[НЛО]
Новые книги
Мельникова Е.А.«ВООБРАЖАЕМАЯ КНИГА»: ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ ФОЛЬКЛОРА О КНИГАХ И ЧТЕНИИ В РОССИИ. — СПб.: Изд- во Европейского ун-та в С.-Петербурге, 2011. — 182 с. — 1000 экз. — (Studia Ethnologica. Вып. 8).
В методологическом введении Е.А. Мельникова справедливо напоминает о том, что чтение — это не индивидуальный, а социальный процесс, обусловленный существующими в обществе категориями и формами разметки реальности, коллективными представлениями, в том числе и о смысле определенных текстов, и т.д. Некоторые книги активно обсуждаются и в силу факта этого обсуждения независимо от факта прочтения входят в культурный опыт членов общества. Исследовательница ставит своей задачей изучить «воображаемые книги» русского крестьянства XVIII — начала ХХ в.
Ключевое для книги понятие автор поясняет так: «"Воображаемая книга" — это книга, о которой нам известно только из фольклора. Она существует только за счет акта вербализации, и мы не сможем найти ее в каталогах библиотек. <...> Она является одним из инструментов конструирования социальной реальности: делает возможной концептуализацию границ группы, оказывается способом демонстрации авторитета в сообществе, позволяет интерпретировать те или иные процессы и явления. <...> "Воображаемая книга" — продукт коллективного воображения. Она существует постольку, поскольку сообщество считает ее существующей, и в том виде, какой сообщество ей приписывает» (с. 9).
Базой исследования служат современные полевые записи, а также фольклористические и этнографические записи конца XIX — ХХ в.
В первой главе («Социальные проявления письменного») Е.А. Мельникова рассматривает представления о «письменном» в зарубежных и отечественных гуманитарных дисциплинах. Этот беглый обзор не свободен от неточностей и поверхностных суждений и представляет интерес не столько как характеристика реального состояния науки, сколько как описание методологических основ работы автора. Она полагает, что «основными тенденциями российской историографии в отношении исследования письменного стали метафоризация — перенос признаков письменного языка или письменного типа коммуникации на весь комплекс социальных проявлений письменного; и объективация — приписывание понятию письменного системного значения и объединение всех социальных проявлений письменного как реализаций одного феномена» (с. 36—37). Мельникову же интересуют стандартизованные совместные действия людей по созданию или восприятию письма в конкретных ситуациях, способы интерпретации письменного текста и т.п.
Во второй главе («Сюжет об исправлении книг и способы различения книг "истинных" и "ложных"») рассматривается бытующий в старообрядческом фольклоре сюжет об исправлении священных книг. В одном варианте этого сюжета речь идет об исправлениях, инициированных дьяволом, во втором — о попытке выдать «ложные» книги за «истинные».
На ряде примеров автор показывает, что еще в Древней Руси к чтению относились настороженно, полагая, что оно способно сбить с пути истинного, увести от подлинной веры. «Правильное» позволяло общаться с Богом, а «неправильное» выступало как опасное, толкающее к дьяволу. В старообрядческой традиции «ложными» были объявлены священные книги, напечатанные при Никоне. Таким образом, противопоставление «истинных» и «ложных» книг служило для очерчивания границ группы «своих», противопоставления их «чужим».
В третьей главе («Отчитывание бесноватых: практика и дискурсы») рассматриваются случаи «воображения книг» на материале практики «отчитывания бесноватых» (чтобы «изгнать бесов»), т.е. чтения вслух при них молитв «Отче наш», «Царю Небесный», «Да воскреснет Бог», Псалтыри и др. сакральных текстов. Обычно такое «отчитывание» совершали священники, но могли это делать и светские лица, хорошо знакомые со Священным писанием, — так называемые начетчики. Мельникова приходит к выводу, что крестьяне ритуал изгнания бесов трактовали как «исцеление посредством чтения» (с. 98). Возникли рассказы об особенной книге, используемой священником при отчитывании, — «черной», «проклённой» и т.п. Сама по себе такая магическая книга амбивалентна и может использоваться как во благо, так и во зло. Последнее происходит, если она попадает в руки колдуна.
Подобные книги имеют строго определенную сферу действия: «...существует книга для начитывания чертей и книга для их отчитывания, книга для изгнания бесов и книга для предсказаний» (с. 103). Таким образом, книга тут является элементом ритуала.
В четвертой главе («Книга в деревне рубежа XIX—XX веков: эсхатологический кризис или научный прогресс в действии») сделана попытка «проанализировать процесс интерпретации письменного текста крестьянами рубежа XIX—XX веков» (с. 104). Выбранный автором ход — посмотреть, как адаптируются в этот период эсхатологическим нарративом публикации о кометах, — интересен, но для рассмотрения привлечен очень разнородный и фрагментарный материал. Автор составила список брошюр о конце света, но приводимые ею свидетельства о том, как широко они читались и как интерпретировались, очень малочисленны, что делает выводы малодоказательными; в ряде случаев анализ проблемы автор заменяет безапелляционными заявлениями (см., например: «Информация, рождающаяся в городе, попадает в деревню практически молниеносно», с. 113).
Наконец, в пятой, самой интересной главе («Библия в сельской России: практики чтения и способы воображения») рассмотрено отношение к Библии в деревенской среде.
В православии повсеместное чтение Библии рядовыми прихожанами является не нормой, а скорее исключением. Библию читают вслух в церкви во время богослужения, причем из-за церковнославянского языка и манеры чтения читаемое малопонятно большинству прихожан.
Для многих из них Библия выступала как сакральный предмет, в повседневной жизни используемый не для чтения, а для гадания, лечения и т.д. Чтением и толкованием Библии занимались почти исключительно представители «отпавших» от официального православия течений: старообрядцы, молокане, духоборы и др. В советский же период Библия в деревне вообще «фигурировала почти исключительно как предмет народных "толков"» (с. 141).
В результате и сейчас, как в XIX — начале ХХ в., крестьяне полагают, что Библия непонятна (написана на незнакомом языке, для чтения ее нужны специальные знания), что ее чтение может привести к сумасшествию, что в Библии предсказан грядущий конец света. Кое-кто на селе сейчас читает Библию, но «не существует практик чтения Библии», нет «языка обсуждения прочитанного и такого социального контекста, в котором прочитанное могло бы оказаться востребованным» (с. 145).
В Заключении автор признается, что в результате проделанной работы для нее «понятие письменное вообще утратило смысл. <...> Не существует вообще письменного, так же как нет вообще грамотности, вообще веры, вообще канона и вообще книги. Все это кем-то для чего-то используется и только в контексте этого использования приобретает форму и значение» (с. 147). Подобный номиналистский вывод, закрывающий путь к всякому обобщению, представляется нам некорректным. Для социологии как научной дисциплины положение, что социальное умение «только в контексте <...> использования приобретает форму и значение», является основополагающим и не требующим такой трудоемкой работы, которая проделана Мельниковой. Но при абсолютизации оно может стать неверным. Ведь исследователь в своей работе (если это не чистое описание) не может не использовать понятия, которые в той или иной степени абстрагированы от всего многообразия реальности, акцентируют лишь некоторые ее стороны. На определенной степени обобщения аналитик может исследовать те закономерности, которые свойственны всем (или многим) проявлениям грамотности, веры и т.д.
Сказанное не означает, разумеется, что не следует изучать особенности конкретных верований, контекстов использования грамотности и т.д. Напротив, такие исследования очень важны и, к сожалению, в России очень редки. Поэтому пионерская работа Е.А. Мельниковой, проделанная на весьма специфическом материале и ценная для понимания не только чтения, но и механизмов социального воображения, заслуживает внимания и высокой оценки.
А. Рейтблат
EVIDENZ UND ZEUGENSCHAFT: Fur Renate Lachmann/ Herausgegeben von Susanne Frank und Schamma Schahadat. — Munchen: Kubon & Sagner, 2012. — 562 s. — (Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 69).
