах не вполне соответствуют опреде­лению «нищего» или «бродяги», их приходится отпускать.

В этом плане история нищих пересекается также с недавними исследования­ми по (внутренней) колонизации России, в ходе которой субъекты/подданные каждый раз были воплощением нехватки, неадекватности, к ним предъявлялось двойное требование воплощать некую собственную идентичность и одновре­менно соответствовать тем понятиям, которые прилагались к ним исходя из проектов модернизации[7].

Даже когда во второй половине книги начинает казаться, что до нас наконец доносятся подлинные голоса нищих: их имена, возрасты, фрагменты жизненных историй, — эти голоса оказываются дважды фикциональными. С одной стороны, как показывает Ян, рассказы нищих о себе должны были соответствовать тем вопросам, что им задавали полицейские чиновники или, позднее, исследователи- этнографы. Нищие выстраивают истории о себе в соответствии с этой фикциональной рамкой государственного определения их как нищих или бродяг. С дру­гой стороны, сами нищие отнюдь не старались рассказать о себе всю правду, то и дело искажали сведения о возрасте, помещике и жизненных обстоятельствах, на­меренно ускользали от предлагаемых моделей рассказа о себе, идентификации себя. То есть там, где разыскивается некое подлинное «я», обнаруживается лишь множество повествовательных стратегий, эффектом которых это «я» в итоге и является. Примечательно, что при этом нищие постепенно усваивали новую го­сударственную и общественную идеологию. Как показывает Ян в дальнейших главах книги, в ходе этнографических исследований конца XIX в., много внима­ния уделявших фольклору и образу жизни нищих, обычаям, связанным с нищими в деревнях севера, запада или юга России, ученые расспрашивали нищих и обна­руживали, что те воспроизводят официальную трактовку проблемы нищенства. То, что они не побирались в собственных деревнях, объяснялось тем, что им стыдно соседей, считающих нищих бездельниками и дармоедами. Пожалуй, это можно сравнить с современными мультикультуралистскими попытками узнать у мигрантов, в чем их проблемы, на что те отвечают рассказом о необходимости предпринять больше усилий для их интеграции.

Упомянутые этнографические данные приводятся в пятой главе книги, где Ян наконец прямо обращается к реалиям нищенства, к жизненным обстоятель­ствам людей, живущих милостыней, в XIX — начале XX в., но работает при этом очень осторожно, показывая, что жизненный опыт не доступен нам непосред­ственно, а связан с условиями возникновения источника и его повествовательным строем. Эта глава наиболее богата разными колоритными историями, вроде рас­сказа о нищих, разъезжавших в поездах по всей России за казенный счет: в каж­дом новом городе их задерживали и перед высылкой снабжали приличной одеж­дой; нищие тут же продавали ее и отправлялись в следующий город. Другая история — о деревнях, где нищенство превратилось в выгодный отходный про­мысел, при этом нищие часто нанимали батраков возделывать за них земельные наделы; особенно этим отходным промыслом была известна Себежская волость. Там, где было принято подавать милостыню кусками хлеба, нищие нередко со­бирали целый пуд и отправлялись перепродавать собранное: хлеб шел по полко­пейки за фунт. Наряду с этим в источниках предстают фигуры погорельцев, а также вдов, которых община лишала земельного надела после смерти возделы­вавшего его крестьянина. Ленивый крестьянин отправляет побираться жен и дочерей, утратившие красоту проститутки возвращаются в свои деревни жить милостыней — эти и другие сюжеты привлекали внимание исследователей уже в ту эпоху. Ян отмечает особый интерес к причинам и «физиологии» нищенства в конце XIX — начале XX в. Он упоминает, что некоторые исследователи (напри­мер, А. Власов, изучавший нищих в окрестностях Череповца) включали в свои отчеты собрания индивидуальных биографий нищих — они могут быть интерес­ным материалом для исследования. Такие этнографические исследования по­лезно связать, опять же, с изучением внутренней колонизации, подобно тому как поступили канадские антропологи Дж. и Дж. Комарофф, показавшие, что станов­ление этнографического знания в британских колониях способствовало началу исследования лондонских городских окраин[8].

Нищенству в советское и постсоветское время Ян уделяет лишь пятнадцать страниц в последней главе. Несмотря на краткость, эта глава содержит ряд важных наблюдений касательно особенностей нищенства в период Гражданской войны, когда возрастает число нищих, но также появляются дополнительные возмож­ности для их социальной мобильности, по крайней мере в общественном вообра­жении. Но одновременно это было и временем каннибализма в страдавших от го­лода регионах, по губерниям ходили большие группы по тридцать—сорок человек, пытавшиеся найти себе пропитание. Отдельно Ян упоминает тему беспризорни чества. После окончания Гражданской войны рост числа нищих и бродяг снова происходит в период коллективизации, чему государство пытается противостоять посредством введения прописки. Одновременно продолжает развиваться система детдомов. Кроме того, в 1920—1930-е гг. особую категорию нищих составляют «бывшие люди»: священники, дворяне, чиновники. После Второй мировой войны нищенствовать были вынуждены десятки тысяч ветеранов-инвалидов второй и третьей групп, но также и многие немецкие пленные (например, мастерившие игрушки и пытавшиеся их продавать прохожим в Ленинграде). Ян приводит сви­детельства, указывающие на распространенность нищенства и в 1960—1970-е гг., это бросалось в глаза многим иностранным туристам.

