купить

Новые книги

 

Мельникова Е.А.«ВООБРАЖАЕ­МАЯ КНИГА»: ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ ФОЛЬКЛОРА О КНИГАХ И ЧТЕНИИ В РОССИИ. — СПб.: Изд- во Европейского ун-та в С.-Петербурге, 2011. — 182 с. — 1000 экз. — (Studia Ethnologica. Вып. 8).

В методологическом введении Е.А. Мельникова справедливо на­поминает о том, что чтение — это не индивидуальный, а социальный про­цесс, обусловленный существующими в обществе категориями и формами разметки реальности, коллективны­ми представлениями, в том числе и о смысле определенных текстов, и т.д. Некоторые книги активно обсуждают­ся и в силу факта этого обсуждения не­зависимо от факта прочтения входят в культурный опыт членов общества. Исследовательница ставит своей зада­чей изучить «воображаемые книги» русского крестьянства XVIII — нача­ла ХХ в.

Ключевое для книги понятие автор поясняет так: «"Воображаемая кни­га" — это книга, о которой нам извест­но только из фольклора. Она сущест­вует только за счет акта вербализации, и мы не сможем найти ее в каталогах библиотек. <...> Она является одним из инструментов конструирования со­циальной реальности: делает возмож­ной концептуализацию границ группы, оказывается способом демонстрации авторитета в сообществе, позволяет интерпретировать те или иные процес­сы и явления. <...> "Воображаемая книга" — продукт коллективного воображения. Она существует постольку, поскольку сообщество считает ее существующей, и в том виде, какой со­общество ей приписывает» (с. 9).

Базой исследования служат совре­менные полевые записи, а также фольк­лористические и этнографические за­писи конца XIX — ХХ в.

В первой главе («Социальные про­явления письменного») Е.А. Мельни­кова рассматривает представления о «письменном» в зарубежных и отече­ственных гуманитарных дисциплинах. Этот беглый обзор не свободен от не­точностей и поверхностных суждений и представляет интерес не столько как характеристика реального состояния науки, сколько как описание методоло­гических основ работы автора. Она по­лагает, что «основными тенденциями российской историографии в отноше­нии исследования письменного стали метафоризация — перенос признаков письменного языка или письменного типа коммуникации на весь комплекс социальных проявлений письменного; и объективация — приписывание по­нятию письменного системного значе­ния и объединение всех социальных проявлений письменного как реали­заций одного феномена» (с. 36—37). Мельникову же интересуют стандар­тизованные совместные действия людей по созданию или восприятию письма в конкретных ситуациях, спо­собы интерпретации письменного текста и т.п.

Во второй главе («Сюжет об исправлении книг и способы различения книг "истинных" и "ложных"») рассматривается бытующий в старообрядческом фольклоре сюжет об исправлении свя­щенных книг. В одном варианте этого сюжета речь идет об исправлениях, инициированных дьяволом, во вто­ром — о попытке выдать «ложные» книги за «истинные».

На ряде примеров автор показывает, что еще в Древней Руси к чтению отно­сились настороженно, полагая, что оно способно сбить с пути истинного, увес­ти от подлинной веры. «Правильное» позволяло общаться с Богом, а «неправильное» выступало как опасное, тол­кающее к дьяволу. В старообрядческой традиции «ложными» были объявлены священные книги, напечатанные при Никоне. Таким образом, противопо­ставление «истинных» и «ложных» книг служило для очерчивания границ группы «своих», противопоставления их «чужим».

В третьей главе («Отчитывание бесноватых: практика и дискурсы») рассматриваются случаи «воображения книг» на материале практики «отчиты­вания бесноватых» (чтобы «изгнать бе­сов»), т.е. чтения вслух при них молитв «Отче наш», «Царю Небесный», «Да воскреснет Бог», Псалтыри и др. сак­ральных текстов. Обычно такое «отчи­тывание» совершали священники, но могли это делать и светские лица, хо­рошо знакомые со Священным писа­нием, — так называемые начетчики. Мельникова приходит к выводу, что крестьяне ритуал изгнания бесов трак­товали как «исцеление посредством чтения» (с. 98). Возникли рассказы об особенной книге, используемой свя­щенником при отчитывании, — «чер­ной», «проклённой» и т.п. Сама по себе такая магическая книга амбивалентна и может использоваться как во благо, так и во зло. Последнее происходит, если она попадает в руки колдуна.

Подобные книги имеют строго опре­деленную сферу действия: «...сущест­вует книга для начитывания чертей и книга для их отчитывания, книга для изгнания бесов и книга для предсказа­ний» (с. 103). Таким образом, книга тут является элементом ритуала.

В четвертой главе («Книга в дерев­не рубежа XIX—XX веков: эсхатологи­ческий кризис или научный прогресс в действии») сделана попытка «про­анализировать процесс интерпретации письменного текста крестьянами ру­бежа XIX—XX веков» (с. 104). Вы­бранный автором ход — посмотреть, как адаптируются в этот период эсха­тологическим нарративом публикации о кометах, — интересен, но для рас­смотрения привлечен очень разнород­ный и фрагментарный материал. Автор составила список брошюр о конце све­та, но приводимые ею свидетельства о том, как широко они читались и как интерпретировались, очень малочис­ленны, что делает выводы малодока­зательными; в ряде случаев анализ проблемы автор заменяет безапелля­ционными заявлениями (см., напри­мер: «Информация, рождающаяся в го­роде, попадает в деревню практически молниеносно», с. 113).

Наконец, в пятой, самой интересной главе («Библия в сельской России: практики чтения и способы воображения») рассмотрено отношение к Биб­лии в деревенской среде.

В православии повсеместное чтение Библии рядовыми прихожанами является не нормой, а скорее исключением. Библию читают вслух в церкви во вре­мя богослужения, причем из-за церковнославянского языка и манеры чтения читаемое малопонятно большинству прихожан.

Для многих из них Библия выступала как сакральный предмет, в повсе­дневной жизни используемый не для чтения, а для гадания, лечения и т.д. Чтением и толкованием Библии зани­мались почти исключительно предста­вители «отпавших» от официального православия течений: старообрядцы, молокане, духоборы и др. В советский же период Библия в деревне вообще «фигурировала почти исключитель­но как предмет народных "толков"» (с. 141).

В результате и сейчас, как в XIX — начале ХХ в., крестьяне полагают, что Библия непонятна (написана на незна­комом языке, для чтения ее нужны спе­циальные знания), что ее чтение может привести к сумасшествию, что в Биб­лии предсказан грядущий конец света. Кое-кто на селе сейчас читает Библию, но «не существует практик чтения Биб­лии», нет «языка обсуждения прочитанного и такого социального контек­ста, в котором прочитанное могло бы оказаться востребованным» (с. 145).

В Заключении автор признается, что в результате проделанной работы для нее «понятие письменное вообще утратило смысл. <...> Не существует вообще письменного, так же как нет вообще грамотности, вообще веры, вообще канона и вообще книги. Все это кем-то для чего-то используется и только в контексте этого использования приобретает форму и значение» (с. 147). Подобный номиналистский вывод, закрывающий путь к всякому обобще­нию, представляется нам некоррект­ным. Для социологии как научной дис­циплины положение, что социальное умение «только в контексте <...> ис­пользования приобретает форму и значение», является основополагаю­щим и не требующим такой трудоем­кой работы, которая проделана Мель­никовой. Но при абсолютизации оно может стать неверным. Ведь исследова­тель в своей работе (если это не чистое описание) не может не использовать понятия, которые в той или иной степе­ни абстрагированы от всего многообра­зия реальности, акцентируют лишь не­которые ее стороны. На определенной степени обобщения аналитик может исследовать те закономерности, кото­рые свойственны всем (или многим) проявлениям грамотности, веры и т.д.

Сказанное не означает, разумеется, что не следует изучать особенности конкретных верований, контекстов ис­пользования грамотности и т.д. Напро­тив, такие исследования очень важны и, к сожалению, в России очень редки. Поэтому пионерская работа Е.А. Мель­никовой, проделанная на весьма спе­цифическом материале и ценная для понимания не только чтения, но и ме­ханизмов социального воображения, заслуживает внимания и высокой оценки.

А. Рейтблат

 

 

EVIDENZ UND ZEUGENSCHAFT: Fur Renate Lachmann/ Herausgegeben von Susanne Frank und Schamma Schahadat. — Munchen: Kubon & Sagner, 2012. — 562 s. — (Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 69).