Содержание: Frank S, Schahadat S. Vor- wort: Evidenz und Zeugenschaft; I. Evi- denz als Strategie des Bezeugens: Thum- Hohenstein F. Varlam Salamovs Arbeit an einer Poetik der Operativitat. Teil 1; Frank S. Varlam Salamovs Arbeit an einer Poetik der Operativitat. Teil 2; Marsza- tekM. Traum/Albtraum, Phantasma und Zeugnis in der posttestimonialen Litera- tur; Petzer T. Die Evidens der Liste. Enu- meratives Bezeugen in der mitteleuro- paisch-judischen Poetik nach Auschwitz; Sasse S. Zeugnistheater: Theaterzeugen und/oder Zeitzeugen in kunstlerischen Reenactnments; Jakisa M. Die Evidenz Srebrenicas: Oliver Frljics Theaterge- richt in Kukavicluk; Beganovic D. Fakten, Verschworugen, Dystopie. Sasa Ilics Berlinsko okno und Pad Kolumbije und Milos Zivanovics Razbijanje; Schmid W. Thomas Manns oblique Zeugenschaft in Doktor Faustus; Werberger A. Kandinskij trifft ein buntes Volk, Chlebnikov lasst Nixen singen, order: das Primitive als Evidenzerzeuger des Modernen; II. Evidens und Phantasma: Grob T. Evidenz des Leeren. Narrative uber das Nichts zwischen orthodoxer Bildtradition, Avantgarde und Science fiction; Glanc T. Achtung! Hier endet die Literatur; Nico- losi N. Evidenz und Kontrafaktizitat im (russischen) Naturalismus. Die reduction ad absurdum des 'Kampfes ums Dasein' in D.N. Mamin-Sibirjaks Roman Chleb (Brot); Grigorieva N. Die Krise der Evi- denz im russischen Symbolismus: Solo- gubs Der kleine Damon und Brjusovs Der Feurige Engel; Wutsdorff I. Fingierte Geschichte(n). Evidentia-Strategien im Diskuts der Slavophilen; Meyer H. «Читаю только старой няне»: Enidenz und Texterzeugung der 'Ammenmilch' bei Veresaev, Novikov, Gordin und Lotman; III. Evidenz und Medialitat: Hansen-Ldve A. Krieg der Literatur. Tolstoj und das Kameraauge; Schahadat S. Fotogra- fiestreit und Formalisnus-vorwurf: Foto- grafie, Wirklichkeit und Evidenz in der sowjetischen Fotografie der 1920er / 30er Jahr; Smirnov I. Evidenz und Blind- heit; Grubel R. Evidenz in den drei Medi- en der Literatur. Die SS in Wortkunst, Erzahlkunst und Schauspielkunst; Strat- ling S. Subversive Signaturen. Schriftzuge zwischen Bezeichnung, Bezeugung und Betrug; Drubek N. Rhetorische evidentia in der fruhen sowjetischen Filmchronik: «Вскрытие мощей Серия Радонежского» (1919); Beilenhoff W, Hansgen S. Uber Bilder sprechen: Die Stimme des Autors in Der gewdhnliche Faschismus; Eimermacher K. Krieg, Volkermord, Gulag aus der Perspektive von Evidenz und Zeugenschaft.
Буганов А.В. ЛИЧНОСТИ И СОБЫТИЯ ИСТОРИИ В МАССОВОМ СОЗНАНИИ РУССКИХ КРЕСТЬЯН XIX — НА ЧАЛА ХХ в.: Историко-этнографическое исследование. — М.: Principium, 2013. — 296 с. — 300 экз.
В Предисловии автор утверждает, что «в монографии впервые предпринята попытка выявить фундаментальные понятия и принципы крестьянского сознания, на основе которых в народе выделяли те или иные личности, а также изучить проблему влияния выдающихся личностей и крупных исторических событий на мировоззрение и самосознание русских крестьян, понять особенности народной трактовки прошлого и современности» (с. 17).
Далее он приводит обширный список архивных фондов, включающих разного рода источники по данной теме (материалы этнографических обследований и ответов на анкеты, записи фольклористов, отчеты губернаторов, материалы волостных правлений и т.д.). Упоминается о том, что исследование проводилось «с позиций историзма, научности и многофакторности» (с. 22), на основе сравнительно-исторического метода и комплексного подхода и т.д., и т.п.
Читатель ждет серьезной работы на весьма небанальную тему. Но тут его встречает заявление автора, что он «стремился опираться на лучшие, выдающиеся примеры и образцы, так как портрет нации, который создается на основе всего лучшего, что в ней есть, способствует ее сплочению» (с. 22). Мы-то ждали научного объективного исследования, а автор, оказывается, ставит перед собой задачу не исследовательскую, познавательную, а вполне прагматическую. И мы понимаем, что на его «портрете» все прыщики, трещинки и порезы на «лице нации» будут удалены, чтобы создать лакирующую действительность картину в духе Лактионова или Шилова.
Знакомство с содержанием книги во многом оправдывает эти опасения. Да, автор приводит много цитат из печатных и архивных документов, но делается это, чтобы подтвердить «патриотические» представления о «народе- богоносце», о монархически и религиозно настроенных крестьянах (одна глава — о князьях и царях в народном сознании, одна — о духовных подвижниках, одна — о былинных богатырях, полководцах и военных героях, одна — о предводителях народных восстаний и одна — об иноземцах и иноверцах).
Подобная тенденциозность влечет за собой методологический архаизм; автора интересует «лучшее», а это лучшее он моделирует исходя из представлений консервативной элиты о народе-богоносце. Во-первых, автор использует только чисто словесные источники, совершенно не привлекая источники визуального и визуально- словесного характера (лубочные картинки, клейма на иконах, описания спектаклей народного театра и т.п.), а ведь они запечатлели реальные вкусы и интересы крестьян.
Во-вторых, активно используя официальные источники, он почему-то игнорирует фонд III отделения, хранящийся в Государственном архиве Российской Федерации. А ведь в этом фонде сохранилось много материалов о весьма критическом отношении крестьян к церкви, а порой и к религии, а также к императорской власти и тем более к сановникам, и т.д.
В-третьих, даже в том материале, которым он располагал, автор опускает те свидетельства, которые не вписываются в его схему. Например, он не упоминает исторические песни, в которых резко критически изображается Аракчеев — человек военный, правая рука царя, который, исходя из авторской схемы, должен был бы изображаться положительно. Совершенно обойден в книге вопрос о разбойниках. Известно, что в народной памяти немалое место занимали разбойники, особенно атаманы — предводители разбойничьих шаек: Ванька Каин, Кузьма Рощин, Василий Чуркин, Танька, разбойница Ростокинская и др. С одной стороны, они привлекали удалью, бесстрашием, выступлениями против помещиков. С другой стороны, их осуждали за то, что шли против «мира», нарушали нравственные законы. Правда, в случае покаяния их считали достойными прощения. Если бы Буганов включил разбойников в рассмотрение, это неизбежно подорвало бы рисуемую им благостную картину.
Нельзя сказать, что то, о чем пишет Буганов, неправда. Нет, в определенной степени дело обстояло именно так. Но о многом из того, что определяло народные представления о прошлом, автор не пишет и тем самым существенно искажает общую картину.
Архаична книга и в том, что, обсуждая, как в массовом сознании крестьян запечатлелись события отечественной истории, Буганов практически не рассматривает механизмы исторической памяти, благодаря которым формируются и сохраняются в народе представления о прошлом (фольклор, театр, книги, пресса, места памяти и т.д.).
Отдельно нужно сказать о неуместных в научной книге моралистических суждениях. Так, автор пишет: «В наши дни возрождение армии и флота неразрывно связано со священными традициями российских воинов, осознававших свой профессиональный и гражданский долг как христианское служение Родине» (с. 280). Интересно, почему автор забывает, что среди «российских воинов» в прошлом было немало мусульман, буддистов, иудеев, совсем иначе осмыслявших свое служение Родине, и почему он считает, что сейчас немалое число неверующих и лиц нехристианских конфессий, служащих в российской армии, должны осознавать свой долг как христианский. Отдельный вопрос — в чем видит автор возрождение этой армии? В расцвете «дедовщины» или в расцвете коррупции в ее рядах?
Все отмеченные недостатки почти обесценивают книгу, серьезному исследователю этой темы она может пригодиться лишь указанием на источники.
А.Р.
Таборисская Е.М. ЭТЮДЫ НА ПОЛЯХ ПУШКИНСКОГО РОМАНА В СТИХАХ. — СПб.: Свое издательство, 2013. — 268 с. — Тираж не указан.
Книга выглядит «необязательным» собранием разнородных заметок (автор назвал их «этюдами», хотя они больше походят на «эскизы»), набранных «с бору по сосенке»: то из курса лекций для студентов, то из докладов к «юбилейным» конференциям (иногда имеющим к пушкинскому роману в стихах очень косвенное отношение).
Поначалу они приближаются к жанру комментария. Не стоит доказывать, что авторское комментирование «Евгения Онегина» — дело очень непростое. Существует десяток уже написанных комментариев к пушкинскому роману — среди них классические книги Н.Л. Бродского, В.В. Набокова, Ю.М. Лотмана. Есть двухтомная «Онегинская энциклопедия». Покойный А.П. Чудаков разрабатывал даже замысел «тотального комментария» к великому роману, где предполагалось многостороннее, «объемное» представление буквально каждого слова.