Постсоветскому нищенству посвящено всего пять страниц. Автор описывает общую социальную ситуацию этого времени и обращает внимание на возрожде­ние современными нищими многих старых фикциональных образов — с разыг­рыванием «матери с младенцем» в церковном контексте и т.п. Автор пытается также увидеть обратную сторону жизни нищих, многие из которых стараются развести сферы работы и частной, повседневной, жизни, не допуская смешения разных социальных ролей, что, по мнению Яна, позволяет им сохранять некий минимум личного достоинства даже в тяжелых жизненных обстоятельствах. Ян также обращает внимание на новые общественные инициативы по работе с ни­щими и на роль массмедиа в фикционализации их образа, что, конечно, можно исследовать гораздо подробней.

Таким образом, хотя книга и касается главным образом социального вообра­жения, в ней приоткрываются двери к широкому кругу других исследовательских проблем, работа над которыми может способствовать изменению образа россий­ского прошлого, и этим работа Яна очень ценна.

В книге воспроизводится во многом характерно лаканианская модель иссле­дования социального воображаемого, в которой идентичность субъекта поддер­живается фантазиями, организованными вокруг некоего воображаемого и нестер­пимого избытка («объекта а» Лакана), и попытка справиться с этим избытком, уничтожить его требует все новых и новых усилий, в данном случае — создания разных государственных институций, появления общественных инициатив, эт­нографических исследований и пр., но это лишь усугубляет проблему и требует еще больших усилий. Одновременно книга показывает во всей сложности и те проблемы, с которыми сталкивается историк, занимающийся нищими, бродя­гами, беженцами или мигрантами. Знание о них, как правило, опосредовано до­кументами государственных или общественных институций, а также современ­ными социальными теориями правого или левого толка, что требует большой осторожности от исследователя, желающего включить в картину прошлого мар­гинальные (или, наоборот, по-настоящему центральные) группы людей, сделать слышимыми их голоса (или их молчание), противопоставив такую «другую ис­торию» старым концепциям общества и государства. Такая осторожность, однако, сама чревата угрозой — тем, что история нищих и бродяг превратится в выраже­ние позиции тех, кто мечтает искоренить бродяжничество, и тут возникают те же проблемы, с которыми еще раньше столкнулись исследователи Холокоста, вы­нужденные во многом полагаться на немецкие источники. Историку предъ­являются, таким образом, противоположные друг другу требования, что делает его задачу весьма нелегкой.

 

[1] См., например, работы Жерара Нуарьеля и их критику у Джоанн Скотт: Noiriel G. Longwy, immigres et proletaires (1880—1980). P., 1984; Idem. Refugies et sans papiers. La Republique et le droit d'asile, XIXe — XXe siecle. P., 1998; Scott J. Border Patrol // French Historical Studies. 1998. Vol.21. № 3. P. 383—397.

[2] Ян выделяет следующие работы: Kunther C. Menschen auf der StraBe: Vagierenge Unterschichten in Bayern, Franken und Schwaben in der zweiten Halfte des 18. Jahrhunderts. Gottingen, 1983; Neuhann C. «...und sie trieben unnutze Le- bensart»: Bettler und Vagabunden auf dem platten Land (Kreis Warendorf im 19. Jahrhundert). Munster, 1990; Chro­nicling Poverty: The Voices and Strategies of the English Poor, 1640—1840 / Eds. T. Hitchcock, P. King, P. Sharpe. L., 1997.

[3] См.: Farge A. Fragile Lives: Violence, Power, and Solidarity in Eighteenth-Century Paris. Cambridge, MA, 1993; The Uses of Charity: The Poor on Relief in the Nineteenth-Cen­tury Metropolis / Ed. P. Mandler. Philadelphia, 1990; Hom- berger E. Scenes from the Life of a City: Corruption and Con­science in Old New York. New Haven; L., 1994.

[4] См.: MerrimanJ.M. The Margins of City Life: Explorations on the French Urban Frontier, 1815—1851. N.Y., Oxford, 1991; WalkowitzJ.R. City of Dreadful Delight. Narratives of Sexual Danger in Late-Victorian London. Chicago, 1992. Home and Its Dislocations in Nineteenth-Century France / Ed. S. Nash. Albany, 1993.

[5] Фуко М. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 78. Фуко цитирует иезуитский трактат конца XVII в. по кн.: Lallemand L. Histoire de la Charite. Vol. 4. P., 1912. P. 224.

[6] См., например, выпускаемые тем же издательством труды Института по исследованию миграций и межкультурных отношений в Оснабрюке: Rass Chr. Institutionalisierungs- prozesse auf einem internationalen Arbeitsmarkt: Bilaterale Wanderungsvertrage in Europa zwischen 1919 und 1974. Pa- derborn, 2010; Sternberg J.Ph. Auswanderungsland Bundes- republik. Denkmuster und Debatten in Politik und Medien 1945—2010. Paderborn, 2012; Berlinghoff М. Das Ende der «Gastarbeit». Westeuropaische Anwerbestopps 1970—1974. Paderborn, 2013.

[7] См.: Куюнжич Д. «После»: Российская постколониальная идентичность // Куюнжич Д. Воспаление языка. М., 2003. C. 237—250; Коцонис Я. Как крестьян делали отсталыми: Сельскохозяйственные кооперативы и аграрный вопрос в России: 1861 — 1914. М., 2006; Баба Х. ДиссемиНация: время, повествование и края современной нации // Синий диван. 2005. № 6. С. 68—118.

[8] Comaroff J.L., ComaroffJ. Hausgemachte Hegemonie //Jen- seits des Eurozentrismus. Postkoloniale Perspektiven in den Geschichts- und Kulturwissenschaften / Hg. S. Conrad, Sh. Randeria. Frankfurt am Main; N.Y., 2002. S. 247—282. Idem, eadem. Of Revelation and Revolution. 2 vols. Chicago; L., 1991 — 1997. 414, 588 p.