Содержание: Frank S, Schahadat S. Vor- wort: Evidenz und Zeugenschaft; I. Evi- denz als Strategie des Bezeugens: Thum- Hohenstein F. Varlam Salamovs Arbeit an einer Poetik der Operativitat. Teil 1; Frank S. Varlam Salamovs Arbeit an einer Poetik der Operativitat. Teil 2; Marsza- tekM. Traum/Albtraum, Phantasma und Zeugnis in der posttestimonialen Litera- tur; Petzer T. Die Evidens der Liste. Enu- meratives Bezeugen in der mitteleuro- paisch-judischen Poetik nach Auschwitz; Sasse S. Zeugnistheater: Theaterzeugen und/oder Zeitzeugen in kunstlerischen Reenactnments; Jakisa M. Die Evidenz Srebrenicas: Oliver Frljics Theaterge- richt in Kukavicluk; Beganovic D. Fakten, Verschworugen, Dystopie. Sasa Ilics Berlinsko okno und Pad Kolumbije und Milos Zivanovics Razbijanje; Schmid W. Thomas Manns oblique Zeugenschaft in Doktor Faustus; Werberger A. Kandinskij trifft ein buntes Volk, Chlebnikov lasst Nixen singen, order: das Primitive als Evidenzerzeuger des Modernen; II. Evidens und Phantasma: Grob T. Evidenz des Leeren. Narrative uber das Nichts zwischen orthodoxer Bildtradition, Avantgarde und Science fiction; Glanc T. Achtung! Hier endet die Literatur; Nico- losi N. Evidenz und Kontrafaktizitat im (russischen) Naturalismus. Die reduction ad absurdum des 'Kampfes ums Dasein' in D.N. Mamin-Sibirjaks Roman Chleb (Brot); Grigorieva N. Die Krise der Evi- denz im russischen Symbolismus: Solo- gubs Der kleine Damon und Brjusovs Der Feurige Engel; Wutsdorff I. Fingierte Geschichte(n). Evidentia-Strategien im Diskuts der Slavophilen; Meyer H. «Чи­таю только старой няне»: Enidenz und Texterzeugung der 'Ammenmilch' bei Veresaev, Novikov, Gordin und Lotman; III. Evidenz und Medialitat: Hansen-Ldve A. Krieg der Literatur. Tolstoj und das Kameraauge; Schahadat S. Fotogra- fiestreit und Formalisnus-vorwurf: Foto- grafie, Wirklichkeit und Evidenz in der sowjetischen Fotografie der 1920er / 30er Jahr; Smirnov I. Evidenz und Blind- heit; Grubel R. Evidenz in den drei Medi- en der Literatur. Die SS in Wortkunst, Erzahlkunst und Schauspielkunst; Strat- ling S. Subversive Signaturen. Schriftzuge zwischen Bezeichnung, Bezeugung und Betrug; Drubek N. Rhetorische evidentia in der fruhen sowjetischen Filmchronik: «Вскрытие мощей Серия Радонежско­го» (1919); Beilenhoff W, Hansgen S. Uber Bilder sprechen: Die Stimme des Autors in Der gewdhnliche Faschismus; Eimermacher K. Krieg, Volkermord, Gu­lag aus der Perspektive von Evidenz und Zeugenschaft.

 

 

Буганов А.В. ЛИЧНОСТИ И СО­БЫТИЯ ИСТОРИИ В МАССОВОМ СОЗНАНИИ РУССКИХ КРЕСТЬЯН XIX — НА ЧАЛА ХХ в.: Историко-этнографическое исследование. — М.: Principium, 2013. — 296 с. — 300 экз.

В Предисловии автор утверждает, что «в монографии впервые предпринята попытка выявить фундаментальные понятия и принципы крестьянского сознания, на основе которых в народе выделяли те или иные личности, а также изучить проблему влияния вы­дающихся личностей и крупных исто­рических событий на мировоззрение и самосознание русских крестьян, по­нять особенности народной трактовки прошлого и современности» (с. 17).

Далее он приводит обширный список архивных фондов, включающих разного рода источники по данной теме (материалы этнографических обследований и ответов на анкеты, записи фольклори­стов, отчеты губернаторов, материалы волостных правлений и т.д.). Упомина­ется о том, что исследование проводи­лось «с позиций историзма, научности и многофакторности» (с. 22), на основе сравнительно-исторического метода и комплексного подхода и т.д., и т.п.

Читатель ждет серьезной работы на весьма небанальную тему. Но тут его встречает заявление автора, что он «стремился опираться на лучшие, вы­дающиеся примеры и образцы, так как портрет нации, который создается на основе всего лучшего, что в ней есть, способствует ее сплочению» (с. 22). Мы-то ждали научного объективного исследования, а автор, оказывается, ставит перед собой задачу не исследо­вательскую, познавательную, а вполне прагматическую. И мы понимаем, что на его «портрете» все прыщики, тре­щинки и порезы на «лице нации» бу­дут удалены, чтобы создать лакирую­щую действительность картину в духе Лактионова или Шилова.

Знакомство с содержанием книги во многом оправдывает эти опасения. Да, автор приводит много цитат из печатных и архивных документов, но делается это, чтобы подтвердить «пат­риотические» представления о «народе- богоносце», о монархически и религи­озно настроенных крестьянах (одна глава — о князьях и царях в народном сознании, одна — о духовных подвиж­никах, одна — о былинных богатырях, полководцах и военных героях, одна — о предводителях народных восстаний и одна — об иноземцах и иноверцах).

Подобная тенденциозность влечет за собой методологический архаизм; автора интересует «лучшее», а это лучшее он моделирует исходя из пред­ставлений консервативной элиты о на­роде-богоносце. Во-первых, автор ис­пользует только чисто словесные источники, совершенно не привлекая источники визуального и визуально- словесного характера (лубочные кар­тинки, клейма на иконах, описания спектаклей народного театра и т.п.), а ведь они запечатлели реальные вкусы и интересы крестьян.

Во-вторых, активно используя офи­циальные источники, он почему-то игнорирует фонд III отделения, хра­нящийся в Государственном архиве Российской Федерации. А ведь в этом фонде сохранилось много материалов о весьма критическом отношении крестьян к церкви, а порой и к рели­гии, а также к императорской власти и тем более к сановникам, и т.д.

В-третьих, даже в том материале, которым он располагал, автор опуска­ет те свидетельства, которые не впи­сываются в его схему. Например, он не упоминает исторические песни, в которых резко критически изобра­жается Аракчеев — человек военный, правая рука царя, который, исходя из авторской схемы, должен был бы изоб­ражаться положительно. Совершенно обойден в книге вопрос о разбойниках. Известно, что в народной памяти нема­лое место занимали разбойники, осо­бенно атаманы — предводители раз­бойничьих шаек: Ванька Каин, Кузьма Рощин, Василий Чуркин, Танька, раз­бойница Ростокинская и др. С одной стороны, они привлекали удалью, бес­страшием, выступлениями против по­мещиков. С другой стороны, их осуж­дали за то, что шли против «мира», на­рушали нравственные законы. Правда, в случае покаяния их считали достой­ными прощения. Если бы Буганов включил разбойников в рассмотрение, это неизбежно подорвало бы рисуемую им благостную картину.

Нельзя сказать, что то, о чем пишет Буганов, неправда. Нет, в определенной степени дело обстояло именно так. Но о многом из того, что определяло народ­ные представления о прошлом, автор не пишет и тем самым существенно иска­жает общую картину.

Архаична книга и в том, что, обсуж­дая, как в массовом сознании крестьян запечатлелись события отечественной истории, Буганов практически не рас­сматривает механизмы исторической памяти, благодаря которым формиру­ются и сохраняются в народе представ­ления о прошлом (фольклор, театр, книги, пресса, места памяти и т.д.).

Отдельно нужно сказать о неумест­ных в научной книге моралистических суждениях. Так, автор пишет: «В наши дни возрождение армии и флота нераз­рывно связано со священными традици­ями российских воинов, осознававших свой профессиональный и гражданский долг как христианское служение Роди­не» (с. 280). Интересно, почему автор забывает, что среди «российских вои­нов» в прошлом было немало мусуль­ман, буддистов, иудеев, совсем иначе осмыслявших свое служение Родине, и почему он считает, что сейчас немалое число неверующих и лиц нехристиан­ских конфессий, служащих в россий­ской армии, должны осознавать свой долг как христианский. Отдельный во­прос — в чем видит автор возрождение этой армии? В расцвете «дедовщины» или в расцвете коррупции в ее рядах?

Все отмеченные недостатки почти обесценивают книгу, серьезному иссле­дователю этой темы она может пригодиться лишь указанием на источники.

А.Р.

 

 

Таборисская Е.М. ЭТЮДЫ НА ПОЛЯХ ПУШКИНСКОГО РОМАНА В СТИХАХ. — СПб.: Свое издательство, 2013. — 268 с. — Тираж не указан.

Книга выглядит «необязательным» со­бранием разнородных заметок (автор назвал их «этюдами», хотя они боль­ше походят на «эскизы»), набранных «с бору по сосенке»: то из курса лек­ций для студентов, то из докладов к «юбилейным» конференциям (иног­да имеющим к пушкинскому роману в стихах очень косвенное отношение).

Поначалу они приближаются к жан­ру комментария. Не стоит доказывать, что авторское комментирование «Ев­гения Онегина» — дело очень непро­стое. Существует десяток уже напи­санных комментариев к пушкинскому роману — среди них классические кни­ги Н.Л. Бродского, В.В. Набокова, Ю.М. Лотмана. Есть двухтомная «Оне­гинская энциклопедия». Покойный А.П. Чудаков разрабатывал даже за­мысел «тотального комментария» к ве­ликому роману, где предполагалось многостороннее, «объемное» представ­ление буквально каждого слова.