На этом фоне избирательный «комментарий» Е.М. Таборисской выглядит легковесным и непрофессиональным. Вот, допустим, она обращается к известному эпизоду пятой главы, когда некий «прохожий» в ситуации святочного гадания сообщает Татьяне «имя будущего жениха»: «Как ваше имя? Смотрит он / И отвечает: Агафон». По поводу этого «Агафона» следует большое рассуждение (с. 82—83) с отсылкой к популярным книгам Льва Успенского, а потом с благодарностью коллеге за указанную значимую аналогию («Агафон» — «Агатон»). Между тем, существует достаточно известная работа покойного Я.И. Гина, этой аналогии посвященная (Из комментариев к «Евгению Онегину»: «Агафон» // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1993. Вып. 25): в ней этот самый «Агатон» рассмотрен на фоне обширнейшей историко-литературной традиции, автору как будто неизвестной.
Показательно, что в своем «комментарии» Е.М. Таборисская умудряется не замечать предшественников. Так, указав, что Татьяна ждет приговора Онегина «с утра одета» (с. 22), она с легкостью забывает классическую статью М.О. Гершензона «Чтение Пушкина», посвященную как раз комментированию этих трех «небрежно брошенных» слов. А к проницательному наблюдению Ю.М. Лотмана, что на именинах Татьяны собраны персонажи сатирических произведений прежних времен (Скотинины, Буянов, Гвоздин, Пустяков, Петушков), относится с явным сомнением, тут же «дорисовывая» биографию фонвизинского Скотинина (с. 13) и, таким образом, полагая его персонажем реальным... Но тогда к чему его «литературоговорящая» фамилия?
Почему-то утверждается, что в портрете Онегина Пушкин избегает «конкретики лица и фигуры», пропуская за мелочным перечислением нарядов существенные детали внешности и создавая, таким образом, «портрет без лица» (с. 26). Между тем, нетрудно убедиться, что Пушкин представлял своего «dandy лондонского» как раз «с лицом» — и даже однажды графически начертал это лицо в проекте «картинки для Онегина», предназначавшейся для первой главы. На этой «картинке» «без лица» (со спины) нарисован как раз автор; Онегин же изображен с замечательным греческим профилем.
Постепенно автор книги отходит от жанра комментария — и с полей пушкинского романа в стихах перемещается в «сады российской словесности». Здесь Е.М. Таборисская как будто добивается несколько большей «урожайности», хотя «качество» ее сопоставлений остается все же сомнительным. Вот, к примеру, наблюдение над характером хандры, преследующей Онегина («И бегала за ним она, / Как тень иль верная жена»): «В жестоком движении хандры задним числом угадывается сходство с ожившей статуей Петра, преследующей "бедного Евгения"» (с. 47). Броско, конечно, — но ведь «Медный всадник» все-таки о другом.
Довольно интересны сопоставления пушкинских сцен святочных гаданий с аналогичными «гаданиями» Жуковского, Фета, Льва Толстого, Апухтина, Блока. Или сопоставление «онегинских» метатекстов с «Поэмой без героя» Ахматовой. Автор представляет ряд интересных соответствий, но ей опять-таки не хватает точности. Так, почему-то при анализе цикла Фета «Гадания» Е.М. Таборисская предпочитает анализировать стихи поэта в «усеченной» тургеневской правке. А у не «усеченного» Фета, например, в стихотворении «Перекресток, где ракитка...» все-таки дается ответ на вопрос об «имени будущего жениха» — и очень специфический ответ.
В дальнейших этюдах автор дает авторские интерпретации то «любовной» линии романа в стихах, то «семантических ореолов смерти», то темы «путешествий». Интерпретация — вещь гораздо более личностная, чем комментарий. Спорить тут трудно: автор «так видит» — и на здоровье. Важно, чтобы и читатель сумел сформировать собственное видение того же предмета. Ведь столько интерпретаций этих же мотивов «Евгения Онегина» существует в научной, критической и популярной литературе, что впору и запутаться.
Наконец, финальный этюд называется «Цех задорный» и посвящен представлению разного типа поэтов в пушкинском романе в стихах. Начинает автор с важного наблюдения: «В классической русской литературе, в эпических произведениях, пожалуй, только Пушкин обратился к столь подробному изображению литераторов». В качестве примера приводятся Ленский и Чарский с импровизатором из «Египетских ночей»: «В этом плане у Пушкина не было продолжателей» (с. 236). Этот ряд «персонажей-поэтов» можно продолжать: Григорий Отрепьев из «Бориса Годунова» (сочинял «каноны святым»), Мазепа из «Полтавы» (украинский певец «песни гетмана бренчит»), Дон Гуан из «Каменного гостя» (его песню исполняет Лаура), Иван Петрович Белкин (сочинил надпись к портрету Рюрика), наконец, Петруша Гринев из «Капитанской дочки», чьи стихи хвалил сам Сумароков. Но о чем это говорит?
Исследуя «сферу поэзии» в «Онегине», Е.М. Таборисская выделяет «рядом с Татьяной» «трех поэтов из пушкинского окружения: Жуковского, Вяземского и Баратынского» (с. 239). Если первый и последний присутствуют лишь в «авторском плане романа в стихах», то Вяземский — и в «геройно-фабульном» окружении Татьяны: беседует с нею на вечере «у скучной тетки» (с. 241). Это присутствие истолковывается как «знак посвящения» Вяземского «в единомышленники по сотворению дотоле небывалого, новаторского произведения». Но ведь рядом с Вяземским на том же вечере присутствуют и отнюдь не «единомышленники»: «архивны юноши» (среди которых были и поэты) или «старик» в парике (по свидетельству того же Вяземского, это И.И. Дмитриев).
В своих рассуждениях автор мимоходом повторяет застарелые легенды и мифы. Вот ее замечание, будто именно Вяземскому «Пушкин писал о том, какую штуку удрала его Татьяна, выйдя замуж» (с. 242). Очень бы хотелось, чтобы Е.М. Таборисская привела цитату из пушкинского письма (с указанием тома и страницы): кажется, что такого пушкинского высказывания не существует.
Наконец, венцом поэтического «присутствия» соратников Пушкина в его романе становится, по мысли автора, явление Языкова в четвертой главе (повторенное в книге дважды — на с. 185 и 262):
И полны истины живой
Текут элегии рекой.
Так ты, Языков вдохновенный,
В порывах сердца своего,
Поёшь, Бог ведает, кого,
И свод элегий драгоценный
Представит некогда тебе
Всю повесть о твоей судьбе.
Здесь Е.М. Таборисская видит своеобразный пушкинский манифест: лирика поэта становится самым точным «зеркалом его судьбы» (с. 263).
Между тем, исследователи давно уже обратили внимание на литературную игру Пушкина, заключенную в этих строках (писанных в Михайловском в 1824—1825 гг., еще до личного знакомства с Языковым). Молодой Языков был совсем не «элегический» поэт, а, напротив, разрушитель жанра элегии. Под его «сводом элегий» в данном случае имеется в виду, как совершенно точно установлено, цикл из семи эротических, похабных («бурсацких») элегий, не предназначавшихся для печати (они были посланы Пушкину А.Н. Вульфом). В кругу поэтических интересов Пушкина такого рода «элегии» воспринимались исключительно как шутка. Сопоставление элегий Ленского с непечатными элегиями Языкова было всего лишь полемическим приемом (см.: Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., 2000. С. 252—258; Онегинская энциклопедия. М., 2004. Т. 2. С. 765—767).
Это наблюдение несколько колеблет «манифестные» построения Е.М. Таборисской, но подтверждает ее конечный вывод: текст «Евгения Онегина» «оказывается многослойным и стереометричным» (с. 267).
А самым замечательным наблюдением автора становится ее признание в предисловии: «"Евгений Онегин" как ремонт: работы можно только прервать, поставив точку, а исчерпать их фронт в обоих случаях невозможно» (с. 6).
В.А. Кошелев
Бачинин В.А. ТЕЛЕОЛОГИЯ, СОЦИОЛОГИЯ И АНТРОПОЛОГИЯ ЛИТЕРАТУРЫ (ВОКРУГ ДОСТОЕВСКОГО). — Киев.: Дух i лтера, 2012. — 393 с.
Книга читается легко и написана убедительно. Открывается она главой «Гуманитарное сознание в плену секуляризма», где, среди прочего, читаем: «Поскольку литературоведческие тексты творятся социальными субъектами, существуют лишь в социуме и, следовательно, обладают социологическим измерением, то задача заключается только в том, чтобы обзавестись необходимым арсеналом аналитических средств по выявлению в том или ином фрагменте литературной реальности социологической информации, обладающей научной значимостью» (с. 12). А завершается монография главой «Предсмертное состояние "цивилизации смерти"» с подглавкой «Как убить Достоевского: о постмодернистской физиологии духа», где автор делится опасениями насчет того, что постмодернистское сознание «с бестрепетным хладнокровием препарирует тексты Достоевского, иссекает из них все то, что связывает их с Богом, духом, трансцендентной реальностью...». Есть, однако, и утешение: «К счастью, далеко не все гуманитарии склонны к деятельности такого рода, как не все медики готовы идти в патологоанатомы. Но желающие всегда находятся. Не всех гуманитариев прельщает постмодернистская методология». И тем не менее их очень много: «…и по их общему количеству можно судить о степени, глубине, масштабах того духовного кризиса, который поразил современное гуманитарное сознание» (с. 393).