На этом фоне избирательный «ком­ментарий» Е.М. Таборисской выгля­дит легковесным и непрофессиональным. Вот, допустим, она обращается к известному эпизоду пятой главы, когда некий «прохожий» в ситуации святочного гадания сообщает Татьяне «имя будущего жениха»: «Как ваше имя? Смотрит он / И отвечает: Агафон». По поводу этого «Агафона» сле­дует большое рассуждение (с. 82—83) с отсылкой к популярным книгам Льва Успенского, а потом с благодарностью коллеге за указанную значимую анало­гию («Агафон» — «Агатон»). Между тем, существует достаточно известная работа покойного Я.И. Гина, этой ана­логии посвященная (Из комментариев к «Евгению Онегину»: «Агафон» // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1993. Вып. 25): в ней этот самый «Агатон» рассмотрен на фоне обширней­шей историко-литературной традиции, автору как будто неизвестной.

Показательно, что в своем «коммен­тарии» Е.М. Таборисская умудряется не замечать предшественников. Так, указав, что Татьяна ждет приговора Онегина «с утра одета» (с. 22), она с легкостью забывает классическую статью М.О. Гершензона «Чтение Пушкина», посвященную как раз ком­ментированию этих трех «небрежно брошенных» слов. А к проницатель­ному наблюдению Ю.М. Лотмана, что на именинах Татьяны собраны персо­нажи сатирических произведений прежних времен (Скотинины, Буянов, Гвоздин, Пустяков, Петушков), отно­сится с явным сомнением, тут же «до­рисовывая» биографию фонвизинского Скотинина (с. 13) и, таким образом, полагая его персонажем реальным... Но тогда к чему его «литературоговорящая» фамилия?

Почему-то утверждается, что в порт­рете Онегина Пушкин избегает «кон­кретики лица и фигуры», пропуская за мелочным перечислением нарядов су­щественные детали внешности и созда­вая, таким образом, «портрет без лица» (с. 26). Между тем, нетрудно убедиться, что Пушкин представлял своего «dandy лондонского» как раз «с лицом» — и даже однажды графически начертал это лицо в проекте «картинки для Оне­гина», предназначавшейся для первой главы. На этой «картинке» «без лица» (со спины) нарисован как раз автор; Онегин же изображен с замечательным греческим профилем.

Постепенно автор книги отходит от жанра комментария — и с полей пуш­кинского романа в стихах перемеща­ется в «сады российской словесности». Здесь Е.М. Таборисская как будто до­бивается несколько большей «урожайности», хотя «качество» ее сопоставле­ний остается все же сомнительным. Вот, к примеру, наблюдение над харак­тером хандры, преследующей Онегина («И бегала за ним она, / Как тень иль верная жена»): «В жестоком движении хандры задним числом угадывается сходство с ожившей статуей Петра, преследующей "бедного Евгения"» (с. 47). Броско, конечно, — но ведь «Медный всадник» все-таки о другом.

Довольно интересны сопоставления пушкинских сцен святочных гаданий с аналогичными «гаданиями» Жуков­ского, Фета, Льва Толстого, Апухтина, Блока. Или сопоставление «онегин­ских» метатекстов с «Поэмой без ге­роя» Ахматовой. Автор представляет ряд интересных соответствий, но ей опять-таки не хватает точности. Так, почему-то при анализе цикла Фета «Гадания» Е.М. Таборисская пред­почитает анализировать стихи поэта в «усеченной» тургеневской правке. А у не «усеченного» Фета, например, в стихотворении «Перекресток, где ракитка...» все-таки дается ответ на во­прос об «имени будущего жениха» — и очень специфический ответ.

В дальнейших этюдах автор дает авторские интерпретации то «лю­бовной» линии романа в стихах, то «семантических ореолов смерти», то темы «путешествий». Интерпрета­ция — вещь гораздо более личностная, чем комментарий. Спорить тут трудно: автор «так видит» — и на здоровье. Важно, чтобы и читатель сумел сфор­мировать собственное видение того же предмета. Ведь столько интерпретаций этих же мотивов «Евгения Онегина» существует в научной, критической и популярной литературе, что впору и запутаться.

Наконец, финальный этюд называ­ется «Цех задорный» и посвящен пред­ставлению разного типа поэтов в пушкинском романе в стихах. Начинает автор с важного наблюдения: «В клас­сической русской литературе, в эпичес­ких произведениях, пожалуй, только Пушкин обратился к столь подробному изображению литераторов». В качестве примера приводятся Ленский и Чарский с импровизатором из «Египетских ночей»: «В этом плане у Пушкина не было продолжателей» (с. 236). Этот ряд «персонажей-поэтов» можно про­должать: Григорий Отрепьев из «Бо­риса Годунова» (сочинял «каноны святым»), Мазепа из «Полтавы» (ук­раинский певец «песни гетмана брен­чит»), Дон Гуан из «Каменного гостя» (его песню исполняет Лаура), Иван Петрович Белкин (сочинил надпись к портрету Рюрика), наконец, Петруша Гринев из «Капитанской дочки», чьи стихи хвалил сам Сумароков. Но о чем это говорит?

Исследуя «сферу поэзии» в «Онеги­не», Е.М. Таборисская выделяет «ря­дом с Татьяной» «трех поэтов из пуш­кинского окружения: Жуковского, Вяземского и Баратынского» (с. 239). Если первый и последний присутству­ют лишь в «авторском плане романа в стихах», то Вяземский — и в «геройно-фабульном» окружении Татьяны: бесе­дует с нею на вечере «у скучной тетки» (с. 241). Это присутствие истолковыва­ется как «знак посвящения» Вяземско­го «в единомышленники по сотворе­нию дотоле небывалого, новаторского произведения». Но ведь рядом с Вязем­ским на том же вечере присутствуют и отнюдь не «единомышленники»: «ар­хивны юноши» (среди которых были и поэты) или «старик» в парике (по сви­детельству того же Вяземского, это И.И. Дмитриев).

В своих рассуждениях автор мимо­ходом повторяет застарелые легенды и мифы. Вот ее замечание, будто именно Вяземскому «Пушкин писал о том, ка­кую штуку удрала его Татьяна, выйдя замуж» (с. 242). Очень бы хотелось, чтобы Е.М. Таборисская привела ци­тату из пушкинского письма (с указа­нием тома и страницы): кажется, что такого пушкинского высказывания не существует.

Наконец, венцом поэтического «при­сутствия» соратников Пушкина в его романе становится, по мысли автора, явление Языкова в четвертой главе (по­вторенное в книге дважды — на с. 185 и 262):

И полны истины живой
Текут элегии рекой.
Так ты, Языков вдохновенный,
В порывах сердца своего,
Поёшь, Бог ведает, кого,
И свод элегий драгоценный
Представит некогда тебе
Всю повесть о твоей судьбе.

 

Здесь Е.М. Таборисская видит свое­образный пушкинский манифест: ли­рика поэта становится самым точным «зеркалом его судьбы» (с. 263).

Между тем, исследователи давно уже обратили внимание на литера­турную игру Пушкина, заключенную в этих строках (писанных в Михайлов­ском в 1824—1825 гг., еще до личного знакомства с Языковым). Молодой Языков был совсем не «элегический» поэт, а, напротив, разрушитель жанра элегии. Под его «сводом элегий» в дан­ном случае имеется в виду, как совер­шенно точно установлено, цикл из семи эротических, похабных («бурсац­ких») элегий, не предназначавшихся для печати (они были посланы Пуш­кину А.Н. Вульфом). В кругу поэтиче­ских интересов Пушкина такого рода «элегии» воспринимались исключи­тельно как шутка. Сопоставление эле­гий Ленского с непечатными элегиями Языкова было всего лишь полемиче­ским приемом (см.: Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., 2000. С. 252—258; Онегин­ская энциклопедия. М., 2004. Т. 2. С. 765—767).

Это наблюдение несколько колеблет «манифестные» построения Е.М. Таборисской, но подтверждает ее конечный вывод: текст «Евгения Онегина» «ока­зывается многослойным и стереометричным» (с. 267).

А самым замечательным наблюде­нием автора становится ее признание в предисловии: «"Евгений Онегин" как ремонт: работы можно только прервать, поставив точку, а исчерпать их фронт в обоих случаях невозможно» (с. 6).

В.А. Кошелев

 

 

Бачинин В.А. ТЕЛЕОЛОГИЯ, СОЦИОЛОГИЯ И АНТРОПОЛОГИЯ ЛИТЕРАТУРЫ (ВОКРУГ ДОСТОЕВСКОГО). — Киев.: Дух i лтера, 2012. — 393 с.

Книга читается легко и написана убе­дительно. Открывается она главой «Гу­манитарное сознание в плену секуляризма», где, среди прочего, читаем: «Поскольку литературоведческие тек­сты творятся социальными субъекта­ми, существуют лишь в социуме и, следовательно, обладают социологическим измерением, то задача заключается только в том, чтобы обзавестись необ­ходимым арсеналом аналитических средств по выявлению в том или ином фрагменте литературной реальности социологической информации, обла­дающей научной значимостью» (с. 12). А завершается монография главой «Предсмертное состояние "цивилиза­ции смерти"» с подглавкой «Как убить Достоевского: о постмодернистской физиологии духа», где автор делится опасениями насчет того, что постмо­дернистское сознание «с бестрепетным хладнокровием препарирует тексты Достоевского, иссекает из них все то, что связывает их с Богом, духом, транс­цендентной реальностью...». Есть, од­нако, и утешение: «К счастью, далеко не все гуманитарии склонны к деятель­ности такого рода, как не все медики готовы идти в патологоанатомы. Но желающие всегда находятся. Не всех гуманитариев прельщает постмодер­нистская методология». И тем не менее их очень много: «…и по их общему ко­личеству можно судить о степени, глу­бине, масштабах того духовного кри­зиса, который поразил современное гуманитарное сознание» (с. 393).

На остальном пространстве книги автор говорит о многом. Он сетует на кризис в науке («рафинированные гу­манитарии, научившиеся с завидным мастерством, интеллектуальным изя­ществом и остроумием решать слож­нейшие проблемы, все более оказыва­ются принуждены обслуживать друг друга» — с. 30). Так, социология пре­бывает в упадке, и след, оставленный за собой «караваном антропоцентрированных статей», «увы, похож на зре­лище бурнокипящей водной стихии, рвущейся из-под винтов флагмана и каждого из судов критического эскор­та» (с. 32). В.А. Бачинин ищет соедине­ния социологии и теологии, какового, по его мнению, возможно и нужно до­стичь, поскольку гуманитарный текст «внутренне трансцендентен», а «гума­нитарному сознанию нужен и человек, и Бог» (с. 37). Теология, филология и социология должны не конкурировать, а действовать сообща, здесь много точек соприкосновения: «...теологам культуры представляются весьма ин­тересными многие идеи антропологов, филологов, культурологов. А гуманитариям-секуляриям есть чему поучить­ся у теологов эпох раннего, зрелого и позднего модерна» (с. 40). Приятно от­метить, что автор считает «творческую команду» «НЛО» — в лице ее «лиде­ров» — «российским гуманитарным авангардом» и относится с понимани­ем к тому, что у этих «лидеров» есть «свои сложившиеся убеждения и принципы», причем он вовсе не пред­лагает «поступаться ими»: речь идет лишь о «расширении площадки дис­куссионного ринга» (с. 40)

Затрагиваются общие вопросы исто­рии русской культуры: мы пережили «три экзистенциальных поворота»: пер­вый произвел Пушкин, второй — До­стоевский, а третий — авторы, «хотя и не гениальные, но очень талантливые»: Венедикт Ерофеев, Александр Зиновь­ев, Виктор Пелевин (с. 107). Что каса­ется Пушкина, то В.А. Бачинин сокрушается вместе с великим поэтом, до которого только в 23 году (стихотворе­ние «Свободы сеятель пустынный.») дошло наконец, что предыдущие почти 10 лет сознательной жизни были про­житы напрасно: «Кто еще в России знал эту горькую правду о времени, которое действительно будет потеряно, и о мыс­лях и трудах, которые окажутся напрас­но потрачены?» (с. 210). Названное сти­хотворение приведено полностью (из-за его труднодоступности или просто, чтобы читателю было удобнее иметь текст перед глазами). Автор солидарен с поэтом, что вся предшествующая дея­тельность последнего была напрасной тратой времени.

Из главы «Евгений Онегин как ре­лигиозный тип» мы узнаем, что хотя «внешне роман в стихах выглядит как собранье "пестрых глав"», но на самом деле «за этим внешним кроется нечто большее». А именно: роман указывает «на пришествие в русскую культуру нового типа экзистенциального созна­ния, чья позиция постепенно окраши­валась в сумрачные тона богоотрицания» (с. 121). Далее показывается, что как Онегин, так и многие герои Досто­евского мучаются главным образом из-за утраты веры в Бога, что является предупреждением как для наших современников вообще, так и для уче­ных-гуманитариев в частности.

В книге множество примеров того, насколько русскому писателю лучше все-таки жить с Богом, чем без Бога. Александр Блок, например, без веры «скитается среди разнообразия социо­культурных реалий» («Ночь, улица, фонарь, аптека...» — с. 49). Бачинин ставит по-настоящему сложные вопро­сы: например, действительно, трудно «провести отчетливую границу между духом и сознанием»; многие, конечно, правильно указывают «на то, что дух есть нечто наивысшее», однако, «в чем суть этого высшего, остается непрояс­ненным» (с. 53). Оказывается, что дух, конечно, связан с сознанием, но распо­ложен выше его, «напоминая что-то вроде антенны, укрепленной на крыше высотного здания» (с. 54)

Книга насыщена цитатами и обраще­ниями к классикам — от Аристотеля до Аверинцева. О последнем говорится, что его мысль, «внешне пытающаяся казаться возвышенной и благородной, на самом деле незамедлительно падает с высот библейской одухотворенности, подобно подстреленной птице, соскаль­зывает туда, где царит материальность, напоминающая нечто вроде дантовской воронки, уходящей вниз и образующей то жизнепорождающее, "всезачинаю щее материнское лоно бытия", о кото­ром рассуждает наш автор (Аверинцев. — С.Ж.), но которое никак не вписывается в пространство библей­ской онтологии» (с. 71)

Творчеству Достоевского отведены две главы из восьми. Помимо Достоев­ского, например, отдельно вспомина­ются «Протоколы сионских мудрецов» (конечно, фальшивка, уверяет Бачинин). Завершается книга обращением к творчеству Солженицына, Синявско­го, Пелевина и Игоря Холина, стихи последнего обильно цитируются. Не­сколько страниц посвящены богослову Александру Шмеману (с. 80—96), несколько — полемике Шелера с Ниц­ше, приведены положения из «О ресентименте и моральной оценке» (с. 175— 178), к которым Бачинин обращается, оценивая природу холерного бунта в Старой Руссе в 1831 г. Старой Руссе посвящен отдельный небольшой раз­дел, в частности, сказано о соотнесенно­сти в сознании писателя образа этого города со Скотопригоньевском, а так­же — с (приносим, вслед за Бачининым, извинения за вынужденное упоминание этого неприличного названия) фольк­лорным Мухосранском.

С. Жожикашвили

 

 

Толстой Л.Н. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ. ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. ИСПРАВЛЕНИЯ И ДОПОЛНЕНИЯ К ТРЕТЬЕМУ ТОМУ. 1856—1859/Авт.-сост. Н.И. Бурна- шева. — М.: Парад, 2012. — 207 с. — 1000 экз.

Это уникальная книга. Я не знаю ни­чего подобного: здесь на двухстах с лишним страницах отмечено более 1000 ошибок в третьем томе Полного собрания сочинений Льва Толстого, вышедшем в 2007 г. Н.И. Бурнашева подготовила тексты и комментарии к произведениям Л. Толстого, соста­вившим второй том этого издания. Она — автор книг «Раннее творчество Л.Н. Толстого. Текст и время» (М., 1999) и «...Пройти по трудной дороге открытия.» (М., 2005), в которых от­ражены результаты многолетнего из­учения рукописей Л. Толстого и пер­вых изданий его произведений. И вот перед нами книга, задача которой — «...исправить бросающиеся в глаза многочисленные и вопиющие тексто­логические, фактические, граммати­ческие ошибки, исказившие тексты сочинений Толстого, и восполнить не­которые очевидные пробелы в содер­жании комментариев» (с. 11).

На первый взгляд, всё не так страш­но, как это представляется Н.И. Бурнашевой. Ошибки, перечисленные на с. 34—35 ее книги (общим числом три­дцать), — в большинстве случаев одно­типные. Так, под номерами 54, 57, 58, 66, 72 обозначена одна пунктуационная ошибка — после вопросительного или восклицательного знака пишется про­писная (заглавная) буква; под номе­рами 59, 60, 63, 65, 69, 73, 74, 76, 81 — еще одна: напечатано «все» вместо «всё», вопреки рекомендациям «Основ­ных принципов подготовки текстов в полном собрании сочинений, дневни­ков и писем Л.Н. Толстого» (они раз­мещены на сайте ИМЛИ: http://www.imIi.ru/tolstoy/oppt.php); напечатано «узнаете» вместо «узнаёте» — здесь буква «ё» уточняет значение слова. Иными словами, сократите число ошибок в томе в пять-семь раз, и их будет не 1136, а 200 или даже меньше. Для непрофессионала — большая разница! А для филолога — никакой. Как спра­ведливо отмечает рецензент, «в акаде­мическом издании <...> всё должно быть выверено до последней запятой!» (с. 8).

«Главная беда в том, — пишет Н.И. Бурнашева, — что утрачены под­линные тексты сочинений Толстого: ведь если академические издания счи­таются "эталонными", то именно по этим текстам будут печататься все по­следующие издания и такой "эталон" займёт полноправное место на книж­ных полках» (с. 10), а в нем «работа выполнена <...> непрофессионально и небрежно» (с. 13).

Орфографические ошибки третьего тома тоже, как и пунктуационные, по­явились в результате отступления от «Основных принципов...»: «мокуш», «свиснула», «присядает» — всё это случаи, предусмотренные «Принципами», — «исправляются устаревшие написания типа: сщастливый, взъищу, зайдти, за мертво, какже, мущина, рус­ской, мачиха и другие формы, подобные этим, встречающиеся в рукописях Тол­стого и в печатных изданиях».

По поводу религиозно-церковной лексики соображения Н.И. Бурнашевой представляются вполне убеди­тельными: нужно руководствоваться нынешними словарными нормами, предписывающими использовать про­писные буквы в лексике, связанной с Богом, и строчные буквы — в про­ходных и междометных выражениях (типа «боже мой!»).