На остальном пространстве книги автор говорит о многом. Он сетует на кризис в науке («рафинированные гуманитарии, научившиеся с завидным мастерством, интеллектуальным изяществом и остроумием решать сложнейшие проблемы, все более оказываются принуждены обслуживать друг друга» — с. 30). Так, социология пребывает в упадке, и след, оставленный за собой «караваном антропоцентрированных статей», «увы, похож на зрелище бурнокипящей водной стихии, рвущейся из-под винтов флагмана и каждого из судов критического эскорта» (с. 32). В.А. Бачинин ищет соединения социологии и теологии, какового, по его мнению, возможно и нужно достичь, поскольку гуманитарный текст «внутренне трансцендентен», а «гуманитарному сознанию нужен и человек, и Бог» (с. 37). Теология, филология и социология должны не конкурировать, а действовать сообща, здесь много точек соприкосновения: «...теологам культуры представляются весьма интересными многие идеи антропологов, филологов, культурологов. А гуманитариям-секуляриям есть чему поучиться у теологов эпох раннего, зрелого и позднего модерна» (с. 40). Приятно отметить, что автор считает «творческую команду» «НЛО» — в лице ее «лидеров» — «российским гуманитарным авангардом» и относится с пониманием к тому, что у этих «лидеров» есть «свои сложившиеся убеждения и принципы», причем он вовсе не предлагает «поступаться ими»: речь идет лишь о «расширении площадки дискуссионного ринга» (с. 40)
Затрагиваются общие вопросы истории русской культуры: мы пережили «три экзистенциальных поворота»: первый произвел Пушкин, второй — Достоевский, а третий — авторы, «хотя и не гениальные, но очень талантливые»: Венедикт Ерофеев, Александр Зиновьев, Виктор Пелевин (с. 107). Что касается Пушкина, то В.А. Бачинин сокрушается вместе с великим поэтом, до которого только в 23 году (стихотворение «Свободы сеятель пустынный.») дошло наконец, что предыдущие почти 10 лет сознательной жизни были прожиты напрасно: «Кто еще в России знал эту горькую правду о времени, которое действительно будет потеряно, и о мыслях и трудах, которые окажутся напрасно потрачены?» (с. 210). Названное стихотворение приведено полностью (из-за его труднодоступности или просто, чтобы читателю было удобнее иметь текст перед глазами). Автор солидарен с поэтом, что вся предшествующая деятельность последнего была напрасной тратой времени.
Из главы «Евгений Онегин как религиозный тип» мы узнаем, что хотя «внешне роман в стихах выглядит как собранье "пестрых глав"», но на самом деле «за этим внешним кроется нечто большее». А именно: роман указывает «на пришествие в русскую культуру нового типа экзистенциального сознания, чья позиция постепенно окрашивалась в сумрачные тона богоотрицания» (с. 121). Далее показывается, что как Онегин, так и многие герои Достоевского мучаются главным образом из-за утраты веры в Бога, что является предупреждением как для наших современников вообще, так и для ученых-гуманитариев в частности.
В книге множество примеров того, насколько русскому писателю лучше все-таки жить с Богом, чем без Бога. Александр Блок, например, без веры «скитается среди разнообразия социокультурных реалий» («Ночь, улица, фонарь, аптека...» — с. 49). Бачинин ставит по-настоящему сложные вопросы: например, действительно, трудно «провести отчетливую границу между духом и сознанием»; многие, конечно, правильно указывают «на то, что дух есть нечто наивысшее», однако, «в чем суть этого высшего, остается непроясненным» (с. 53). Оказывается, что дух, конечно, связан с сознанием, но расположен выше его, «напоминая что-то вроде антенны, укрепленной на крыше высотного здания» (с. 54)
Книга насыщена цитатами и обращениями к классикам — от Аристотеля до Аверинцева. О последнем говорится, что его мысль, «внешне пытающаяся казаться возвышенной и благородной, на самом деле незамедлительно падает с высот библейской одухотворенности, подобно подстреленной птице, соскальзывает туда, где царит материальность, напоминающая нечто вроде дантовской воронки, уходящей вниз и образующей то жизнепорождающее, "всезачинаю щее материнское лоно бытия", о котором рассуждает наш автор (Аверинцев. — С.Ж.), но которое никак не вписывается в пространство библейской онтологии» (с. 71)
Творчеству Достоевского отведены две главы из восьми. Помимо Достоевского, например, отдельно вспоминаются «Протоколы сионских мудрецов» (конечно, фальшивка, уверяет Бачинин). Завершается книга обращением к творчеству Солженицына, Синявского, Пелевина и Игоря Холина, стихи последнего обильно цитируются. Несколько страниц посвящены богослову Александру Шмеману (с. 80—96), несколько — полемике Шелера с Ницше, приведены положения из «О ресентименте и моральной оценке» (с. 175— 178), к которым Бачинин обращается, оценивая природу холерного бунта в Старой Руссе в 1831 г. Старой Руссе посвящен отдельный небольшой раздел, в частности, сказано о соотнесенности в сознании писателя образа этого города со Скотопригоньевском, а также — с (приносим, вслед за Бачининым, извинения за вынужденное упоминание этого неприличного названия) фольклорным Мухосранском.
С. Жожикашвили
Толстой Л.Н. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ. ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. ИСПРАВЛЕНИЯ И ДОПОЛНЕНИЯ К ТРЕТЬЕМУ ТОМУ. 1856—1859/Авт.-сост. Н.И. Бурна- шева. — М.: Парад, 2012. — 207 с. — 1000 экз.
Это уникальная книга. Я не знаю ничего подобного: здесь на двухстах с лишним страницах отмечено более 1000 ошибок в третьем томе Полного собрания сочинений Льва Толстого, вышедшем в 2007 г. Н.И. Бурнашева подготовила тексты и комментарии к произведениям Л. Толстого, составившим второй том этого издания. Она — автор книг «Раннее творчество Л.Н. Толстого. Текст и время» (М., 1999) и «...Пройти по трудной дороге открытия.» (М., 2005), в которых отражены результаты многолетнего изучения рукописей Л. Толстого и первых изданий его произведений. И вот перед нами книга, задача которой — «...исправить бросающиеся в глаза многочисленные и вопиющие текстологические, фактические, грамматические ошибки, исказившие тексты сочинений Толстого, и восполнить некоторые очевидные пробелы в содержании комментариев» (с. 11).
На первый взгляд, всё не так страшно, как это представляется Н.И. Бурнашевой. Ошибки, перечисленные на с. 34—35 ее книги (общим числом тридцать), — в большинстве случаев однотипные. Так, под номерами 54, 57, 58, 66, 72 обозначена одна пунктуационная ошибка — после вопросительного или восклицательного знака пишется прописная (заглавная) буква; под номерами 59, 60, 63, 65, 69, 73, 74, 76, 81 — еще одна: напечатано «все» вместо «всё», вопреки рекомендациям «Основных принципов подготовки текстов в полном собрании сочинений, дневников и писем Л.Н. Толстого» (они размещены на сайте ИМЛИ: http://www.imIi.ru/tolstoy/oppt.php); напечатано «узнаете» вместо «узнаёте» — здесь буква «ё» уточняет значение слова. Иными словами, сократите число ошибок в томе в пять-семь раз, и их будет не 1136, а 200 или даже меньше. Для непрофессионала — большая разница! А для филолога — никакой. Как справедливо отмечает рецензент, «в академическом издании <...> всё должно быть выверено до последней запятой!» (с. 8).
«Главная беда в том, — пишет Н.И. Бурнашева, — что утрачены подлинные тексты сочинений Толстого: ведь если академические издания считаются "эталонными", то именно по этим текстам будут печататься все последующие издания и такой "эталон" займёт полноправное место на книжных полках» (с. 10), а в нем «работа выполнена <...> непрофессионально и небрежно» (с. 13).
Орфографические ошибки третьего тома тоже, как и пунктуационные, появились в результате отступления от «Основных принципов...»: «мокуш», «свиснула», «присядает» — всё это случаи, предусмотренные «Принципами», — «исправляются устаревшие написания типа: сщастливый, взъищу, зайдти, за мертво, какже, мущина, русской, мачиха и другие формы, подобные этим, встречающиеся в рукописях Толстого и в печатных изданиях».