В Толстовской группе, как указывает рецензент, нет профессиональных толстоведов-текстологов — как при этом можно готовить академическое изда­ние? И «что ждёт крупнейшие произве­дения Толстого "Войну и мир", "Анну Каренину"?» (с. 199—200) — ведь из­вестно, что «Война и мир», например, ставит перед издателями множество тестологичских проблем, которые невозможно решить непрофессионалам.

В третьем томе указаны редактор и три корректора; к сожалению, они не смогли предотвратить появление кон­фузных ошибок: так, заменив цифры (в основном источнике текста) слова­ми, издатели напечатали «из казенных недоставало две с половиной тысячи рублей» (с. 13 третьего тома), в то вре­мя как глагол «недоставать» управля­ет родительным падежом — нужно «недоставало двух с половиной тысяч рублей». Но ошибки встречаются не только в тексте Л. Толстого, но и в комментариях издателей: «домо­тканый» написано с двумя «н»; «в по­номаре, ждавшем появления на дороге к церкви князя в фамильной венской коляске и разочарованного его появ­лением пешком» — вместо: «о пономаре... » и т.п. Если это опечатки, их следовало бы заметить корректорам.

Н.И. Бурнашева права: третий том должен быть переиздан.

Самая интересная и самая, пожалуй, сложная часть тома — комментарии. Первый вопрос: что комментировать? «Основные принципы...» дают лишь общие рекомендации: «Здесь раскры­ваются не ясные современному читате­лю забытые события, действительные факты, различные намеки и иносказа­ния. Сообщается о малоизвестных ис­торических и мифологических именах. Разъясняются вышедшие из употребле­ния или изменившие значение слова и выражения, узко профессиональные термины, архаизмы. Даются справки об известных реальных лицах, когда об­стоятельства, связанные с их деятель­ностью и вызвавшие упоминание в тек­сте, не могут считаться достаточно знакомыми читателям.

Вместе с тем реальное комментиро­вание не должно становиться сводом формальных справок общего харак­тера, повторением общеизвестных све­дений, содержащихся в распространен­ных энциклопедиях, справочниках, словарях. Комментирование должно быть прежде всего ориентировано на текст данного произведения, приво­дить пояснения не сами по себе, а в связи со смыслом и духом произведе­ния, не отрываться от текста, а способ­ствовать его более полному и глубо­кому пониманию».

В наши дни, в пору распростране­ния Интернета, вопрос о необходимом и достаточном комментарии заметно обостряется: нужно ли пояснять слова архалук, исправник, половой, медаль двенадцатого года и т.п.? На мой взгляд, нужно — и прежде всего потому, что на основе академических томов должны печататься массовые издания, которые без реального комментария просто не­понятны подавляющему числу читате­лей. Поэтому я принимаю дополнения Н.И. Бурнашёвой, но с оговорками. В комментарий к «Двум гусарам» стоило бы добавить Афремовскую помещицу, а вот Белёв едва ли стоит — он по-прежнему районный (уездный) город Тульской области (губернии); Вышний Волочок — по-прежнему районный (уездный) город в Тверской области (губернии), а вот Лебедянь — уездный город Тамбовской губернии во времена Л. Толстого — стал район­ным центром Липецкой области.

Целковый — не просто рубль, а рубль серебром; это важно, потому что в «Двух гусарах» играют в преферанс на ассигнации — курс бумажных денег к сереб­ряным был 1 к 3,5; едва ли верно, как это сделано в третьем томе, красненькую и синенькую называть кредитными билетами (с. 425) (их стали выпускать только с 1841 г.).

Прокомментированы улан и корнет, но никак не разъясняются юнкер, гу­сар, кавалергарды.

Вполне внятно изложены термины банка и штоса (с. 425), поэтому добав­ления Н.И. Бурнашевой на с. 183 ее книги (рутёрка, семпель) можно считать избыточными, но ее же пред­ложение объяснить любишь не любишь (там же) (другое название банка и штоса) вполне убедительно. Не впол­не понятно выражение Л. Толстого «дядюшка <...> играл кремешком и был в выигрыше» («Два гусара») — его не объясняют ни комментаторы третьего тома, ни рецензент, и мне не удалось его прокомментировать.

Н.И. Бурнашева совершенно спра­ведливо добавляет к комментарию Вла­димирский крест, но не добавляет спермацетовые свечи, опортовые яблоки (очевидно, апорт — сорт яблок), английский сад.

С одеждой тоже не всё ладно. Есть архалук, но нет кацавейки; нет салопа (к комментарию Н.И. Бурнашёвой я добавил бы, что это женская верхняя одежда, подбитая мехом или на вате, без рукавов и с прорезями для рук), нет капота, нагольного тулупа; не ком­ментируются плисовый, фризовый, нан­ковый, козловые башмачки. Никак не комментируется дворник (т.е. хозяин постоялого двора) — напомню, это как раз «изменившие значение слова и выражения», о которых говорится в «Основных принципах...». Нужно бы объяснить, что значит в стан посылали — т.е. к становому приставу, в поли­цию, для наказания; ляд(а) — лентяй, лежебок, тунеяд (Даль); не курит — не пьет то есть (курить — кутить, пьянствовать, пить запоем — Даль). В «Утре помещика» встречается еще одно не вполне ясное выражение: по злобе вынет горсть земли из-под следу; по поверьям, это средство при­чинить зло человеку — колдун выни­мает землю из-под ступни проходя­щей жертвы и бросает ее в огонь, или в воду, или помещает в дерево, или под потолок; земля сохнет — и сохнет человек.

Принимая почти все добавления Н.И. Бурнашевой к рассказу «Из кав­казских воспоминаний. Разжалован­ный» (курпей, погребец, бруствер, чи­хирь, пальник, маркитант), должен добавить никитинские пистолеты и часы от Сады (по-видимому, от чеченца Садо Мисербиева, упоминавшегося в дневниках и письмах Л. Толстого 1851—1853 гг.).

Много дополнений предлагает Н.И. Бурнашева из церковного слова­ря: благовест, говеть, причаститься, свечной ящик, царские двери, покров ал­таря, иконостас, амвон, кадить и др.; при этом ни комментаторы третьего тома, ни рецензент не объясняют та­ких слов, как дьячок, дьякон, риза, пономарь, кадило, стихарь. Никак не комментируется и такое место из «Се­мейного счастья»: «Входя в церковь, я всякий раз вспоминала, что молятся за всех, "со страхом Божиим входящих"», между тем это начало молитвы идущего в церковь: «Аз же множеством мило­сти Твоея, Господи, вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем» («Молитвослов»); если комментировать Святую неделю, то почему не Фомину?

Едва ли стоит комментировать сту­пени паперти, но стоит, по-моему, объ­яснить, что мальчики в глазах значит рябит, зеленеет (Даль); если объяснять раут, то нужно отметить, что это званый вечер, прием без танцев; следовало бы объяснить, почему Шкалик не хочет записаться в гильдию; стан колес — это полное число, четыре колеса (Даль); лимфатический темперамент — флег­матический; людям этого типа свойст­венна полнота и рыхлость); в [«Фан­тастическом рассказе»] встречается

выражение кормились по справкам: вот как объясняет выражение справочные цены Л.В. Беловинский, автор-составитель «Российского историко-бытового словаря» (М., 1999. С. 435): это «цены на основные продукты, товары, скотину и др. Ежегодно устанавливались в дан­ной местности полицией, обычно были неск. выше рыночных. При казенных закупках разница между С.ц. и затра­ченными суммами составляла эконо­мию, т.е "безгрешный" доход полковых и ротных командиров и др. лиц».

Что же касается авторства «Юристен- вальцер», то спор рецензента с автором комментария, боюсь, неразрешим. Дей­ствительно, как пишет Н.И. Бурнашева, Толстой мог иметь в виду знаме­нитый «Juristen-Ball-Tanze-Wazer» Иоганна Штрауса младшего, написан­ный в 1856 г., но балы юристов устраи­вались в Вене каждый год, и каждый год австрийские композиторы (в том числе и Йозеф Ланнер) писали музыку к этим балам. У Ланнера есть два опуса (в каждом по нескольку танцев), вклю­чающих «вальс юристов» (возможно, в комментариях стоило бы указать ис­точник сведений).

Завершая преамбулу к своей книге, Н.И. Бурнашева пишет: «Конечно, в этом великом множестве ошибок есть огрехи незначительные, есть не­сколько вопросов спорных, но есть в томе и ошибки, оставшиеся незаме­ченными...» (с. 18). Но и того, что за­мечено, достаточно для того, чтобы согласиться с рецензентом. Оставить третий том таким, каким он вышел, значит проявить высшую степень непрофессиональности.

Лев Соболев

 

 

Ораич Толич Д. ХЛЕБНИКОВ И АВАНГАРД/ Пер. с хорватского Н. Видмарович. М.: Вест-Консалтинг, 2013. — 184 с. — 500 экз.

Работы Ораич Толич — это уже клас­сика исследований авангарда. Ее пер­вые работы о Хлебникове относятся еще к началу 1970-х гг. Книга написа­на очень концентрированным языком, с четко и ясно проработанными поло­жениями. Хотя, может быть, именно из-за этой четкости порой ощущается нехватка оттенков.

Основу концепции Ораич Толич со­ставляет выделение трех типов созна­ния: онтологического (доисторичес­кого, для которого единство субъекта и объекта, Бога и человека, природы и культуры очевидно и не составляет проблемы), гносеологического (совре­менного западного, построенного на отсутствии Абсолюта, на множестве разрывов, в том числе между знаком и вещью) и утопического (стремящегося восстановить единство) (с. 9). (Здесь хочется сделать замечание, что оппо­зиция природы и культуры в перво­бытном сознании есть, ее отмечал еще Леви-Стросс.) Утопическое созна­ние — «противоречивый монолог, который хочет, но не может стать диа­логом», его время — «или далекое про­шлое, или невидимое будущее, а его Абсолют — возможность» (с. 10). Его происхождение Ораич Толич связы­вает с религией (утраченный рай и гря­дущие небеса), фольклором (тридевя­тое царство с булками на деревьях), но прежде эти проекты лишь давали от­дых от слишком жесткой рациональ­ности. В авангарде ХХ в. утопическое сознание приступило к разрушению существующей цивилизации и со­зданию новой. Причем Ораич Толич пишет о трагедии авангарда — его пе­реходе в политическую фазу, реализа­ции в утопиях сталинизма и фашизма. «Утопическое мышление и выражение живет, пока его абсолют — возмож­ность; оно мертво, когда его абсолют пытается быть или становится дейст­вительностью» (с. 27). В 1968 г. утопи­ческое мышление окончательно «сло­малось в соприкосновении с новой ев­ропейской культурной действитель­ностью, которая уже была не авангард­ной и утопической, а постмодерной и постутопической» (с. 15).

Утопическое сознание четкая ло­гика Ораич Толич подразделяет далее на антикультурное (которому свойственны антиреференциальность, разру­шение) и транскультурное (создающее новый язык). Примером первого слу­жит А. Крученых, второго — В. Хлеб­ников. Сходные различия обнаружи­ваются и в зауми дадаистов, например у Хюльзенбека и Балла. Но и здесь граница не настолько определенная, заумь Крученых не только отбрасыва­ет коммуникацию, разрушает «все из­вестные значения», но и создает новые через фонетику, о чем говорится, например, в работах Дж. Янечека (и Ораич Толич пишет далее, что «Крученых и Зданевич выражали на заумном язы­ке тайны сексуальности», — с. 39), а Хлебникову не чуждо и стремление опрокинуть старую культуру. «Бобэоби» и «вээоми» Хлебникова тоже не совсем «по ту сторону словообразова­ния в русском языке, которому неизве­стен хиатус» (с. 23), — есть парообра­зование или змееед. Интересны поиски соответствий зауми в философии, пси­хологии, физике, но опять-таки пред­ставляется, что, например, Хайдеггер чувствителен к оттенкам наличного слова, а не нового заумного, а Эйн­штейна считают своим все авангард­ные течения, не только заумь.

Важно указание Ораич Толич на то, что знак у Хлебникова не произво­лен и конвенционален, как у Соссюра. Хлебников стремится найти онтоло­гические связи знака и его референта, в итоге слово в новом языке стреми­лось «с помощью своей звуковой и ви­зуальной структуры непосредственно презентировать предмет, то есть само хотело стать звуковым и визуальным предметом» (с. 35). Однако и это харак­терно не только для зауми и близко, например, концепции стихотворения как события, а не описания, у Мандельшта­ма. Пути «проникновения в объектив­ность по ту сторону мимезиса или сим­волизации» (с. 59) были различными. Но действительно, предметность сло­ва требовала объединения с предмет­ностью музыки и изображения в муль­тимедийном спектакле вроде «Победы над Солнцем». Татлин в постановке «Зангези» дополнил текст машинами, геометрическими фигурами — и лекци­ями о Хлебникове Пунина и Якубинского. Художественные тексты самого Хлебникова включают «глоссарий», пояснения о находимых им значениях фонем; сверхповесть «Зангези» содер­жит размышления о собственном построении. Это в дальнейшем развернет­ся в массу метапоэтических элементов едва ли не в каждом интересном про­изведении литературы ХХ в. И мы мо­жем искать значения в соответствии с оставленными Хлебниковым указа­ниями — например, о «зеркальности» З: Зангези оказывается связан со звез­дами — «именами мировых зеркал», за­рей — «отражением солнца, пожара или молнии», звоном — «отраженным слу­ховым рядом» (с. 68). Ораич Толич подчеркивает, что Хлебников не просто наделял звуки значением, но гипоста­зировал эти значения в «мировые исти­ны». Л связывалось им с революцией (Ленин, Луначарский, Либкнехт), К — с белыми генералами (Колчак, Корни­лов, Каледин), и гражданская война представала как битва Л и К.

Ораич Толич подчеркивает плас­тичность Хлебникова. Состав его сверхповестей постоянно менялся, монтаж в этом случае действительно — процесс, а не результат. Кажется, что исследовательница даже не всегда ус­певает за поэтом. Так, Хлебников свя­зывал Т с отрицательным движением (труп, трение), Д — с положительным (дело, дар). Однако сам переделал дво­рян в творян. Вряд ли это «знак того, что хлебниковское мнение о русском дворянстве и революции было амбива­лентным» (с. 112), скорее знак свободы хорошего поэта от схем, в том числе собственных. Ораич Толич упоминает подобный пример с превращением глаждан в граждан (хотя Р у Хлеб­никова связано с разрушением, Л — с добром), да и само слово «добро» содержит Р, а «зло» — Л.

Взаимоотношения Хлебникова с последующим движением культуры к постмодернизму хорошо прослежи­ваются на примере гендерной тема­тики в его произведениях. «Конец культуры модерна на стыке 1960-х и 1970-х <...> явился не апокалиптиче­ским концом каждого, но совершенно определенного исторического субъек­та: рационалистического, монологичес­кого, тоталитаристского мужчины, вы­черкнувшего из проекта эмансипации все Другое, что не было им самим» (с. 80). Произведения Хлебникова раз­виваются от классического набора представлений о женщине как оболь­стительнице, матери-природе, ангела, ведьмы и т.п. — к пониманию того, что в самом поэте сливаются мужчина и женщина-русалка (кстати, соединяю­щая в себе Р и Л) (с. 101, 107). Андрогинные мотивы у Хлебникова прояв­ляются и в неологизмах с изменением рода («мужуния», «женун»). Очень красиво определение женщины как корня из «нет-себя», из минус еди­ницы. Женское прорастало внутри мужского, как постмодерн внутри мо­дерна. «Хлебниковский мифопоэтический андрогинизм принадлежит к той линии авангарда и модернизма, кото­рая в своих представлениях субъекта и мира подготовила поворот от модерна к постмодерну» (с. 115).

Меньше согласия вызывает раздел, посвященный календарю Хлебникова, его предсказаниям исторических собы­тий. Слишком заметны у Хлебникова попытки переложить на социум при­родные ритмы, смягчить катастрофы истории (поэт говорил, что решение искать законы времени явилось на дру­гой день после Цусимы и было жела­нием оправдать смерти), возврат к чи­словой мистике барокко. Современные открытия в области детерминированного хаоса, на которые ссылается Ораич Толич, тоже имеют мало отношения к периодизации — это выяснение того, как малые воздействия (вроде нажатия на курок ружья) перенаправляют боль­шие потоки энергии. Впрочем, стрем­ление найти математические законы истории и одновременный страх перед чрезмерной рационализацией мира — еще одно противоречие Хлебникова.

Очень уместной частью книги явля­ется поэма Ораич Толич, аналог хлебниковского «Разина», «Палиндромный апокалипсис», история ХХ в. Русский перевод Радомира Вентурина позво­ляет почувствовать многое, что удалось найти, благодаря палиндромам, в хор­ватском. Палиндромы, из-за близости к заклинаниям, видимо, очень подходят для выражения архаической стихии («— Куда, парень? / — Тоску в меч!» — с. 141), хаоса истории («Ой ты, пше­ница / Веревку вяжут / И разрушай, шпарь / И плавь лепестки» — с. 145), ужаса перед немыслимым — например,

взрывами авиабомб на Илице, главной улице Загреба в 1991 г. («— ЧТООО? / Илица? / Бросили??? / А? Да-да...» — с. 169).

Ключевая мысль Ораич Толич та­кова: «Авангардная культура умерла, потому что эстетическая утопическая мечта об абсолютно Новом, тотальном искусстве и абсолютно новой, наилуч­шей цивилизации была скомпромети­рована в царстве политической необ­ходимости <...>; авангардный поэт Велимир Хлебников в культуре жив и поныне, поскольку его семиотический утопизм, как и вся утопическая си­стема, был осуществлен в свободном царстве искусства — как открытая воз­можность» (с. 29).

Александр Уланов

 

 

Фокин А.А. «КОММУНИЗМ НЕ ЗА ГОРАМИ»: ОБРАЗЫ БУДУЩЕГО У ВЛАСТИ И НА СЕЛЕНИЯ СССР НА РУБЕЖЕ 1950—1960-х ГОДОВ. — Челябинск: Энциклопедия, 2012. — 196 с. — 100 экз.