По поводу религиозно-церковной лексики соображения Н.И. Бурнашевой представляются вполне убедительными: нужно руководствоваться нынешними словарными нормами, предписывающими использовать прописные буквы в лексике, связанной с Богом, и строчные буквы — в проходных и междометных выражениях (типа «боже мой!»).
В Толстовской группе, как указывает рецензент, нет профессиональных толстоведов-текстологов — как при этом можно готовить академическое издание? И «что ждёт крупнейшие произведения Толстого "Войну и мир", "Анну Каренину"?» (с. 199—200) — ведь известно, что «Война и мир», например, ставит перед издателями множество тестологичских проблем, которые невозможно решить непрофессионалам.
В третьем томе указаны редактор и три корректора; к сожалению, они не смогли предотвратить появление конфузных ошибок: так, заменив цифры (в основном источнике текста) словами, издатели напечатали «из казенных недоставало две с половиной тысячи рублей» (с. 13 третьего тома), в то время как глагол «недоставать» управляет родительным падежом — нужно «недоставало двух с половиной тысяч рублей». Но ошибки встречаются не только в тексте Л. Толстого, но и в комментариях издателей: «домотканый» написано с двумя «н»; «в пономаре, ждавшем появления на дороге к церкви князя в фамильной венской коляске и разочарованного его появлением пешком» — вместо: «о пономаре... » и т.п. Если это опечатки, их следовало бы заметить корректорам.
Н.И. Бурнашева права: третий том должен быть переиздан.
Самая интересная и самая, пожалуй, сложная часть тома — комментарии. Первый вопрос: что комментировать? «Основные принципы...» дают лишь общие рекомендации: «Здесь раскрываются не ясные современному читателю забытые события, действительные факты, различные намеки и иносказания. Сообщается о малоизвестных исторических и мифологических именах. Разъясняются вышедшие из употребления или изменившие значение слова и выражения, узко профессиональные термины, архаизмы. Даются справки об известных реальных лицах, когда обстоятельства, связанные с их деятельностью и вызвавшие упоминание в тексте, не могут считаться достаточно знакомыми читателям.
Вместе с тем реальное комментирование не должно становиться сводом формальных справок общего характера, повторением общеизвестных сведений, содержащихся в распространенных энциклопедиях, справочниках, словарях. Комментирование должно быть прежде всего ориентировано на текст данного произведения, приводить пояснения не сами по себе, а в связи со смыслом и духом произведения, не отрываться от текста, а способствовать его более полному и глубокому пониманию».
В наши дни, в пору распространения Интернета, вопрос о необходимом и достаточном комментарии заметно обостряется: нужно ли пояснять слова архалук, исправник, половой, медаль двенадцатого года и т.п.? На мой взгляд, нужно — и прежде всего потому, что на основе академических томов должны печататься массовые издания, которые без реального комментария просто непонятны подавляющему числу читателей. Поэтому я принимаю дополнения Н.И. Бурнашёвой, но с оговорками. В комментарий к «Двум гусарам» стоило бы добавить Афремовскую помещицу, а вот Белёв едва ли стоит — он по-прежнему районный (уездный) город Тульской области (губернии); Вышний Волочок — по-прежнему районный (уездный) город в Тверской области (губернии), а вот Лебедянь — уездный город Тамбовской губернии во времена Л. Толстого — стал районным центром Липецкой области.
Целковый — не просто рубль, а рубль серебром; это важно, потому что в «Двух гусарах» играют в преферанс на ассигнации — курс бумажных денег к серебряным был 1 к 3,5; едва ли верно, как это сделано в третьем томе, красненькую и синенькую называть кредитными билетами (с. 425) (их стали выпускать только с 1841 г.).
Прокомментированы улан и корнет, но никак не разъясняются юнкер, гусар, кавалергарды.
Вполне внятно изложены термины банка и штоса (с. 425), поэтому добавления Н.И. Бурнашевой на с. 183 ее книги (рутёрка, семпель) можно считать избыточными, но ее же предложение объяснить любишь не любишь (там же) (другое название банка и штоса) вполне убедительно. Не вполне понятно выражение Л. Толстого «дядюшка <...> играл кремешком и был в выигрыше» («Два гусара») — его не объясняют ни комментаторы третьего тома, ни рецензент, и мне не удалось его прокомментировать.
Н.И. Бурнашева совершенно справедливо добавляет к комментарию Владимирский крест, но не добавляет спермацетовые свечи, опортовые яблоки (очевидно, апорт — сорт яблок), английский сад.
С одеждой тоже не всё ладно. Есть архалук, но нет кацавейки; нет салопа (к комментарию Н.И. Бурнашёвой я добавил бы, что это женская верхняя одежда, подбитая мехом или на вате, без рукавов и с прорезями для рук), нет капота, нагольного тулупа; не комментируются плисовый, фризовый, нанковый, козловые башмачки. Никак не комментируется дворник (т.е. хозяин постоялого двора) — напомню, это как раз «изменившие значение слова и выражения», о которых говорится в «Основных принципах...». Нужно бы объяснить, что значит в стан посылали — т.е. к становому приставу, в полицию, для наказания; ляд(а) — лентяй, лежебок, тунеяд (Даль); не курит — не пьет то есть (курить — кутить, пьянствовать, пить запоем — Даль). В «Утре помещика» встречается еще одно не вполне ясное выражение: по злобе вынет горсть земли из-под следу; по поверьям, это средство причинить зло человеку — колдун вынимает землю из-под ступни проходящей жертвы и бросает ее в огонь, или в воду, или помещает в дерево, или под потолок; земля сохнет — и сохнет человек.
Принимая почти все добавления Н.И. Бурнашевой к рассказу «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный» (курпей, погребец, бруствер, чихирь, пальник, маркитант), должен добавить никитинские пистолеты и часы от Сады (по-видимому, от чеченца Садо Мисербиева, упоминавшегося в дневниках и письмах Л. Толстого 1851—1853 гг.).
Много дополнений предлагает Н.И. Бурнашева из церковного словаря: благовест, говеть, причаститься, свечной ящик, царские двери, покров алтаря, иконостас, амвон, кадить и др.; при этом ни комментаторы третьего тома, ни рецензент не объясняют таких слов, как дьячок, дьякон, риза, пономарь, кадило, стихарь. Никак не комментируется и такое место из «Семейного счастья»: «Входя в церковь, я всякий раз вспоминала, что молятся за всех, "со страхом Божиим входящих"», между тем это начало молитвы идущего в церковь: «Аз же множеством милости Твоея, Господи, вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем» («Молитвослов»); если комментировать Святую неделю, то почему не Фомину?
Едва ли стоит комментировать ступени паперти, но стоит, по-моему, объяснить, что мальчики в глазах значит рябит, зеленеет (Даль); если объяснять раут, то нужно отметить, что это званый вечер, прием без танцев; следовало бы объяснить, почему Шкалик не хочет записаться в гильдию; стан колес — это полное число, четыре колеса (Даль); лимфатический темперамент — флегматический; людям этого типа свойственна полнота и рыхлость); в [«Фантастическом рассказе»] встречается
выражение кормились по справкам: вот как объясняет выражение справочные цены Л.В. Беловинский, автор-составитель «Российского историко-бытового словаря» (М., 1999. С. 435): это «цены на основные продукты, товары, скотину и др. Ежегодно устанавливались в данной местности полицией, обычно были неск. выше рыночных. При казенных закупках разница между С.ц. и затраченными суммами составляла экономию, т.е "безгрешный" доход полковых и ротных командиров и др. лиц».
Что же касается авторства «Юристен- вальцер», то спор рецензента с автором комментария, боюсь, неразрешим. Действительно, как пишет Н.И. Бурнашева, Толстой мог иметь в виду знаменитый «Juristen-Ball-Tanze-Wazer» Иоганна Штрауса младшего, написанный в 1856 г., но балы юристов устраивались в Вене каждый год, и каждый год австрийские композиторы (в том числе и Йозеф Ланнер) писали музыку к этим балам. У Ланнера есть два опуса (в каждом по нескольку танцев), включающих «вальс юристов» (возможно, в комментариях стоило бы указать источник сведений).
Завершая преамбулу к своей книге, Н.И. Бурнашева пишет: «Конечно, в этом великом множестве ошибок есть огрехи незначительные, есть несколько вопросов спорных, но есть в томе и ошибки, оставшиеся незамеченными...» (с. 18). Но и того, что замечено, достаточно для того, чтобы согласиться с рецензентом. Оставить третий том таким, каким он вышел, значит проявить высшую степень непрофессиональности.
Лев Соболев
Ораич Толич Д. ХЛЕБНИКОВ И АВАНГАРД/ Пер. с хорватского Н. Видмарович. М.: Вест-Консалтинг, 2013. — 184 с. — 500 экз.
Работы Ораич Толич — это уже классика исследований авангарда. Ее первые работы о Хлебникове относятся еще к началу 1970-х гг. Книга написана очень концентрированным языком, с четко и ясно проработанными положениями. Хотя, может быть, именно из-за этой четкости порой ощущается нехватка оттенков.
Основу концепции Ораич Толич составляет выделение трех типов сознания: онтологического (доисторического, для которого единство субъекта и объекта, Бога и человека, природы и культуры очевидно и не составляет проблемы), гносеологического (современного западного, построенного на отсутствии Абсолюта, на множестве разрывов, в том числе между знаком и вещью) и утопического (стремящегося восстановить единство) (с. 9). (Здесь хочется сделать замечание, что оппозиция природы и культуры в первобытном сознании есть, ее отмечал еще Леви-Стросс.) Утопическое сознание — «противоречивый монолог, который хочет, но не может стать диалогом», его время — «или далекое прошлое, или невидимое будущее, а его Абсолют — возможность» (с. 10). Его происхождение Ораич Толич связывает с религией (утраченный рай и грядущие небеса), фольклором (тридевятое царство с булками на деревьях), но прежде эти проекты лишь давали отдых от слишком жесткой рациональности. В авангарде ХХ в. утопическое сознание приступило к разрушению существующей цивилизации и созданию новой. Причем Ораич Толич пишет о трагедии авангарда — его переходе в политическую фазу, реализации в утопиях сталинизма и фашизма. «Утопическое мышление и выражение живет, пока его абсолют — возможность; оно мертво, когда его абсолют пытается быть или становится действительностью» (с. 27). В 1968 г. утопическое мышление окончательно «сломалось в соприкосновении с новой европейской культурной действительностью, которая уже была не авангардной и утопической, а постмодерной и постутопической» (с. 15).
Утопическое сознание четкая логика Ораич Толич подразделяет далее на антикультурное (которому свойственны антиреференциальность, разрушение) и транскультурное (создающее новый язык). Примером первого служит А. Крученых, второго — В. Хлебников. Сходные различия обнаруживаются и в зауми дадаистов, например у Хюльзенбека и Балла. Но и здесь граница не настолько определенная, заумь Крученых не только отбрасывает коммуникацию, разрушает «все известные значения», но и создает новые через фонетику, о чем говорится, например, в работах Дж. Янечека (и Ораич Толич пишет далее, что «Крученых и Зданевич выражали на заумном языке тайны сексуальности», — с. 39), а Хлебникову не чуждо и стремление опрокинуть старую культуру. «Бобэоби» и «вээоми» Хлебникова тоже не совсем «по ту сторону словообразования в русском языке, которому неизвестен хиатус» (с. 23), — есть парообразование или змееед. Интересны поиски соответствий зауми в философии, психологии, физике, но опять-таки представляется, что, например, Хайдеггер чувствителен к оттенкам наличного слова, а не нового заумного, а Эйнштейна считают своим все авангардные течения, не только заумь.
Важно указание Ораич Толич на то, что знак у Хлебникова не произволен и конвенционален, как у Соссюра. Хлебников стремится найти онтологические связи знака и его референта, в итоге слово в новом языке стремилось «с помощью своей звуковой и визуальной структуры непосредственно презентировать предмет, то есть само хотело стать звуковым и визуальным предметом» (с. 35). Однако и это характерно не только для зауми и близко, например, концепции стихотворения как события, а не описания, у Мандельштама. Пути «проникновения в объективность по ту сторону мимезиса или символизации» (с. 59) были различными. Но действительно, предметность слова требовала объединения с предметностью музыки и изображения в мультимедийном спектакле вроде «Победы над Солнцем». Татлин в постановке «Зангези» дополнил текст машинами, геометрическими фигурами — и лекциями о Хлебникове Пунина и Якубинского. Художественные тексты самого Хлебникова включают «глоссарий», пояснения о находимых им значениях фонем; сверхповесть «Зангези» содержит размышления о собственном построении. Это в дальнейшем развернется в массу метапоэтических элементов едва ли не в каждом интересном произведении литературы ХХ в. И мы можем искать значения в соответствии с оставленными Хлебниковым указаниями — например, о «зеркальности» З: Зангези оказывается связан со звездами — «именами мировых зеркал», зарей — «отражением солнца, пожара или молнии», звоном — «отраженным слуховым рядом» (с. 68). Ораич Толич подчеркивает, что Хлебников не просто наделял звуки значением, но гипостазировал эти значения в «мировые истины». Л связывалось им с революцией (Ленин, Луначарский, Либкнехт), К — с белыми генералами (Колчак, Корнилов, Каледин), и гражданская война представала как битва Л и К.
Ораич Толич подчеркивает пластичность Хлебникова. Состав его сверхповестей постоянно менялся, монтаж в этом случае действительно — процесс, а не результат. Кажется, что исследовательница даже не всегда успевает за поэтом. Так, Хлебников связывал Т с отрицательным движением (труп, трение), Д — с положительным (дело, дар). Однако сам переделал дворян в творян. Вряд ли это «знак того, что хлебниковское мнение о русском дворянстве и революции было амбивалентным» (с. 112), скорее знак свободы хорошего поэта от схем, в том числе собственных. Ораич Толич упоминает подобный пример с превращением глаждан в граждан (хотя Р у Хлебникова связано с разрушением, Л — с добром), да и само слово «добро» содержит Р, а «зло» — Л.
Взаимоотношения Хлебникова с последующим движением культуры к постмодернизму хорошо прослеживаются на примере гендерной тематики в его произведениях. «Конец культуры модерна на стыке 1960-х и 1970-х <...> явился не апокалиптическим концом каждого, но совершенно определенного исторического субъекта: рационалистического, монологического, тоталитаристского мужчины, вычеркнувшего из проекта эмансипации все Другое, что не было им самим» (с. 80). Произведения Хлебникова развиваются от классического набора представлений о женщине как обольстительнице, матери-природе, ангела, ведьмы и т.п. — к пониманию того, что в самом поэте сливаются мужчина и женщина-русалка (кстати, соединяющая в себе Р и Л) (с. 101, 107). Андрогинные мотивы у Хлебникова проявляются и в неологизмах с изменением рода («мужуния», «женун»). Очень красиво определение женщины как корня из «нет-себя», из минус единицы. Женское прорастало внутри мужского, как постмодерн внутри модерна. «Хлебниковский мифопоэтический андрогинизм принадлежит к той линии авангарда и модернизма, которая в своих представлениях субъекта и мира подготовила поворот от модерна к постмодерну» (с. 115).
Меньше согласия вызывает раздел, посвященный календарю Хлебникова, его предсказаниям исторических событий. Слишком заметны у Хлебникова попытки переложить на социум природные ритмы, смягчить катастрофы истории (поэт говорил, что решение искать законы времени явилось на другой день после Цусимы и было желанием оправдать смерти), возврат к числовой мистике барокко. Современные открытия в области детерминированного хаоса, на которые ссылается Ораич Толич, тоже имеют мало отношения к периодизации — это выяснение того, как малые воздействия (вроде нажатия на курок ружья) перенаправляют большие потоки энергии. Впрочем, стремление найти математические законы истории и одновременный страх перед чрезмерной рационализацией мира — еще одно противоречие Хлебникова.
Очень уместной частью книги является поэма Ораич Толич, аналог хлебниковского «Разина», «Палиндромный апокалипсис», история ХХ в. Русский перевод Радомира Вентурина позволяет почувствовать многое, что удалось найти, благодаря палиндромам, в хорватском. Палиндромы, из-за близости к заклинаниям, видимо, очень подходят для выражения архаической стихии («— Куда, парень? / — Тоску в меч!» — с. 141), хаоса истории («Ой ты, пшеница / Веревку вяжут / И разрушай, шпарь / И плавь лепестки» — с. 145), ужаса перед немыслимым — например,
взрывами авиабомб на Илице, главной улице Загреба в 1991 г. («— ЧТООО? / Илица? / Бросили??? / А? Да-да...» — с. 169).
Ключевая мысль Ораич Толич такова: «Авангардная культура умерла, потому что эстетическая утопическая мечта об абсолютно Новом, тотальном искусстве и абсолютно новой, наилучшей цивилизации была скомпрометирована в царстве политической необходимости <...>; авангардный поэт Велимир Хлебников в культуре жив и поныне, поскольку его семиотический утопизм, как и вся утопическая система, был осуществлен в свободном царстве искусства — как открытая возможность» (с. 29).
Александр Уланов
Фокин А.А. «КОММУНИЗМ НЕ ЗА ГОРАМИ»: ОБРАЗЫ БУДУЩЕГО У ВЛАСТИ И НА СЕЛЕНИЯ СССР НА РУБЕЖЕ 1950—1960-х ГОДОВ. — Челябинск: Энциклопедия, 2012. — 196 с. — 100 экз.