В своей монографии А.А. Фокин рас­сматривает сформулированную в за­главии тему в трех аспектах, каждому из которых посвящена специальная глава. В первой охарактеризованы офи­циальные представления о будущем, закрепленные в третьей программе КПСС. Автор характеризует предпо­сылки и историю ее создания, анализи­рует ее текст, чтобы понять, как тогда трактовался коммунизм, а также обри­совывает социальный и экономический контекст, в рамках которого вырабаты­валась программа. Исследователь при­ходит к вполне ожидаемому выводу, что «в III Программе партии инду­стриальный характер общества рас­пространялся за пределы народного хозяйства и подчинял своей логике большинство сторон жизни. <...> Стирание границ между физическим и умственным трудом делало работу оператора самой распространенной, высшее образование становилось не­обходимым, а значит, всеобщим. Труд становился осознанной потребностью каждого члена общества, а основные потребности человека удовлетворялись за счет фондов общественного потреб­ления. Это должно было привести к за­мене товарно-денежных отношений прямым распределением товаров, ко­торые в избытке производит народное хозяйство, основывающееся на мате­риально-технической базе, созданной по последним достижениям науки» (с. 76), и т.д.

А.А. Фокин подчеркивает, что в про­грамме был представлен «нечеткий об­раз будущего», «некоторая расплывча­тость оставляла свободу действий при формальном сохранении верности Программе» (с. 77).

Интереснее вторая глава — «Медиа­торы коммунизма», в которой идет речь о разного рода авторских текстах, призванных конкретизировать и дета­лизировать образ будущего, предло­жить индивидуальные, но не отходя­щие от программы его репрезентации. Тут рассмотрена разветвленная систе­ма устной и печатной пропаганды про­граммы партии: статьи и брошюры, лекции, диспуты, школы коммунисти­ческого труда и т.д., и т.п. Любопытны приводимые данные о росте внимания к идеологической работе: если в 1940 г. в идеологическом отделе ЦК ВКП(б) работали 6,7% сотрудников аппарата ЦК, то в 1959 г. — 26,4% (с. 92). Пред­ставляет интерес анализ пропаган­дистской метафорики, использующей мифологемы дома («здание коммуниз­ма», «строительство коммунизма»), света («светлое будущее») и т.д. (см. с. 88—91).

В качестве форм скрытой пропаган­ды программы партии и коммунистиче­ских идеалов, апеллирующей к мифо­логической составляющей массового и индивидуального сознания, исследова­тель рассматривает научную фантасти­ку того времени, прежде всего книги И. Ефремова и братьев Стругацких (с. 114—118), а также «Книгу о вкусной и здоровой пище» (с. 119—124), пла­каты (с. 127—128) и т.д. По мнению ав­тора, программа партии, с одной сто­роны, задавала рамки «официально разрешенной фантазии» (с. 130), а с другой, давала достаточно нечеткий и схематичный материал, который можно было конкретизировать и рас­цвечивать в этих рамках.

Автор указывает на разнородность советского общества и неоднозначное отношение к власти различных его групп и слоев и справедливо, на наш взгляд, заключает: «В отличие от пред­ставления об агитации и пропаганде как навязывании сознанию определен­ной группы неких установок, рубеж 1950—1960-х годов показывает боль­шую гибкость и вариативность. Основ­ной задачей была попытка направить коммунистические представления в одно русло, придать нужный вектор человеческим ожиданиям, без мобили­зации которых успешное продвижение к намеченной Программой цели было бы невозможно. Для этого официаль­ный дискурс вынужден был не толь­ко вещать, но и прислушиваться к го­лосам "снизу"». Автор говорит даже о «диалоге» между властью и общест­вом (с. 105).

Это заключение не вполне спра­ведливо. Нет сомнения, что власть в этот период прислушивалась к об­ществу (автор почему-то не говорит о получивших в этот период довольно широкое развитие социологических исследованиях). Но делалось это не столько для того, чтобы учиты­вать стремления и мнения общества в текущей политике или, тем более, в программных документах, сколько для того, чтобы совершенствовать агитацию и пропаганду, менять ри­торическую стратегию и т.д., то есть чтобы успешнее направлять умы к желаемой цели и тем самым эффек­тивнее осуществлять мобилизацию населения.

Наибольший интерес в книге пред­ставляет, на наш взгляд, третья глава, в которой рассматриваются коммунис­тические ожидания населения страны. Тут автор опирается на опубликован­ные и неопубликованные отклики на проект программы партии, а также на устное народное творчество (полити­ческий анекдот). Он указывает, что протест против советской власти имел очень узкие масштабы, гораздо значимее «разномыслие» (термин Б.М. Фирсова), наличие мнений, отли­чающихся от официальных. В работе выделены такие образы коммунизма, как «аскетический» коммунизм (идея коммуны с уравнительными тенден­циями) и гораздо более распространен­ный «потребительский» коммунизм, «где общество должно было обеспе­чить каждого идеальной кормушкой, освободив от трудов и забот» (с. 194). Немало было и скептиков, в принципе отрицавших возможность построения коммунизма.

Но самое интересное в откликах на программу — тот факт, что «население апелляцией к "светлому будущему" пыталось оказать давление на власт­ные структуры для изменения ситуа­ции и получения дополнительных благ» (с. 146).

Именно подобные наблюдения за процессами социального взаимодейст­вия в советскую эпоху, изучение форм косвенного «давления» на власть насе­ления, в целом принимающего данную систему, но лишенного легальных способов влиять на те или иные кон­кретные решения и меры власти, пред­ставляют наибольший интерес в рецен­зируемом исследовании.

Павел Татаринов

 

 

ЦЕНЗУРА В РОССИИ: ИСТОРИЯ И СОВРЕМЕННОСТЬ: Сб. науч. тр. — СПб.: Изд-во «Российская националь­ная библиотека», 2013. — Вып. 6. — 576 с. — 300 экз.

Содержание: Куликова С.В. Консти­туционный запрет цензуры в России: теория и практика; Трушина И.А. За­кон «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и раз­витию»: изменения в государственной политике по вопросам всеобщей до­ступности информации и цензуры; Конашев М.Б. «Реальный социализм», «информационное общество» и эволю­ция цензуры; Волковский Н.Л. Развитие информационной инфраструктуры медиаполиса Санкт-Петербург; Суво­ров А.А. Читатель Рунета: параметры свободы; Равинский Д.К. Шпионы, агенты ФБР и библиотекари: труд­ности взаимопонимания; Лёвкин И.М. Информационные проблемы совре­менного общества; Корнева Н.М. Постановления о преступлениях и проступках по делам печати в Своде законов Российской империи; Старкова Л.К. К вопросу о становлении цен­зурной политики при Екатерине II; Комиссарова Е.В. Цензура польской книги в Российской империи в пери­од между двумя восстаниями (1831— 1863 гг.): по материалам коллекции книг из Комитета цензуры иностран­ной в Библиотеке Российской Акаде­мии наук; Измозик В.С. Служба пер­люстрации при Николае I (1825— 1855 гг.); Кулакова Е.А. «Что нужно Лондону, то рано для Москвы.»: ино­странные книги в российском обществе второй четверти XIX в.; Гринченко Н.А. Цензурное ведомство и его чиновники (1804—1863 гг.); Жирков Г.В. Яков Полонский — цензор Комитета цен­зуры иностранной; Котельников В.А. И.А. Гончаров в цензурном ведомст­ве; Сафронова Ю.А. «Не подлежат изъятию»? Ведомственный конфликт вокруг легальных изданий, распро­страняемых революционными на­родниками; Строева А.А. Практика цензорской деятельности в Центрально­черноземном регионе в конце XIX — начале ХХ века (по материалам Кур­ской и Воронежской губерний); Зеле- нов М.В. Советский цензор (термин, должность, профессия); Ефремова Е.Н. Краеведение в плену партийной идео­логии: незавершенный проект издания Уральской советской энциклопедии; Вавулинская Л.И. Переписка иностран­ных военнопленных и цензура в лаге­рях Карело-Финской ССР в 1944— 1949 гг.; Ярмолич Ф.К. Механизм цензурования печатной продукции в 1950-е гг. (на материалах Ленин­града, Петрозаводска и Мурманска); Речь И.С. Аксакова о Берлинском кон­грессе и его последующая ссылка в письмах и документах июня—ноября 1878 г. / Публ. Д.А. Бадаляна; Иссле­дования по истории советской цензу­ры, опубликованные в 2000—2011 гг.: Материалы к библиографии / Сост. М.В. Зеленов, Ф.К. Ярмолич; Зеленов М.В. Эволюция правового положе­ния Главлита, его структуры и штатов (1922—1967); Памяти А.В. Блюма; Патрушева Н.Г. Историк русской ли­тературы и цензуры Пол Фут (1926— 2011); Гринченко Н.А., Патрушева Н.Г. Рецензия на исследование Я. Костецкого по истории цензуры зарубежных изданий в Царстве Польском (1865— 1904); Сонина Е.С. О последней книге А.В. Блюма [«Русские писатели о цен­зуре и цензорах: от Радищева до наших дней / Сост. А. Блюм. СПб., 2011]; Тесля А.А. Славянофильский архив: [Рец. на кн.: «Русская беседа»: Исто­рия славянофильского журнала. СПб., 2011; Разумевающие верой: Переписка Н.П. Гилярова-Платонова и К.П. Побе­доносцева (1860—1887). СПб., 2011].

 

 

Говорухина Ю.А. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА НА РУБЕЖЕ XX—XXI ВЕКОВ. — Красноярск: Сиб. федер. ун-т, 2012. — 359 с. — 500 экз.

Рассматриваемые в исследовании 1990-е гг. — переломное время, связан­ное с отходом общества от литературоцентричности, переходом критики от «учительской» к аналитической стра­тегии. Но база исследования — толь­ко пять журналов: «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Наш современник», «Молодая гвардия». Автор охватывает мейнстрим и «почвенный» фланг, но упускает из виду инновационную ли­тературу (статьи о ней пришлось бы собирать по множеству изданий от «Митиного журнала» до «Вестника новой литературы», но почему бы не сделать такой попытки? Есть вполне серьезная критика и в Интернете, но исследовательница лишь вскользь упо­минает о ее существовании на с. 76). «Новое литературное обозрение» и «Критическая масса» исключены как «литературоведческие» (с. 8). Причем Говорухина отмечает, что «все новые формы бытования литературной кри­тики в 1990-е гг. возникли "вопреки" бумажной, толстожурнальной» (с. 80), приводит слова Н.А. Сергуниной о том, что «толстожурнальная» кри­тика «продолжает наливать новое вино в старые мехи — оценивать произведе­ния в соответствии с потерявшей сего­дня актуальность системой художест­венных ценностей» (с. 81), — но далее этот вопрос не обсуждается и на изло­жении материала не сказывается.

Вызывает сомнения и теоретическая база работы. В качестве основания для метакритического описания Говорухина называет герменевтико-онтологическую философскую традицию в комплексе с «археологическим» структурализмом М. Фуко (с. 7). Но вся онтологическая герменевтика сво­дится к фразе о том, что интерпрета­ция понимается как способ бытия, непрерывный процесс понимания и самопонимания, и одной ссылке на Гадамера, ссылок на работы Фуко нет вообще. В книге не проводится сравне­ний ни с работами критиков современ­ной литературы вне России, ни с рабо­тами о критике в других литературах. Порой автор работы некритично по­вторяет за «толстыми» журналами то, что они сами о себе думают: «…критика "Нового мира"» в большой степени ориентирована на поиск истинных ценностных координат, некой духов­ной опоры в художественной литера­туре» (с. 144).

Однако в пределах выбранного поля исследование содержит интересные наблюдения над практикой критики. Например, классификацию методов, в которой выделяются преимуществен­но аналитически и преимущественно прагматически ориентированные; виды интерпретации, направленной на текст, на читателя (стремление смотреть «его глазами») и на самого критика («что есть то или иное явле­ние в моих координатах?»); типы аргу­ментации (аналитическая, контексту­альная, манипулятивная). Выделяется ряд стратегий. «Реставрационная» на­правлена на отказ от советской ментальности, восстановление нормы (с. 97; под нормой здесь понимается русская литературная классика). «Кор­ректирующая» — на актуализацию этой же нормы, отличие только в том, что отклонения от нее не будут объ­ясняться советским прошлым (с. 99). Третья стратегия — «аналитическая — направлена на безоценочное осмысле­ние новой ментальности, ее эволюции» (с. 100; характерно игнорирование сти­листически нетрадиционной литера­туры всеми тремя стратегиями). Со­временная литература понимаема через ее язык, поэтому плодотворен проводимый в книге анализ языковых средств критики: моделирование внут­реннего монолога, диалога с читателем, включение воспоминаний, экспрес­сивно-оценочной лексики (с. 52—53).

Статистика тоже ведет к содержа­тельным выводам. Говорухина обна­руживает, что «толстожурнальной» критике присуще стремление к обоб­щению. Из статей, рассмотренных исследовательницей в «Знамени» в 1990-е гг., ни одна не посвящена от­дельному произведению, группе про­изведений — 7, «рассмотрению той или иной тенденции, сопровождающемуся обращением к художественным про­изведениям как иллюстрации, — 21, статей обзорного типа, в которых, как правило, произведения лишь назы­ваются, объединяются в группы, — 19» (с. 130). Конечно, интересно просле­живать и общие процессы, но, кажется, это происходит за счет малого внима­ния к тексту. Отклики на отдельные тексты принадлежат либо писателям, либо литературоведам (с. 131).

Большая доля критических текстов связана с поиском в произведении го­товых ответов (с. 131—132). «Частот­ным в статьях конца 1990-х становится слово "опора"» (с. 108), причем эта опо­ра ищется вовне (в классике, истории, религии). Дискурс ностальгии по со­ветскому прошлому Говорухина фик­сирует в литературной критике либе­ральных журналов уже в 1992—1993 гг. (а в консервативных он и не исчезал никогда). «Результатом осознаваемой беспомощности в понимании совре­менной литературы становится уход критики от анализа отдельных произ­ведений к обнаружению тенденций, осмыслению «возвращенной» или офи­циально-оппозиционной литературы. Такая перенастройка критики в сторо­ну советского литературного периода также является формой ностальгии» (с. 119).

О многом говорит рассмотрение «почвенных» журналов. Доля критики в них мала — видимо, предполагается, что более эффективна трансляция идеологии не рефлексивным путем, а путем эмоциональным — через худо­жественные произведения. Еще мень­ше рефлексии критики по поводу соб­ственного метода — сомнение данным журналам не свойственно. Критика, если есть, судит не столько о тексте, сколько о писателе, причем чаще всего в категориях «свой/враг». Портрет героя-писателя укладывается в схему: отмеченность Богом, искушение чуж­дым, борьба с врагами. Распространено стремление к «захвату» того или иного литературного явления путем перетол- ковывания его в своих координатах, подгонки под образец. Критика мифо­творчества явно прошла мимо «почвен­ных» авторов и их читателей. Причем констатируется, что «стратегии, ис­пользуемые консервативной критикой, могут быть признаны успешными» (с. 199), аудитория этих журналов не мала, что наводит на грустные мысли.

Успешен выбор критиков для инди­видуальных портретов. Это Н. Иванова (хотя стоило ли ее называть критиком-семиотиком? Все-таки ее методы отли­чаются от методов У. Эко или Р. Барта, а рассматривать явление как знак об­щей тенденции вообще свойственно для критики; скорее можно было бы го­ворить о критике, придерживающемся либеральной идеологии), В. Бондаренко (критик, придерживающийся «поч­венной» идеологии), М. Липовецкий (критик-филолог), В. Курицын (как пример постмодернистской игры) и Д. Быков (как пример массовой «газет­ной» критики). Рассмотрение их пуб­ликаций подтверждает наблюдение, что текстами критика «толстых журна­лов» не слишком интересуется. Гово­рухина обозначает интерпретационную стратегию Н. Ивановой как идущую от отдельного произведения к социально-политическому контексту (с. 204), го­ворит, что двигателями создаваемого Ивановой сюжета развития литера­туры являются идеологические кон­фликты. Возможно, идеологии вообще свойственна автороцентричная стратегия. «Иванову мало интересуют герои, сюжетные коллизии произведений писателей, ей важно увидеть в текстах отражение авторских поисков иден­тичности, экзистенциальных пережи­ваний» (с. 211). Автороцентричны и тексты В. Бондаренко (с. 232). У В. Ку­рицына объектом внимания становятся не произведения, а комплекс чувств, ассоциаций, представлений, порожден­ных этими произведениями в самом критике. Возникает впечатление, что вместо постмодернистского диалога множества смыслов русский вариант постмодернистской критики пришел едва ли не к романтическому само­выражению («…невозможно точно определить, вживается ли Курицын в мировосприятие Богдановой и ил­люстрирует его цитируемыми текста­ми или пишет о себе, обращаясь к текстам-резонаторам» — с. 282). Не оказалось ли это путем в тупик? (И причиной ухода Курицына из кри­тики?) У Д. Быкова художественный текст «вторичен по отношению к соб­ственному опыту осмысления бытия, является поводом к выговариванию уже осознанного» (с. 302), причем Говорухина отмечает частое использова­ние местоимения «мы». Фактически критик в данном случае лишь возвра­щает массовому читателю распростра­ненные клише. Быков не различает ав­тора и персонаж, героя книги и реаль­ное лицо — филология не для таких критиков. Говорухина предполагает, что Быков передает читателю «не зна­ние о тексте, а его образ — комплекс эмоциональных, ассоциативных со­ставляющих» (с. 310). К сожалению, и этот вариант отказа читателя от размышлений широко востребован. Закономерно, что к тексту более всего обращен М. Липовецкий. Возможно, именно благодаря этому в поле его внимания оказывается динамика, эволюция литературных (и обществен­ных) явлений. Именно он делает «вы­бор в пользу сложности» (с. 259) (хотя до определенного предела — Саша Со­колов в него входит, Драгомощенко уже нет). Липовецкий — единственный критик из рассмотренных, учитываю­щий исследования зарубежных авто­ров (с. 274—275). Говорухина отмечает, что именно научной деятельностью Липовецкого можно объяснить то, что для него «в меньшей степени характерно то ощущение кризиса самоидентификации, растерянности в ситуации потери читателя, которое испытывает критика 1990-х годов» (с. 141). Так что будущее критики все-таки связано с филологией — а филологии не следу­ет забывать о критике.

Александр Уланов

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».