В своей монографии А.А. Фокин рассматривает сформулированную в заглавии тему в трех аспектах, каждому из которых посвящена специальная глава. В первой охарактеризованы официальные представления о будущем, закрепленные в третьей программе КПСС. Автор характеризует предпосылки и историю ее создания, анализирует ее текст, чтобы понять, как тогда трактовался коммунизм, а также обрисовывает социальный и экономический контекст, в рамках которого вырабатывалась программа. Исследователь приходит к вполне ожидаемому выводу, что «в III Программе партии индустриальный характер общества распространялся за пределы народного хозяйства и подчинял своей логике большинство сторон жизни. <...> Стирание границ между физическим и умственным трудом делало работу оператора самой распространенной, высшее образование становилось необходимым, а значит, всеобщим. Труд становился осознанной потребностью каждого члена общества, а основные потребности человека удовлетворялись за счет фондов общественного потребления. Это должно было привести к замене товарно-денежных отношений прямым распределением товаров, которые в избытке производит народное хозяйство, основывающееся на материально-технической базе, созданной по последним достижениям науки» (с. 76), и т.д.
А.А. Фокин подчеркивает, что в программе был представлен «нечеткий образ будущего», «некоторая расплывчатость оставляла свободу действий при формальном сохранении верности Программе» (с. 77).
Интереснее вторая глава — «Медиаторы коммунизма», в которой идет речь о разного рода авторских текстах, призванных конкретизировать и детализировать образ будущего, предложить индивидуальные, но не отходящие от программы его репрезентации. Тут рассмотрена разветвленная система устной и печатной пропаганды программы партии: статьи и брошюры, лекции, диспуты, школы коммунистического труда и т.д., и т.п. Любопытны приводимые данные о росте внимания к идеологической работе: если в 1940 г. в идеологическом отделе ЦК ВКП(б) работали 6,7% сотрудников аппарата ЦК, то в 1959 г. — 26,4% (с. 92). Представляет интерес анализ пропагандистской метафорики, использующей мифологемы дома («здание коммунизма», «строительство коммунизма»), света («светлое будущее») и т.д. (см. с. 88—91).
В качестве форм скрытой пропаганды программы партии и коммунистических идеалов, апеллирующей к мифологической составляющей массового и индивидуального сознания, исследователь рассматривает научную фантастику того времени, прежде всего книги И. Ефремова и братьев Стругацких (с. 114—118), а также «Книгу о вкусной и здоровой пище» (с. 119—124), плакаты (с. 127—128) и т.д. По мнению автора, программа партии, с одной стороны, задавала рамки «официально разрешенной фантазии» (с. 130), а с другой, давала достаточно нечеткий и схематичный материал, который можно было конкретизировать и расцвечивать в этих рамках.
Автор указывает на разнородность советского общества и неоднозначное отношение к власти различных его групп и слоев и справедливо, на наш взгляд, заключает: «В отличие от представления об агитации и пропаганде как навязывании сознанию определенной группы неких установок, рубеж 1950—1960-х годов показывает большую гибкость и вариативность. Основной задачей была попытка направить коммунистические представления в одно русло, придать нужный вектор человеческим ожиданиям, без мобилизации которых успешное продвижение к намеченной Программой цели было бы невозможно. Для этого официальный дискурс вынужден был не только вещать, но и прислушиваться к голосам "снизу"». Автор говорит даже о «диалоге» между властью и обществом (с. 105).
Это заключение не вполне справедливо. Нет сомнения, что власть в этот период прислушивалась к обществу (автор почему-то не говорит о получивших в этот период довольно широкое развитие социологических исследованиях). Но делалось это не столько для того, чтобы учитывать стремления и мнения общества в текущей политике или, тем более, в программных документах, сколько для того, чтобы совершенствовать агитацию и пропаганду, менять риторическую стратегию и т.д., то есть чтобы успешнее направлять умы к желаемой цели и тем самым эффективнее осуществлять мобилизацию населения.
Наибольший интерес в книге представляет, на наш взгляд, третья глава, в которой рассматриваются коммунистические ожидания населения страны. Тут автор опирается на опубликованные и неопубликованные отклики на проект программы партии, а также на устное народное творчество (политический анекдот). Он указывает, что протест против советской власти имел очень узкие масштабы, гораздо значимее «разномыслие» (термин Б.М. Фирсова), наличие мнений, отличающихся от официальных. В работе выделены такие образы коммунизма, как «аскетический» коммунизм (идея коммуны с уравнительными тенденциями) и гораздо более распространенный «потребительский» коммунизм, «где общество должно было обеспечить каждого идеальной кормушкой, освободив от трудов и забот» (с. 194). Немало было и скептиков, в принципе отрицавших возможность построения коммунизма.
Но самое интересное в откликах на программу — тот факт, что «население апелляцией к "светлому будущему" пыталось оказать давление на властные структуры для изменения ситуации и получения дополнительных благ» (с. 146).
Именно подобные наблюдения за процессами социального взаимодействия в советскую эпоху, изучение форм косвенного «давления» на власть населения, в целом принимающего данную систему, но лишенного легальных способов влиять на те или иные конкретные решения и меры власти, представляют наибольший интерес в рецензируемом исследовании.
Павел Татаринов
ЦЕНЗУРА В РОССИИ: ИСТОРИЯ И СОВРЕМЕННОСТЬ: Сб. науч. тр. — СПб.: Изд-во «Российская национальная библиотека», 2013. — Вып. 6. — 576 с. — 300 экз.
Содержание: Куликова С.В. Конституционный запрет цензуры в России: теория и практика; Трушина И.А. Закон «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию»: изменения в государственной политике по вопросам всеобщей доступности информации и цензуры; Конашев М.Б. «Реальный социализм», «информационное общество» и эволюция цензуры; Волковский Н.Л. Развитие информационной инфраструктуры медиаполиса Санкт-Петербург; Суворов А.А. Читатель Рунета: параметры свободы; Равинский Д.К. Шпионы, агенты ФБР и библиотекари: трудности взаимопонимания; Лёвкин И.М. Информационные проблемы современного общества; Корнева Н.М. Постановления о преступлениях и проступках по делам печати в Своде законов Российской империи; Старкова Л.К. К вопросу о становлении цензурной политики при Екатерине II; Комиссарова Е.В. Цензура польской книги в Российской империи в период между двумя восстаниями (1831— 1863 гг.): по материалам коллекции книг из Комитета цензуры иностранной в Библиотеке Российской Академии наук; Измозик В.С. Служба перлюстрации при Николае I (1825— 1855 гг.); Кулакова Е.А. «Что нужно Лондону, то рано для Москвы.»: иностранные книги в российском обществе второй четверти XIX в.; Гринченко Н.А. Цензурное ведомство и его чиновники (1804—1863 гг.); Жирков Г.В. Яков Полонский — цензор Комитета цензуры иностранной; Котельников В.А. И.А. Гончаров в цензурном ведомстве; Сафронова Ю.А. «Не подлежат изъятию»? Ведомственный конфликт вокруг легальных изданий, распространяемых революционными народниками; Строева А.А. Практика цензорской деятельности в Центральночерноземном регионе в конце XIX — начале ХХ века (по материалам Курской и Воронежской губерний); Зеле- нов М.В. Советский цензор (термин, должность, профессия); Ефремова Е.Н. Краеведение в плену партийной идеологии: незавершенный проект издания Уральской советской энциклопедии; Вавулинская Л.И. Переписка иностранных военнопленных и цензура в лагерях Карело-Финской ССР в 1944— 1949 гг.; Ярмолич Ф.К. Механизм цензурования печатной продукции в 1950-е гг. (на материалах Ленинграда, Петрозаводска и Мурманска); Речь И.С. Аксакова о Берлинском конгрессе и его последующая ссылка в письмах и документах июня—ноября 1878 г. / Публ. Д.А. Бадаляна; Исследования по истории советской цензуры, опубликованные в 2000—2011 гг.: Материалы к библиографии / Сост. М.В. Зеленов, Ф.К. Ярмолич; Зеленов М.В. Эволюция правового положения Главлита, его структуры и штатов (1922—1967); Памяти А.В. Блюма; Патрушева Н.Г. Историк русской литературы и цензуры Пол Фут (1926— 2011); Гринченко Н.А., Патрушева Н.Г. Рецензия на исследование Я. Костецкого по истории цензуры зарубежных изданий в Царстве Польском (1865— 1904); Сонина Е.С. О последней книге А.В. Блюма [«Русские писатели о цензуре и цензорах: от Радищева до наших дней / Сост. А. Блюм. СПб., 2011]; Тесля А.А. Славянофильский архив: [Рец. на кн.: «Русская беседа»: История славянофильского журнала. СПб., 2011; Разумевающие верой: Переписка Н.П. Гилярова-Платонова и К.П. Победоносцева (1860—1887). СПб., 2011].
Говорухина Ю.А. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА НА РУБЕЖЕ XX—XXI ВЕКОВ. — Красноярск: Сиб. федер. ун-т, 2012. — 359 с. — 500 экз.
Рассматриваемые в исследовании 1990-е гг. — переломное время, связанное с отходом общества от литературоцентричности, переходом критики от «учительской» к аналитической стратегии. Но база исследования — только пять журналов: «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Наш современник», «Молодая гвардия». Автор охватывает мейнстрим и «почвенный» фланг, но упускает из виду инновационную литературу (статьи о ней пришлось бы собирать по множеству изданий от «Митиного журнала» до «Вестника новой литературы», но почему бы не сделать такой попытки? Есть вполне серьезная критика и в Интернете, но исследовательница лишь вскользь упоминает о ее существовании на с. 76). «Новое литературное обозрение» и «Критическая масса» исключены как «литературоведческие» (с. 8). Причем Говорухина отмечает, что «все новые формы бытования литературной критики в 1990-е гг. возникли "вопреки" бумажной, толстожурнальной» (с. 80), приводит слова Н.А. Сергуниной о том, что «толстожурнальная» критика «продолжает наливать новое вино в старые мехи — оценивать произведения в соответствии с потерявшей сегодня актуальность системой художественных ценностей» (с. 81), — но далее этот вопрос не обсуждается и на изложении материала не сказывается.
Вызывает сомнения и теоретическая база работы. В качестве основания для метакритического описания Говорухина называет герменевтико-онтологическую философскую традицию в комплексе с «археологическим» структурализмом М. Фуко (с. 7). Но вся онтологическая герменевтика сводится к фразе о том, что интерпретация понимается как способ бытия, непрерывный процесс понимания и самопонимания, и одной ссылке на Гадамера, ссылок на работы Фуко нет вообще. В книге не проводится сравнений ни с работами критиков современной литературы вне России, ни с работами о критике в других литературах. Порой автор работы некритично повторяет за «толстыми» журналами то, что они сами о себе думают: «…критика "Нового мира"» в большой степени ориентирована на поиск истинных ценностных координат, некой духовной опоры в художественной литературе» (с. 144).
Однако в пределах выбранного поля исследование содержит интересные наблюдения над практикой критики. Например, классификацию методов, в которой выделяются преимущественно аналитически и преимущественно прагматически ориентированные; виды интерпретации, направленной на текст, на читателя (стремление смотреть «его глазами») и на самого критика («что есть то или иное явление в моих координатах?»); типы аргументации (аналитическая, контекстуальная, манипулятивная). Выделяется ряд стратегий. «Реставрационная» направлена на отказ от советской ментальности, восстановление нормы (с. 97; под нормой здесь понимается русская литературная классика). «Корректирующая» — на актуализацию этой же нормы, отличие только в том, что отклонения от нее не будут объясняться советским прошлым (с. 99). Третья стратегия — «аналитическая — направлена на безоценочное осмысление новой ментальности, ее эволюции» (с. 100; характерно игнорирование стилистически нетрадиционной литературы всеми тремя стратегиями). Современная литература понимаема через ее язык, поэтому плодотворен проводимый в книге анализ языковых средств критики: моделирование внутреннего монолога, диалога с читателем, включение воспоминаний, экспрессивно-оценочной лексики (с. 52—53).
Статистика тоже ведет к содержательным выводам. Говорухина обнаруживает, что «толстожурнальной» критике присуще стремление к обобщению. Из статей, рассмотренных исследовательницей в «Знамени» в 1990-е гг., ни одна не посвящена отдельному произведению, группе произведений — 7, «рассмотрению той или иной тенденции, сопровождающемуся обращением к художественным произведениям как иллюстрации, — 21, статей обзорного типа, в которых, как правило, произведения лишь называются, объединяются в группы, — 19» (с. 130). Конечно, интересно прослеживать и общие процессы, но, кажется, это происходит за счет малого внимания к тексту. Отклики на отдельные тексты принадлежат либо писателям, либо литературоведам (с. 131).
Большая доля критических текстов связана с поиском в произведении готовых ответов (с. 131—132). «Частотным в статьях конца 1990-х становится слово "опора"» (с. 108), причем эта опора ищется вовне (в классике, истории, религии). Дискурс ностальгии по советскому прошлому Говорухина фиксирует в литературной критике либеральных журналов уже в 1992—1993 гг. (а в консервативных он и не исчезал никогда). «Результатом осознаваемой беспомощности в понимании современной литературы становится уход критики от анализа отдельных произведений к обнаружению тенденций, осмыслению «возвращенной» или официально-оппозиционной литературы. Такая перенастройка критики в сторону советского литературного периода также является формой ностальгии» (с. 119).
О многом говорит рассмотрение «почвенных» журналов. Доля критики в них мала — видимо, предполагается, что более эффективна трансляция идеологии не рефлексивным путем, а путем эмоциональным — через художественные произведения. Еще меньше рефлексии критики по поводу собственного метода — сомнение данным журналам не свойственно. Критика, если есть, судит не столько о тексте, сколько о писателе, причем чаще всего в категориях «свой/враг». Портрет героя-писателя укладывается в схему: отмеченность Богом, искушение чуждым, борьба с врагами. Распространено стремление к «захвату» того или иного литературного явления путем перетол- ковывания его в своих координатах, подгонки под образец. Критика мифотворчества явно прошла мимо «почвенных» авторов и их читателей. Причем констатируется, что «стратегии, используемые консервативной критикой, могут быть признаны успешными» (с. 199), аудитория этих журналов не мала, что наводит на грустные мысли.
Успешен выбор критиков для индивидуальных портретов. Это Н. Иванова (хотя стоило ли ее называть критиком-семиотиком? Все-таки ее методы отличаются от методов У. Эко или Р. Барта, а рассматривать явление как знак общей тенденции вообще свойственно для критики; скорее можно было бы говорить о критике, придерживающемся либеральной идеологии), В. Бондаренко (критик, придерживающийся «почвенной» идеологии), М. Липовецкий (критик-филолог), В. Курицын (как пример постмодернистской игры) и Д. Быков (как пример массовой «газетной» критики). Рассмотрение их публикаций подтверждает наблюдение, что текстами критика «толстых журналов» не слишком интересуется. Говорухина обозначает интерпретационную стратегию Н. Ивановой как идущую от отдельного произведения к социально-политическому контексту (с. 204), говорит, что двигателями создаваемого Ивановой сюжета развития литературы являются идеологические конфликты. Возможно, идеологии вообще свойственна автороцентричная стратегия. «Иванову мало интересуют герои, сюжетные коллизии произведений писателей, ей важно увидеть в текстах отражение авторских поисков идентичности, экзистенциальных переживаний» (с. 211). Автороцентричны и тексты В. Бондаренко (с. 232). У В. Курицына объектом внимания становятся не произведения, а комплекс чувств, ассоциаций, представлений, порожденных этими произведениями в самом критике. Возникает впечатление, что вместо постмодернистского диалога множества смыслов русский вариант постмодернистской критики пришел едва ли не к романтическому самовыражению («…невозможно точно определить, вживается ли Курицын в мировосприятие Богдановой и иллюстрирует его цитируемыми текстами или пишет о себе, обращаясь к текстам-резонаторам» — с. 282). Не оказалось ли это путем в тупик? (И причиной ухода Курицына из критики?) У Д. Быкова художественный текст «вторичен по отношению к собственному опыту осмысления бытия, является поводом к выговариванию уже осознанного» (с. 302), причем Говорухина отмечает частое использование местоимения «мы». Фактически критик в данном случае лишь возвращает массовому читателю распространенные клише. Быков не различает автора и персонаж, героя книги и реальное лицо — филология не для таких критиков. Говорухина предполагает, что Быков передает читателю «не знание о тексте, а его образ — комплекс эмоциональных, ассоциативных составляющих» (с. 310). К сожалению, и этот вариант отказа читателя от размышлений широко востребован. Закономерно, что к тексту более всего обращен М. Липовецкий. Возможно, именно благодаря этому в поле его внимания оказывается динамика, эволюция литературных (и общественных) явлений. Именно он делает «выбор в пользу сложности» (с. 259) (хотя до определенного предела — Саша Соколов в него входит, Драгомощенко уже нет). Липовецкий — единственный критик из рассмотренных, учитывающий исследования зарубежных авторов (с. 274—275). Говорухина отмечает, что именно научной деятельностью Липовецкого можно объяснить то, что для него «в меньшей степени характерно то ощущение кризиса самоидентификации, растерянности в ситуации потери читателя, которое испытывает критика 1990-х годов» (с. 141). Так что будущее критики все-таки связано с филологией — а филологии не следует забывать о критике.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».